К книге
Доктор ВераЧасть вторая. 12
85%
Часть вторая. 12
34

Этот день кажется просто бесконечным.

У выхода из нашего подземелья еще валялись три немца, которых Мудрик, оказывается, все-таки угостил своим «эскимо». Один из них, совершенно обгорелый, так и лежал возле красной, распертой взрывом канистры с бензином, с помощью которого он пытался нас выкурить. Двое других лежали рядом, припорошенные снежком.

У входа дымит на машине полевая кухня. Около толпятся горожане - им выдают остатки еды. Мои уже получили армейский обед и, по уверению повара, «в охотку» уничтожили столько, что хватило бы накормить «до упиру» целый батальон... Сколько в батальоне людей, я не знаю, но и сама съела полную миску жирного горохового супа да еще макарон с мясом. Столько я никогда в жизни не ела. Сейчас все сыты и, сонные, расползлись по палатам. Мужчины раздобыли где-то бритвы. Женщины на кухне по очереди моют головы. Некоторые могли бы, конечно, идти и по домам: мы уже не лодка в чужом враждебном море, кругом свои. Но что-то, и, думаю, не только возможность получать армейскую еду - еще удерживает их в наших мрачных подвалах.

Дубинин только что осмотрел Мудрика и поздравил меня с удачной операцией.

- Верка, ты же тут чертовски выросла, - заявил он.

Мы сидим с ним на койке в моем «зашкафнике» и делимся новостями.

- Только три смертных исхода? Здорово, просто здорово. Так и доложу армейскому хирургу. И ведь не поверит старик, я попытаюсь его к тебе притащить. Вы тут герои. А это верно, что Наседкин у тебя работал?.. Слышали, обо всем слышали. Кто бы мог от него ждать?

Несмотря на бравый начальственный вид, в поведении Дубинина чувствуется виноватинка. Осматривая наше хозяйство, он уцепился глазами за портрет Сталина, который мы прятали за дверцей шкафа. Сейчас шкаф открыт, Сталин смотрит на нас.

- И при немцах висел?

- И при немцах. Ребята мои повесили.

- И как? Ничего?

- Они не могли видеть. При них шкаф закрывался. Немцы, между прочим, тоже не одинаковые.

Дубинин становится серьезным.

- Вот что, Вера, нигде, никому, никогда этого не говори.

- Везде, всем и всегда буду говорить. Это правда. Нам надо знать правду о противнике. Пять миллионов голосовало за Тельмана. Ты что же думаешь, они испарились? Или это не так?

- Не время об этом вспоминать. - И, подвинувшись, вполголоса, будто боясь, что нас подслушивают, он продолжал: - Особенно тебе. Ведь о тебе столько там болтали: «осталась у гитлеровцев», «продалась врагу». Тебе, Вера, надо это знать. И лучше, если об этом предупрежу тебя я, твой старый однокашник, чем кто-нибудь еще.

Неужели мои опасения оправдываются? Худшие опасения? Даже обидеться я на него не могу: он явно хочет мне доброго.

- Но ты-то ведь знаешь, как я осталась? Ведь ты же бросил все это на меня.

Мгновение мы смотрим друг на друга. Нам трудно друг друга понять.

- А это? - горько говорит он, хлопая себя по пустому рукаву. - Кончился хирург Сергей Дубинин, конец мечтам, надеждам... Я не верил тому, что о тебе болтали.

- Но ты хоть объяснил кому-нибудь, почему я осталась?

- Почему - это я объяснил. А остальное... что я сам знал? Что мог я противопоставить этим скверным слухам? - И, опасливо покосившись на портрет, перешел на шепот: - Будь осторожна. У тех, кто уходил, гнезда разорены, все разворовано, растащено, испакощено. Злость к тем, кто оставался, страшная. Их ведь тоже надо понять. Ну как тут вели себя наши?

- По-разному, Сергей, по-разному. - И я сообщила ему самую большую мудрость из всех, которые я обрела в эти страшные месяцы: одинаковых людей нет ни у них, ни у нас...

Вот так мы и разговаривали, два коллеги, два однокашника. И я чувствовала, как все больше и больше тускнеет для меня этот так радостно занявшийся день. И самое тяжелое было, что сама сознавала - в этом есть какая-то своя неумолимая логика. Если бы он, Дубинин, остался, а я оказалась в эвакуации, среди этих людей, лишившихся всего, проедавших последнее из того, что второпях удалось унести, живших смутными и жестокими слухами, доносившимися к ним из города, который был и рядом, и бесконечно далеко, то, возможно, и я могла бы поверить самой дикой болтовне, рожденной смутным эхом происходивших там событий.

- Вера, я составлю рапорт о твоем госпитале. Доложу все как следует. У тебя просто потрясающие результаты, но все-таки, знаешь, понимаешь... Верка... - продолжал он, виновато посматривая на портрет и с трудом выжимая слова. - По-моему, лучше все-таки...

- Все-таки? Ну что «все-таки»? - закричала я.

- Все-таки лучше тебе самой идти в обком... Этот Боев - он мужик правильный, человечный. Расскажи ему все, ну как мне. Он, наверное, поймет. Я его знаю. Настоящий большевик.

Я только покачала головой.

- Скажи-ка ты мне, Сергей, умный, добрый Серега Дубинин. Вот я приду к этому «правильному мужику», настоящему большевику, приду и скажу: «Здравствуйте, товарищ Боев. Я такая-то, жена осужденного. Я оставалась у немцев, вела дела с эсэсовскими офицерами, стояла с ними рядом, когда казнили наших героев, стояла у всего города на виду...»

- Перестань!

- Ну вот, видишь. Спасибо за совет... И у меня просьба. Что бы потом ни болтали и ни писали о Верке Трешниковой, не думай о ней плохо - она была и осталась комсомолкой, комсомолкой-переростком... которую, наверное, никогда не примут в партию...

Я почти процитировала эти слова из твоего письма, Семен. И сразу мне стало легче. Я вдруг поверила, вот так, без особой причины, поверила, что правда, несмотря ни на что, восторжествует, что во всем разберутся и тучи, может быть, разойдутся над моей несчастной головой.

А вот поверил ли Дубинин - не знаю... Во всяком случае, он ничего не ответил, но лицо у него было тревожное и грустное. Ах, Семен, если бы ты был рядом. Или хотя бы Василий. Но вас обоих нет, ты вон где, а Василий вместе с моими офицерами уже исчез куда-то, еще когда я оперировала Мудрика. И Марии Григорьевны нет, умчалась по каким-то делам. И опять я одна: ни посоветоваться, ни поговорить не с кем... Ну ничего, ничего, Верка. Разберутся во всем, разберутся...

Но все-таки надо подумать о будущем детей, обеспечить их хотя бы жильем на тот случай, если... На тот случай, про который мне страшно думать. Ту половину дома, где была наша комната, разбомбили. Остается одно - домик Петра Павловича. Кто-то там сейчас хозяйничает и вообще цел ли он - не знаю. Но если цел, где же и жить внукам, как не в доме деда? Ведь я правильно, Семен, рассудила? Ведь так?

Хотела идти туда вместе с ребятами, но их никакими силами не оторвать от Мудрика. По-моему, прямая опасность для него миновала. Его организм, удивительно жизнеустойчивый, отлично борется с последствиями очень серьезного ранения. Но что-то с ним произошло. Мы просто не узнаем его. Это какой-то другой Мудрик. Мне говорили, что когда уносили тело Антонины, он рыдал, никого не стесняясь. Уснув, повторяет: «Антон, Антон...» А когда ему, заставляя его спать, дают снотворное, ведет с Антониной беседы... Ребята, даже Домка, вряд ли все это по-настоящему понимают. Но от койки Мудрика их не отогнать. Сидят и смотрят на него шестью влюбленными глазами. Даже эта Рая, самая младшая из них, которой «дядя Вовчик», в сущности, даже мало знаком.

Словом, в ваш домик я пошла одна. Повязала голову все той же косынкой и вышла из подземелья с радостной, непривычной легкостью, без всяких опасений.

У входа в наш бункер стояла машина. Четверо пожилых бойцов, опустив задний борт, поднимали в машину обгорелое тело факельщика. Двое других убитых лежали уже в кузове. Один боец вытер о полы шинели руки, поднял пузатую, разорванную взрывом канистру из-под бензина, осмотрел ее, покачал головой:

- Ишь ты!.. Вовремя его кто-то остановил...

Машина, взвыв мотором, стала выбираться из снега. Из кабины мне уже кричали:

- Эй, посторонись, сестричка, фрицы едут.

В сущности, грустная сцена. У каждого из этих трех, наверное, есть и жена и дети. Но окровавленный след еще виден на снегу. Он ведет в развалины, ко второму нашему выходу. Кровь Мудрика и Антонины как бы прожгла снег. И ничего, кроме удовлетворенного злорадства, я не испытала. Я даже хладнокровно подумала: встретить похороны - что это, к счастью или к беде?

Бой еще грохотал где-то за «Большевичкой»: Тут и там догорали пожары. Ясный день замутнен грязными, жирными дымами. В воздухе порхал какой-то серый пепел. И все же, боже ж мой, как хорош был этот ядреный, морозный день! Как весело хрупал под ногами снег, как он сверкал, падая! И люди. По тротуару спешили люди. Неужто уж столько вернулось? Когда успели? А может быть, повылезли те, кто оставался?.. Впрочем, и те, и другие. Это легко различить по цвету лица. Белые лица - это у вернувшихся, а коричневые, со следами копоти, - это те, кто жил тут, в холоде, без света и воды.

Двое солдат, шарящие чем-то похожим на ухват в углу уцелевшего магазина, кричат трем девчонкам, гуськом семенящим по тропке:

- Вы что, девчата, из негров, что ли? Нешто это Африка, черные какие?

Те в ответ визгливо смеются:

- Победуй-ка с фрицами - на всех чертей похож станешь.

И опять хохочут на всю улицу, должно быть, радуясь не солдатской шутке, а самому процессу смеха, удовольствию издавать на этой своей улице, своего города визгливые, заливистые «ха-ха-ха». И мне вдруг тоже стало весело, - какого черта, я ни перед кем не виновата, не сделала ничего дурного, я такая же, как они. Попробовала засмеяться. Так, без причины. И, представь, вышло, и даже неплохо вышло. Значит, и смеяться не разучилась.

У вашего домика я остановилась. Он цел. Вывески еще сообщают о слесаре высокой квалификации. Но окна уже слепы, мороз покрыл их густыми бельмами. Все же из трубы поднимается и уходит в небо тощенький дымок, а к калитке и дальше, к крыльцу, ведет один-единственный след. Мелькает шальная мысль: может, это ты, Семен, вернулся? Мгновенная радость захватывает меня. Нет, след маленький. Но он означает, что в доме кто-то есть. Становится страшновато. И тут же вспоминаю: да чего бояться, кто бы там ни был, свои, а не немцы. Решительно повернула кольцо калитки. Пока звенел колокольчик, миновала холодные сени, прошла мимо железной рухляди, открыла обитую клеенкой дверь. Темная женская фигура сгибается у печки, едва освещенная отблесками топки.

Женщина вздрагивает, поворачивается. Вскакивает. Испуганно уставилась на меня, будто я какая-то нежить.

- Как, ты?

Это Татьяна, твоя сестра, Семен. Она осунулась, похудела, и это как-то очень улучшило ее несколько полноватую фигуру, и такая она стала хорошенькая, Татьяна, чернавочка, смугляночка.

- Ты здесь? Ты не убежала? - спрашивает она, стоя в той же настороженной позе и даже несколько отступая от меня в глубь комнаты.

- Куда? Зачем мне бежать? С кем?

- Ну с ними, с немцами, с твоими дружками, с кем же?

Черные глаза смотрят зло, непримиримо, даже какая-то брезгливая морщинка легла возле ее хорошенького тупого носика, и опять у меня тоскливо заныло сердце. Опустилась на первый попавшийся стул. Нет, даже не обиженно, а устало выговорила:

- Ты что, одурела? Зачем мне бежать с немцами?

- А сюда зачем пришла? - Татьяна отодвинулась еще дальше, будто боясь заразиться или запачкаться. Это меня уже разозлило.

- Как зачем? Пришла, чтобы устроить здесь Домика и Стальку. Они внуки Петра Павловича. Это ведь и их дом.

- Ну вот пусть они и приходят.

- А мне убираться?

- А ты убирайся.

«Убирайся» - так она, Семен, и сказала. И я бы ушла, конечно, и духу бы моего там больше не было. Но надо же было устроить ребят. Теперь-то я уж и не сомневалась, что меня ждет.

- Ну чего же ты, уходи, - зло торопила Татьяна. Видимо, ей было противно даже находиться со мной в одной комнате.

- Но ведь Петр Павлович тоже оставался у немцев... - начала было я, но она не дала мне говорить:

- Не смей поминать батю! Он не оставался. Его оставили. Его твои приятели фрицы повесили.

- Его не повесили. Он не дал себя повесить...

И тут на смуглом лице Татьяны маска непримиримости дала трещину. На нем проглянуло удивление и даже надежда.

- Как не дал? Ты чего городишь? - Произнеся это, она опустилась на стул.

- Я сама видела.

- Ты? Ты видела?

Я рассказала все, что видела на площади, рассказала о госпитале, о себе. Лицо Татьяны мягчало, на сердитых глазах навертывались слезы, начинал ежиться подбородок. И вот она зарыдала, уткнувшись мне в плечо.

Я не выдержала и тоже расплакалась. Сколько мы так сидели, не знаю, но привел нас в себя бой ваших больших часов. Они отсчитали шесть. Только тут мы заметили, что в комнате совсем темно и лишь отсветы печки искристо играют на морозных пальмах и папоротниках, затянувших замерзшие окна.

- Вхожу, - пусто, все разгромлено, растащено, разбросано. Только часы ходят. Они ведь с двухнедельным заводом. Их еще батя сам заводил, - сказала Татьяна. И снова заплакала. - А про тебя в эвакуации такое говорили, с Семеном вязали: немецкие шпионы... Я там в школе преподавала и все боялась - вдруг кто спросит: эта, мол, немецкая овчарка вам не сродни? Хорошо хоть фамилия у тебя другая.

Мы быстро прибрали комнатку твоего отца, ту, что окнами выходит в садик. Помнишь, Семен? Там еще старая груша перед окном. Кровати кто-то украл. Мы перетащили из чулана старые железные, с завитушками. Собрали по дому кое-какую уцелевшую мебелишку, а пока возились, печка стала отдавать тепло, с окошек закапало, они заплакали, стали прозревать.

Уже завершая уборку, мы стали передвигать слесарный верстак и обнаружили ходок в подпол. А там - мамочки дорогие! - картошку, свеклу, морковь, а в уголке банки с маринованными грибами. Те, кто разграбил дом, не видели этого люка. Все уцелело. У меня с плеч свалилась еще одна тяжесть. Что бы со мной ни было, Татьяна с ребятами продержится. Продержится, пока все выяснится.

Когда прощались, Татьяна вовсе помягчела - спросила даже, не надо ли мне чего из одежды, хотя все ее богатство заключалось в небольшом узелке, который она принесла с собой.

Прощаясь, предупредила:

- Вера, потерпи. Нелегко тебе будет - потерпи. Дай людям в своих домах оглядеться. Прийти в себя... Разберутся.

Что ж, неплохой совет. Хотя это легко сказать - «потерпи». Ну, ничего, ничего, самое страшное позади. Потерплю. Тем более что и нет иного выхода.

Ночь была темная. Ни луны, ни звезд. И всюду кругом небо обложено заревами. Снег в их отсветах казался багровым. Далеко, может быть, уже за аэродромом, ухали пушки. Свои, свои. Кругом - свои. И где-то вдали что-то незатейливое играла гармошка. Это ее пиликанье было удивительно приятно: своя, тоже своя, давно не слышанная.

А спускаясь по мерзлым, еще воняющим бензином ступеням в наше подземелье, я и вовсе пришла в расчудесное настроение. Даже самодовольно произнесла: «Ну вот, Верочка, мы с тобой и дома». Именно здесь был мой дом. Здесь был свой угол, своя кровать, здесь были мои дети. Здесь были люди, которые верили мне и ни в чем не могли меня заподозрить. Даже этот сырой, спертый воздух был родным.

Но тут я увидела уже и новое. Незнакомые санитары в военных куртках курили, выдувая дым в приоткрытую дверь. У входа были навалены какие-то кули и ящики. И не Мария Григорьевна, а какой-то шустрый краснорожий толстячок очень штатского вида, но в военном сидел на этих ящиках и что-то записывал.

Как раз когда я сошла вниз, из второй палаты появилась высокая худая женщина в военном. Три шпалы. Военврач первого ранга. Да это же правая рука покойного Кайранского - Валерия Леопольдовна Громова: с трудом узнала я ее. Ну да, та самая Громова, которая после твоего ареста, Семен, когда мне пришлось нелегко, относилась ко мне с подчеркнутым вниманием. Она шла прямая, стремительная, смотря на меня с высоты своего мужского роста.

- Валерия Леопольдовна! - бросилась я к ней.

Бросилась и остановилась. Ни один мускул не шевельнулся на ее сухом, некрасивом лице. Она продолжала идти по прямой, и глаза ее будто бы смотрели сквозь меня. Мне показалось - не посторонись я, она бы... И я посторонилась. Нет. даже не посторонилась, а отшатнулась... Она прошла мимо, даже не ответив на поклон.

Хорошо, что этого никто не видел. Никто, кроме Марии Григорьевны. Уже не в сестринской, а в обычной своей одежде, исхудавшая и казавшаяся даже более бледной, чем всегда, она смотрела на меня из «зашкафника».

Я бросилась к ней.

- Не говори, не говори!.. Ничего не говори, - сказала она, втягивая меня под защиту шкафов. - Понять их надо, натерпелся народ, глаза от горя за-туманило. - Она прижала меня к себе и стала покачивать, будто баюкая. - Понимать надо,- повторяла она. - Погоди, будет время, муть осядет, туман развеется. Всех разглядят, кто и что, всем по заслугам воздадут.

Нет, нет, ничего. Я уже собралась с мыслями. Малодушие это от безделья. Надо скорее договориться о работе, что-то делать, о ком-то, о чем-то заботиться, иначе с ума сойти можно. После каждого такого потрясения снова и снова будто вижу себя со стороны в толпе «достойных горожан», рядом с этим Шонебергом в день казни. Вижу совсем четко, точно мне показывают фотографию. И всякий раз это надолго выбивает меня из колеи. Надо вот как-то научить себя отделываться от этого навязчивого видения. Как? Как?

- Вы чего же, Мария Григорьевна, покидать меня собрались? - отвечаю я беззаботный голосом, собрав все свое мужество.

- А пора. Тут теперь вон мужчинам тесно. Что мне, старухе, при них топтаться? Хоть квартирку свою в порядок привесть. Ужи там поди развелись. Вернутся мои из эвакуации, а там, как покойница Антонина говорила, «Авдеевы конюшни».

- Уж все и сдали?

- А чего сдавать-то? Показала вон тому брюнету. что на ящиках сидит, свои каменные пещеры: на два дня по голодной норме... мышиного помета. Вот и вся, сдача. Акт подписывать не хотел, - мол, бумага дороже стоит, - да я заставила. Не беспокойтесь. Вера Николаевна, у меня все в ажуре.

И вещички ее были уже сложены, увязаны в аккуратный старушечий узелок, стоявший возле моего стола. Но она все-таки не ушла, быть может, чувствуя, как мне сейчас нужно иметь рядом близкого человека.

- Записку он вам оставил, - сказала она как-то многозначительно, выделив местоимение «он».

Почерк был незнакомый, округлый, ученический. Но я, конечно, сразу поняла, кто это «он». В записке было: «Заезжал. Не застал. Заеду завтра в двенадцать ноль-ноль. Будь обязательно - это важно. Василий». «Обязательно» и «важно» были подчеркнуты.

- Форму надел, кругом побрился, еле узнала. Честное благородное... Уж этого своего Володьку обнимал, обнимал... А что вас не застал, очень огорчался. - Подумала и добавила еще одно «очень». Посмотрела на меня. Помолчала. - Хороший человек, ребята ваши в нем души не чают. - Опять помолчала - и вдруг: - Хотите, Вера Николаевна, картишки раскину?

Ну конечно же, конечно! Как бы мне хоть глазком заглянуть в свое будущее. Не смейся. Семен. Стала я какая-то чудная, суеверная. Сегодня думала: встретить похороны - к добру или к худу? На небе звезду ищу, ту, нашу, помнишь? По которой ты меня из болота когда-то выводил. Только той звезды я найти не могу. Потерялась. Забыла, где она. А карты? Ну что ж...

- Раскиньте, милая Мария Григорьевна!

Старуха достает откуда-то из недр узла свои пухлые карты, тяжелые и жирные, как стопка блинов. Надела очки, послюнила большой палец, стала раскладывать. И делала она это так серьезно, будто проводила какой-то важный опыт, от которого зависит судьба человечества. Эх, Мария Григорьевна, как я вас знаю и карты ваши знаю! Они такие же неказистые с виду и такие же добрые и проницательные, как и их владелица.

Ну конечно же, все тут как тут - и большие хлопоты, и испытания, и горькие слезы, и разлука, и опять слезы, и некий пиковый коварный король, и неприятный разговор в казенном доме... И слева от меня оказался король крестей и хлопоты и почему-то дальняя дорога.

Терпеть не могла карт. Никогда их в руки не брала, и твое, Семен, пристрастие к преферансным бдениям, как ты помнишь, выводило меня из себя. Но я люблю Марию Григорьевну Фельдъегереву, верю ей, ее житейской мудрости...

- Ну вот, - говорит она удовлетворенно, окидывая взглядом полководца свои замасленные картонные войска, выстроившиеся на столе, - а теперь видите сами: четыре десятки - исполнение желаний...

Она собирает и задумчиво тасует пухлую свою колоду.

- Хотите, на короля крестей погадаю? - Она не смотрит на меня, она смотрит на карты, но мне кажется, что на суровом ее лице в эту минуту непременно должна быть улыбка. Лицо это при мне ни разу не улыбалось. Нет, я не оглянусь, не буду разочаровываться.

Я не хочу, чтобы гадали на трефового короля. Я не хочу думать об этом трефовом короле. А сама думаю, думаю. Чем больше заставляю себя не думать, тем больше думаю... Зачем я понадобилась ему завтра в двенадцать ноль-ноль? О чем он хочет со мной говорить? И почему мне так тревожно?

Предыдущая главаГлава 34 из 40Следующая глава