Все могу понять, все, — говорил Акоп Христофорович, — но одного только, дорогой Вячеслав Алексеевич, понять не могу. Не первый раз на ваших операциях. И сейчас вот. Сколько? Час сорок? Час сорок смотрел я на ваши руки. Это не операция, а симфония. У вас же руки скрипача тончайшего! Руки художника! Паустовского, Бурденко, Клиберна, не знаю уж кого, но поверьте, вы доставили мне, немолодому медицинскому чинуше, когда-то подававшему надежды в урологии, наслаждение! И это не в первый раз, но сегодня особенно. Ведь парень этот был кончен, признайтесь, кончен, и если бы не вы… А вы!..
У обрусевшего очень давно Акопа Христофоровича не хватало горячих армянских эмоций, он потерял их давным-давно на российских землях, но здесь, где он с довоенных еще времен пестует эту больницу, вдруг его прорвало:
— Ну как можно было бросить докторскую вам, человеку, у которого не только руки хирурга, но и талант, признанный, зафиксированный, так сказать, официально? Ведь анастомоз по Кириллову, разве это не признание? Я бы…
Вячеслав Алексеевич не знал, что тут нужно говорить. Чтобы увести разговор от неприятного для него предмета и как-то разрядить обстановку, сказал:
— С бельем у нас плохо, Акоп Христофорович. Вот и сейчас, даже во время операции. Сами видели…
Это подействовало, но только на первых порах:
— Слушайте, дорогой мой, а что делать? Триста килограммов белья в сутки на двух прачек. А сейчас одна уходит. Я уже в райисполкоме и в райкоме тысячу раз говорил: «Дайте мне прачечную!» А так? Прямо жалко наших прачек. Зарплата у них та же, что у санитарки, а труд адов. И я понимаю их. Уж лучше в санитарки податься или в уборщицы… Вот так. Но мы это наладим, Вячеслав Алексеевич, непременно наладим! А сейчас я все-таки хочу вернуться к началу. Так как же с докторской? Как вы ее назвали, дай бог памяти?
— Да какое это имеет значение? — отговаривался Вячеслав Алексеевич.
Он был очень милый человек, Акоп Христофорович. И главное — врач отличный, особенно сейчас, когда их больнице подчинили весь район. Главный врач больницы — это безумная должность, а главный врач района — это просто непостижимо. Своя районная больница, пять больниц в городах и поселках, двадцать пять фельдшерских пунктов — и все под началом Оганесяна, и всюду у него свои хлопоты и заботы, включая то же белье, и на все Акопа Христофоровича хватает. Позавчера Вячеслав Алексеевич был свидетелем того, как Оганесян собирал у себя молодых специалистов — фельдшеров — точнее, фельдшериц, молодых, посланных в колхозы и совхозы, — как говорил с ними. К каждой девочке у него был свой подход и тут же решение. То он звонил директору совхоза, чтобы отремонтировали помещение фельдшерского пункта, то просил кого-то пилить двухметровку для печки, то дать лошадь, то бланки бюллетеней в печать! Вячеслав Алексеевич поражался, глядя на Оганесяна. Главврачу уже под шестьдесят. Инфаркт был. Да, пожалуй, он сам не смог бы так.
— Как какое значение? — говорил между тем Акоп Христофорович. — Огромное! В медицине у нас масса бездарностей, вот и ваш покорный слуга, в частности. Знаете, когда я кандидатскую защитил? В тридцать седьмом, еще до войны! И успокоился, и закрутился по адмхозлинии, а время, чувствую, обгоняет меня. Медицина и вообще наука идет вперед, и тут нужны таланты, таланты! — Акоп Христофорович передохнул и добавил: — Как вы! Так как вы назвали свою докторскую? Я же спрашивал вас… Будьте любезны, дорогой!
Вячеславу Алексеевичу не хотелось говорить об этом: он давно решил не думать о том, что было вчера, и разговор этот волей-неволей бередил душу и вызывал малоприятные воспоминания, но он решил не обижать Оганесяна.
— Кандидатская у меня называлась: «Новый вид анастомоза при тетрада фалло», — сказал он, — ну и докторская как бы продолжение в этом плане…
— Не морочьте голову! — уже совсем спокойно сказал Оганесян. — Я-то знаю, тоже за литературой слежу. А разработка постоянного зонда в сердце — это что? Вы и у нас дважды делали. А ведь этого, дорогой, ни в Европе, ни в Америке пока нет. А вы — «как бы продолжение в этом плане». Это не продолжение, а начало, и анастомоз по Кириллову — начало всех начал…
Они вышли на улицу и остановились у ворот больницы. Так и стояли здесь, вдыхая свежий ночной воздух и тишину, опустившуюся на город.
Город спал, но не просто так, а как бы в ожидании весны. Морозец затянул растаявший под дневным солнцем снег, покрыл льдом лужицы, сковал грязь. Изредка потрескивали деревья под самым малым дуновением ветра, потрескивали не нутром своим, как зимой, а корой, кожей, которая днем оттаивала и уже готова была принять весну. И если днем обманчивая весна заявляла о себе, то к вечеру и к ночи о ней уже никто не вспоминал. Воздух был морозен и чист по-зимнему, и, наверно, Акоп Христофорович и Вячеслав Алексеевич потому и не спешили сейчас. Такие ночные прогулки у них случались не часто.
Операция, верно, прошла неплохо, и, пожалуй, она не была такой уж сложной, как кажется Акопу Христофоровичу, скорее, она была хлопотной: у Еремеева сразу несколько переломов, один открытый, а самое страшное — глаз и позвоночник.
Быть теперь солдату калекой — это Вячеслав Алексеевич, увы, знал точно.
Жаль, что Саши Неродовой не было. Ее не нашли. С ней оперировать куда проще: не приходится отвлекаться на слова, а сегодня приходилось, и много раз, но дежурные сестры делали все, что нужно.
— А Неродову так и не нашли, — произнес Акоп Христофорович, словно угадывая его мысли, и Вячеслав Алексеевич почему-то смутился. Он тоже думал о Саше и даже покраснел, хорошо, что темно…
— Каждый человек имеет право на личную жизнь, — сказал он неопределенно и, может быть, несколько отвлеченно, потому что относил сейчас это только к Саше, только к ней…
— Люблю все это! — вздохнул Акоп Христофорович. — Вот не поверите, как художник, люблю. Только что рисовать не умею. И весну эту запоздалую, и городишко наш маленький, и вообще. Мои армяне удивляются, все в Ереван зовут, а у меня дом-то тут. И город этот, и больница, и все. Вот по ночам сижу, пописываю, как вы подсказали. Помните? Все, как было в нашей районной медицине, как стало, к чему придем. Удивительное это дело — мы, люди. Мотаешься, клянешь порой все на свете: и там у нас плохо, и здесь плохо, и всюду неладно, а сейчас пишу историю медицины в нашем районе — с чего она начиналась раньше и какой была уже при мне — и поражаюсь, как много мы успели за эти годы! И гордость, именно гордость тебя за душу берет! Какие там, к черту, прачки и прочие проблемы. Не было этих проблем десять, двадцать лет назад, а уж раньше — и говорить нечего! А то, что сейчас есть — слава богу! Значит, не зря мы трубили, раз медицинское обслуживание наладили, да такое, что только и решай, где чего не хватает, где что упущено, где какой дурак лошадь фельдшерице не дал, чтобы она профилактикой в семи отделениях совхоза занималась…
Нет, определенно, Вячеслав Алексеевич был влюблен в Оганесяна. И принял его год назад Акоп Христофорович хорошо, тактично, ни о чем не спрашивая. Другой на его месте и принял бы, но где-то мог обронить какую-то фразу, слово, наконец; глядишь, и пошла бы по больнице молва, а может, и сразу две. Одна сочувственная — «Как, мол, такого?» и так далее, и другая, ехидная, тихая: «А вы знаете, что, как и почему?» Но ни того, ни другого не было, и за это Вячеслав Алексеевич был благодарен Оганесяну. Не было и третьего, о чем сегодня опять заговорил Акоп Христофорович: никаких слухов о роли Кириллова в медицине. Никто не знал этой роли, никто ни о чем не спрашивал, а однажды прозвучавший вопрос об анастомозе по Кириллову на общерайонном совещании работников здравоохранения очень не трудно было отвести. Мало ли Кирилловых на свете! И Оганесян, сидевший в президиуме и все знавший, понял и принял ответ Вячеслава Алексеевича, понял как надо, и только у Сати тогда, сидевшей в первом ряду, вдруг потухли вспыхнувшие было, как ему показалось, глаза.
А может, это лишь показалось? И не надо так часто вспоминать Сашу и думать о ней. Вот сегодня он особенно ясно понял это. Да, у каждого человека есть право на личную жизнь. И у Саши — оно свое, недоступное ему и далекое, но оно есть, и, наверное, у нее свое счастье, и у нее все хорошо. И так должно быть.
Вячеслав Алексеевич вдруг вспомнил, что Саша просила его написать в стенгазету. Даже подсказать что-то обещала, но не успела, да это и неважно. Сегодня же напишет. Не надо ее подводить. И секретарь комсомольской организации она, и просто — не надо подводить. Сейчас он придет домой и напишет.
Теперь все встает на свои места. Вячеслав Алексеевич думал о Саше только в связи с операцией и стенгазетой. Только. Вывод — заметка. Второе, что же второе? Да, Москва. Он не поедет туда. И дело вовсе не в диссертации, о чем говорил Оганесян. Из-за диссертации он и так бы не поехал. Он не поедет в прежний дом, а просто сообщит Ирине, что не возражает против развода. И когда он собрался поехать — это была глупость, конечно. Ему казалось, что он может в чем-то переубедить ее, что-то доказать, но хорошо, что он этого не сделал. Как это ни странно, его остановила Саша, хотя она об этом и не подозревает. Невольно уберегла его от глупого шага. И пусть он был только чуть-чуть не в себе, но ведь он мог сесть в автобус, потом в электричку, и хотя, может быть, еще не доехав до дому, понял бы, что делает явную глупость, но было бы уже поздно, и он все равно пришел бы к Ирине, и опять начался бы у них дурацкий разговор, очередной, двести восемьдесят пятый или тысяча девятьсот тридцать девятый, совсем как у китайцев с их «последними серьезными предупреждениями», усмехнулся Вячеслав Алексеевич.
Впрочем, он и не очень-то сердится на Ирину. Нет, не надо ни на кого сердиться. Люди есть люди, и их надо воспринимать с их плюсами и минусами; и не ее вина, а его, что он когда-то выбрал ее. Тогда по молодости все было иначе, а может, и не в молодости дело, а просто: семья — это куда сложнее, чем просто влюбленность. Ему хотелось детей, Ирине не хотелось. И она была в чем-то разумнее его, потому что думала вроде бы не о себе, а о нем. Ведь это ему надо было закончить институт, потом кандидатскую… Надо было! И дети, конечно, помешали бы. Во всяком случае, не помогли. Все равно он кончал институт, потом защищал диссертацию, и она, Ирина, вроде была права, но он не мог спросить ее о тем, что мучило его. Почему она так печется о нем? Словно вся ставка только на него. А сама? Средняя школа. Два года лаборанткой, и все. Дом, а дома и детей нет. Он не говорил с ней никогда об этом. Не говорил потому, что всегда считал, что человек все сам понимает, а если не понимает, то заставить его, переубедить — невозможно. Ирина раздражала его, сердила, но за все время он сорвался лишь раз. Ирина ничего не поняла в этой идиотской борьбе, которая была затеяна в институте перед защитой докторской, не поняла того, почему он бросил институт и клинику, бросил диссертацию и решил уехать сюда. Как раз тогда она была очень нужна ему, и ему хотелось верить, что она его поймет, поймет все — несправедливость свершившегося, и правильно оценит его шаг: уйти, уехать. Он звал ее с собой. Она не поехала. Он пытался ей все объяснить. Она не хотела понимать. Ей нужна была его докторская куда больше, чем ему самому.
Пусть так. Он уехал. Пусть так. Они расстались и, если нужно, разойдутся по закону. Она устроит себе жизнь по своему желанию. А у него есть работа, и это главное, здесь он нужен, здесь он находит удовлетворение в деле; вот даже милого Оганесяна он заставил писать историю больницы, и вообще все хорошо. И не надо делать попыток вернуться к прошлому. Надо написать Ирине… И заметку для Саши. И все…