Рука об руку шли два приятеля бориславским трактом к дому Германа. Говорил больше Леон. Он был человек очень впечатлительный, и всякая новая мысль его живо захватывала. Неутомимо рисовал он перед Германом все новые картины их будущего величия и силы. Все, о чем он говорил, словно медом было подслащено, все затруднения так и таяли, как снег под лучами солнца. Практичный и холодный Герман вначале не очень шел на приманку этих золотых гор, но чем дальше, тем больше Леон увлекал его за собой, и в его недоверчивой голове постепенно начал шевелиться вопрос: «Ну и что же, разве это невозможно?»
Со своим сыном Готлибом он всегда имел столько хлопот и огорчений, что ему даже в голову не приходило ждать от него чего-нибудь путного, а тем более строить такие широкие планы. Вот и недавно купец, у которого Готлиб около двух лет был на практике, писал Герману, может быть, в сотый раз, что Готлиб плохо ведет себя, за делом не смотрит, деньги, присылаемые из дому, разбрасывает как безумный, над сослуживцами издевается и бог знает каких только глупостей не делает. «С горестью должен признать, — писал далее купец, — что его двухлетнее пребывание в моем заведении не принесло ему почти никакой пользы. Его познания в торговом деле остались такими же, какими были вначале…» Все это невольно приходило Герману на ум сейчас, когда Леон такими заманчивыми красками рисовал ему будущность их «домов» после соединения Готлиба и Фанни. «Пока я жив, — думал Герман, — может быть, дело и будет как-нибудь идти, ну а потом?» Изменить, исправить Готлиба может только чудо, на которое Герман не надеялся. Но он все же слушал Леона, постепенно поддавался чарующему влиянию его слов, словно на легком челноке отплывал в тихое, нежно волнующееся, вечерним блеском позолоченное море, и у него на душе становилось легко, сладостно, словно и в самом деле исполнялись его самые смелые надежды. «А что же, разве это невозможно?» — думал он, и в нем крепла уверенность, что все это не только возможно, но и действительно будет, должно быть.
Тем временем приятели спустились от рынка вниз, на мостик, откуда улица снова поднималась вверх, между двумя рядами высоких ясеней, пока не обрывалась на вершине холма, там, где блестящий позолоченный крест мерцал на солнце. Тут же за мостом, направо, начинался огромный сад, окруженный высокой каменной стеной. Дальше стена кончалась, вместо нее шла дубовая решетчатая ограда между каменными столбами с блестящими черными глазированными маковками. За этой решеткой был уже не сад, а цветник, довольно запущенный, окружавший старинный одноэтажный, но зато просторный дом, крытый тесом. С улицы к нему вели широкие ворота и рядом — маленькая калитка для пешеходов. Это была усадьба Германа. Тут он жил уже много лет, хотя имел еще несколько домов в других частях города и три каменных здания на рынке. Все это он сдавал внаем, а сам не имел охоты трогаться из этого старинного удобного гнезда. Этот дом вместе с большим садом, огородом, двором, конюшнями и прочими пристройками приобрел он у вдовы одного родовитого польского пана. Пан этот владел когда-то громадным имением, ему принадлежало несколько окрестных сел. Но большая часть этого состояния ушла на поддержку неудачной революции 1831 года{191}, а что осталось — было истрачено на многолетний процесс из-за какого-то наследства; таким образом, после отмены панщины именитый владетель очутился словно рак на мели и не мог назвать своим ничего, кроме этого дома с садом да пары лошадей. Здесь он и дожил свой век в тиши, а после его смерти вдова продала и этот последний обломок былого величия и удалилась из этих мест. Вместо прежнего польского помещика появился новый хозяин в этих стенах — Герман. Он в то время только начинал оперяться, покупка этого дома была первым шагом к его будущему богатству; может быть, оттого он и свыкся с этим старым жилищем…
Впрочем, Германа мало занимало внутреннее устройство дома, еще менее интересовал его сад, в котором прежний владелец просиживал, бывало, все лето и в котором, как судачили соседи, и теперь еще не раз в лунную ночь можно было видеть его высокую фигуру с длинными усами и белыми, как молоко, волосами, бродящую по высокой траве, — можно было видеть, как он осматривает каждое дерево, словно старого знакомого, время от времени заламывает руки или тяжко вздыхает. Герман, слушая эти рассказы, смеялся над ними, но в сад его все-таки не тянуло. Он довольствовался тем, что каждую весну подсчитывал деревья и затем сдавал сад в аренду, а сам в него редко когда заглядывал.
И в самом доме Герман мало что изменил. Старинную мебель обил новым репсом, вместо старопольских больших печей поставил новые, изразцовые, между окнами повесил большие зеркала — вот и все. На стенах, рядом с кое-какими новыми гравюрами, висели почерневшие от времени портреты старых польских магнатов, с густыми бровями, грозными усами и залысыми лбами. Странно выглядела эта смесь старины и неуклюжих, казавшихся случайными новшеств, но Германа это мало трогало, он был занят другими, более важными делами: его задачей было накоплять, а не пользоваться, и он накоплял, собирал, умножал с какой-то лихорадочной поспешностью, не беспокоясь о том, кто будет пользоваться всем этим.
— Вот и мое гнездо! — сказал Герман, открывая калитку и пропуская гостя вперед. Леон впервые сегодня переступал через его порог.
— Ах, как здесь удобно, как просторно! — с подчеркнутой любезностью поминутно восклицал Леон, оглядывая выложенный плитами двор. Посредине двора был колодец под навесом, с большим колесом на две бадьи. Дальше, в стороне, виднелась конюшня, а рядом с нею — вход в сад.
— Просторно-то просторно, — ответил Герман, — но, правду говоря, немного пустовато. Видите, человек в мои годы, когда ему недостаточно себя одного, когда он рад бы видеть себя среди целой кучи маленьких, веселеньких…
— О да, да, — перебил его Леон, — именно эта мысль и мне сейчас пришла в голову. Действительно, если жить здесь в кругу молодого потомства, это был бы рай, настоящий рай…
— А сейчас что? — продолжал Герман. — Сын наш во Львове… Ну надо же, чтобы молодой человек смолоду чему-нибудь научился…
— Конечно, конечно!
— А мы с женой — двое нас, к тому же еще она болезненная… Согласитесь, что иногда человеку тошно делается.
Они вошли в дом.
— Правда? — говорил Герман. — Тихо, как в могиле… Слуг держим немного: кучер, кухарка и горничная, больше нам не нужно. И весь день у нас так. Меня обычно редко дома видят, — все дела.
— Да, да, — ответил Леон. — Тяжелая у нас жизнь. Говорят: чего не хватает капиталисту? Живет себе, бездельник, да деньги загребает. А вот посмотрели бы они, пожили несколько дней нашей жизнью, так, наверно, отказались бы и от этих капиталов, и от такой жизни.
— О, разумеется, ручаюсь вам! — подтвердил Герман, хотя в эту минуту и промелькнула у него в голове шаловливая мысль, что при всей тяжести, при всех неудобствах их жизни еще ни один капиталист, однако, не отказался добровольно от своего богатства и не променял его на посох и нищенскую суму.
Герман прошел со своим гостем уже три комнаты. Всюду было тихо и пусто. Он искал жену, но не мог найти. Вошли в четвертую комнату, огромную, словно манеж. Герман оглянулся вокруг, — и здесь не было никого.
— Что за чудо, куда она девалась? — пробормотал вполголоса Герман, как вдруг из соседней комнаты, спальни своей жены, он услыхал громкое всхлипывание.
— Что это? — сказал он, прислушиваясь.
— Не плачет ли кто? — спросил, также прислушиваясь, Леон.
— Прошу вас, дорогой сосед, присядьте здесь, отдохните минутку, вот, пожалуйста, посмотрите альбом, может, найдете знакомые вам лица… Простите, я выйду на минутку, посмотрю, что там такое…
— Пожалуйста, пожалуйста, — ответил Леон, садясь в кресло возле круглого стола. Он взял альбом в руки, но у него не было охоты смотреть. Минуту сидел, не двигаясь и ни о чем не думая. Разыгравшаяся волна его фантазии вдруг иссякла, присмирела под влиянием этой тишины, этого могильного холода, царившего в доме. Он сам не знал, отчего эта тишина ему не нравилась.
— Тьфу! Что за черт, словно какой-то разбойничий притон, человеку даже жутко становится!.. Кажется, вот-вот кто-то вылезет из-за двери и схватит тебя за горло. А тут еще эти картины, дурацкие морды! Тьфу, я этого и минуты не потерпел бы. А ему хоть бы что: живет себе, как мышь в сапоге, да и в ус не дует!..
Он начал прислушиваться к тому, что делается в соседней комнате, куда пошел Герман, но не слышал вначале ничего, только все то же всхлипывание.
— Хорошее предзнаменование для начала… — продолжал он ворчать. — Вхожу сюда с такими надеждами, а здесь какая-то нечистая сила подыхает, что ли. Это, вероятно, она сама… Слышал я, злая, сварливая ведьма… Ничего не поделаешь, ради пользы дела надо водиться и с такими!
Он снова прислушался. Голоса. Это Герман говорит что-то, но что — не слышно. Шорох какой-то. Тишина. Снова голоса и всхлипывание. Вдруг треск, словно удар чем-то твердым о пол, и пронзительный женский крик:
— Разбойник! Кровопийца! Прочь с моих глаз! Прочь, чтоб тебя глаза мои не видали!
Леон даже подскочил в кресле. Что такое? Он продолжал прислушиваться, но теперь из-за визга и стука не мог разобрать слов. Догадывался только, что какие-то страшные проклятья, ругательства и обвинения градом сыплются на голову Германа, но за что, из-за чего — этого он не знал.
Не знал этого и Герман. Войдя в спальню жены, он увидел, что она, растрепанная, лежала на софе с видом умирающей и всхлипывала. Из ее глаз текли слезы и смочили уже широкий кружок на обивке софы. Герман удивился и не знал, что подумать об этом. Жена, казалось, не заметила, как он вошел, лежала не шевелясь, только грудь ее то поднималась, то опускалась порывисто, как бы с большим усилием. Герман боялся подойти к ней, зная ее крутой нрав, но затем набрался храбрости.
— Ривка! Ривка! — сказал он тихо, приближаясь к ней.
— Чего ты хочешь? — спросила она, быстро поворачивая голову.
— Что с тобой? Чего ты плачешь?
— Чего ты хочешь? — повторила она громче. — Кто здесь с тобой пришел?
— Да никто не пришел. Смотри, никого нет.
— Не ври! Я слышала, что вас двое. Кто это такой?
— Леон Гаммершляг.
— А он зачем?
— Ведь ты знаешь, у него сегодня закладка была, просил меня…
— Но зачем его сюда нелегкая принесла?
— Слушай, Ривка, — начал Герман, видя, что она как будто успокоилась немного. — Леон богатый человек, хороший человек, с головой…
— Скажешь ты наконец, зачем он сюда пришел, или нет? — перебила его Ривка, сжимая кулаки.
— Ведь ты же слышишь, что говорю. Послушай-ка, Леон — богатый человек. А жены у него нет, только одна дочка. Слышишь, Ривка, ты знаешь его дочку Фанни? Правда ведь, девушка ничего?
— Ну?
— Знаешь, что говорит Леон? «Сосед, говорит, у меня одна дочка, а у вас один сын…»
Герман не докончил. При напоминании о сыне Ривка посинела, задрожала вся, а затем, швырнув в сторону скамеечку из-под ног, выпрямилась и закричала:
— Разбойник! Кровопийца! Прочь от меня! Прочь с моих глаз!
Герман остолбенел. Он не знал, что сталось с Ривкой, и только бормотал:
— Ривка, что с тобой? Что ты делаешь, Ривка?..
— Прочь с моих глаз, чудовище! — визжала жена. — Пусть тебя бог покарает! Пусть под тобой земля расступится! Ступай прочь от меня. Ты, ты говоришь мне о сыне! У тебя был когда-нибудь сын? У тебя было когда-нибудь сердце?
— Послушай, Ривка, что с тобой? Послушай!..
— Нечего мне слушать тебя, изверг! Пускай тебя и бог не послушает на своем суде!.. Разве ты слушал меня, когда я тебе говорила: не надо ребенка мучить школою, не надо ребенка донимать проклятой практикой… А ты все нет да нет! Теперь добился, добился того, чего хотел!
— Ну, что случилось, Ривка? Я ничего не знаю!
— Не знаешь? А не знать бы тебе, какой сегодня день, злодей! На, погляди, узнай! На! — И она швырнула ему листок бумаги. Герман дрожащими руками взял измятое, смоченное слезами письмо, в то время как Ривка, словно обессиленная, тяжело дыша, снова упала на кушетку, закрыла лицо ладонями и горько заплакала.
Письмо было из Львова, от купца, у которого находился в ученье Готлиб. Герман, бормоча, читал: «Милостивый государь! Сам не знаю, с чего начать и как рассказать о том, что у нас здесь произошло. Ваш сын Готлиб уже три дня тому назад исчез, и все поиски были напрасны. Только сегодня утром удалось полиции найти его одежду, связанную в узел в кустах на Пелчинской горе. Его же самого до сих пор нет и следа. Было подозрение, не утопился ли он в пруду, но до сих пор не могли найти тело. Приезжайте как можно скорее, может быть, удастся нам дознаться, что с ним случилось. Впрочем, если что-нибудь откроется еще до получения вами этого письма, сообщу телеграммой».
Герман взглянул на дату: еще позавчера! А телеграммы не было, — значит, ничего! Он долго стоял как в столбняке, сам не зная, что с ним происходит. Громкий плач Ривки вывел его из оцепенения.
— Видишь, видишь! — кричала она. — До чего ты довел ребенка! Утопился мой сыночек, утопился мой Готлиб!.. Лучше бы ты захлебнулся своей нефтью в какой-нибудь бориславской прорве!
— Боже мой, — сказал Герман, — жена, надо же иметь рассудок, разве я в этом виноват?
— Ты не виноват? А кто же? Может быть, я? Иди, людоед, не разговаривай, не стой, поезжай во Львов, может быть, еще можно спасти его или хоть тело отыскать!.. Боже, боже, за что ты меня покарал таким мужем, который свое собственное дитя в гроб вогнал! И пускай бы хоть у него их много было… А то одно-единственное, и того не стало!.. Ой-ой-ой, голова моя, головушка!..
— Да замолчи же, Ривка, может быть, еще не все так плохо, как там написано. Слышишь, только одну одежду нашли! А одежда что? Одежду мог снять…
— A-а… снял бы ты с себя свою шкуру поганую! Ты еще меня уговариваешь, добиваешь меня, изверг! О, я знаю, тебе и дела мало, что твоего сына где-то там в воде рыбы едят! Тебе что! Но я! Мое сердце разрывается, мое сердце чует, что все погибло, нет моего сыночка золотого, нету, нету!
Герман видел, что с женой нечего больше разговаривать, что ни до чего путного с ней нельзя договориться. Он бросился как можно скорее отдать приказание кучеру, чтобы тот собирался в дорогу, запрягал лошадей. Железная дорога в Дрогобыч тогда еще не была проведена. Желающие ехать во Львов должны были на лошадях ехать до Стрыя и лишь оттуда поездом во Львов.
Проходя через зал, Герман взглянул в сторону и увидел Леона, — тот все еще сидел в кресле, словно на иголках; он слышал разговор, прерываемый внезапными взрывами рыданий, но не мог понять, что случилось с его «соседями» и что все это значит. Герман только сейчас вспомнил о Леоне, о котором, оглушенный криками жены и собственным несчастьем, совсем позабыл.
— А, дорогой сосед, — сказал он, приближаясь к Леону, — простите, но несчастье…
— Господи, что с вами? — воскликнул Леон. — Вы бледны как полотно, дрожите, ваша жена плачет. Что случилось?
— Эх, и не спрашивайте, — сказал тихо Герман. — Несчастье, словно гром с ясного неба, обрушилось на наш дом и так неожиданно, что я до сих пор еще не знаю, сон ли это или действительность.
— Но скажите, боже мой, неужто и помочь нельзя ничем?
— Какая там помощь! Кто может воскресить мертвого!.. Погибло, погибло мое счастье, моя надежда!
— Мертвого?
— О да! Моего сына, моего Готлиба уже нет в живых!
— Готлиба! Что вы говорите? Может ли это быть?
— Пишет из Львова его хозяин, что пропал без вести. Несколько дней не могли отыскать ни малейшего следа, лишь недавно полиция нашла его одежду в кустах на Пелчинской горе.
— А тело?
— Нет, тело не найдено.
— Ах, так, может быть, он еще жив?
— Трудно поверить, любезный сосед! Я и сам так думал вначале. Но затем, взвесив его характер и все… все… я потерял надежду! Нет, не видать мне его больше, не видать!
Только теперь, когда Герман облегчил свое сердце этим рассказом, из его глаз потекли слезы. Он знал, что его сын был испорченный и полусумасшедший, но знал также, что это был его единственный сын, наследник его богатства. Еще только сегодня Леон убаюкивал его сердце такими сладкими надеждами! Он начинал уже думать о том, что если сам Готлиб и не исправится, то, может быть, умная, хорошая жена, Фанни, сумеет, по крайней мере, сдерживать его дикие причуды, приучит его понемногу к степенной, разумной жизни. А теперь вдруг все лопнуло, словно пузырь на воде. Последние ниточки отцовской любви и крепкие нити себялюбия в его сердце были неожиданно и больно задеты — и он заплакал.
Леон бросился утешать его.
— Ах, дорогой сосед, не плачьте! — говорил он. — Я уверен, что ваш Готлиб жив, что он еще принесет вам утешение. Только не поддавайтесь скорби. Больше твердости, мужества! Нам, сильным людям, капиталистам, передовым людям своего времени, нужно быть всегда твердыми и непоколебимыми!
Герман только качал головой на эти слова.
— Что мне от этого? — ответил он печально. — Зачем мне теперь сила, капитал, если больше некому им пользоваться? А я… старик уже!..
— Нет, не теряйте надежды. Не теряйте надежды! — уговаривал Леон. — Поскорее поезжайте во Львов, и я ручаюсь, что вам удастся его отыскать.
— О, если бы дал господь, если бы дал господь! — воскликнул Герман. — Вы правы: надо ехать, я должен найти его, живого или мертвого!
— Нет, не мертвого, а живого, — подхватил Леон. — И уж теперь не оставляйте его там, у какого-то купца, а привозите сюда, всем нам на утешение, на радость! Да, дорогой сосед, да!..
В эту минуту открылась дверь из спальни, и в комнату вошла Ривка, заплаканная и красная, как огонь. Ее полное, широкое лицо запылало гневом, когда она увидела Леона. И Леон сразу почувствовал себя не в своей тарелке, когда увидел Германиху, высокую, полную и грозную, словно само воплощенное возмездие. Однако, скрывая свою растерянность, он с преувеличенной вежливостью подбежал к ней, поклонился с выражением скорби на лице и уже открыл было рот, чтобы заговорить, когда Германиха, смерив его презрительным взглядом с ног до головы, коротко, но громко спросила:
— А ты зачем здесь, бродяга?
Леон остолбенел, услыхав такое приветствие. Затем на его лице появилась холодная, деланная улыбка, и, поклонившись еще раз, он начал:
— Действительно, сударыня, я очень сожалею, что в такое неподходящее время…
— Что тебе здесь нужно, я спрашиваю? — выкрикнула Ривка и посмотрела на него с такой злостью и презрением, что Леону страшно стало, и он невольно сделал шаг назад.
— Прошу прощения, — сказал он, еще не теряя мужества, — мы здесь с вашим супругом, а моим дорогим товарищем, строили планы, — ах, какие хорошие планы, — о нашем будущем, и я твердо верю, что бог нам поможет дождаться их осуществления.
— Вам? Бог поможет? Людоеды, двуличные твари, — бормотала Ривка и вдруг, словно одержимая, подняла сжатые кулаки и бросилась на перепуганного Леона.
— Уйдешь ли ты наконец из моего дома, душегуб? — кричала она. — Ты еще смеешь терзать мое сердце, говорить мне свои глупости, после того как мой сын из-за вас и ваших проклятых денег погиб!.. Вон из моего дома! Вон! А если еще раз осмелишься здесь появиться, я выцарапаю твои бесстыжие гадючьи глаза! Понимаешь?
Леон побледнел, съежился под градом этих слов и, не спуская глаз с грозного видения, начал пятиться к двери.
— Но послушай, Ривка, — вмешался Герман, — что с тобой? За что ты обижаешь нашего доброго соседа? А ведь, может быть, все это еще не так, может быть, наш Готлиб жив, и все то, о чем мы говорили, может сбыться?
Герман надеялся таким образом успокоить жену, но оказалось, что эти слова привели ее в еще большую ярость.
— А хотя бы и так, — крикнула она, — я скорее соглашусь десять раз увидеть его мертвым, чем видеть вот этого паршивца своим сватом! Нет, никогда, пока я жива, никогда этого не будет!
Оба мужчины стояли минуту как остолбенелые, не зная, что случилось с Ривкой и откуда у нее такая бешеная ненависть к Леону. А так как Ривка продолжала кричать, метаться и выгонять Леона из дому, тот, съежившись и надвинув цилиндр на голову, вылетел вон из негостеприимного дома и, не оглядываясь, весь дрожа от неожиданного волнения, пошел в город.
— Боже, эта женщина в самом деле взбесилась, — ворчал он. — И она должна была стать свекровью моей Фанни? Да она, змея полосатая, съела бы ее за один день! Счастье мое, что так случилось, что этот… сынок их куда-то запропастился! Тьфу, не хочу иметь с ними никакого дела!..
Так Леон ворчал и плевался всю дорогу. Ему только теперь стало понятно, почему и другие богачи избегают Германа, неохотно бывают в его доме и, кроме торговых и денежных, не имеют с ним никаких других дел. И все-таки Леону было досадно, что так случилось: ему было жаль тех блестящих надежд и планов, которыми он еще так недавно упивался. Впрочем, в голове его всегда было много планов, и, когда рушился один, он недолго горевал, а сразу же хватался за другой. И сейчас он быстро оставил недавние мечты и старался свыкнуться с мыслью, что «работать» ему в дальнейшем придется не в союзе с Германом, а одному, без Германа, и, возможно, против Германа. «Против! Да, — думал он. — К этому, наверно, вскоре принудит меня и сам Герман, будет стараться теперь еще больше вредить мне».
Леон и сам не знал, с чего это ему пришло в голову, что Герман должен теперь непременно враждовать с ним. Он и наедине с самим собой откровенно не признался бы, что приписывает свои мысли Герману, что в его сердце закипает какая-то дикая неприязнь к Герману за обиду, испытанную в его доме, за разрушение его блестящих планов. Леон и сам себе не признавался, что это именно он рад был бы теперь навредить Герману, показать ему свою силу, «научить его уму-разуму». Он не вникал в причины, но думал только о самой борьбе, старался заранее представить себе ее способы, многочисленные случайности, неудачи, чтобы своевременно предохранить себя от них, чтобы поставить Германа в наиболее невыгодные условия, нагромоздить на его пути как можно больше препятствий и трудностей. И по мере того как шаги его замедлялись, он все глубже погружался в свои мысли, все более тяжелые несчастья и потери обрушивал на голову Германа, громил этого толстенького, спокойного, словно за каменной стеной схоронившегося богача, нагонял на него страх и, наконец, перед самым входом в дом, свалил его совсем и вместе с его сумасшедшей женой выгнал из последнего убежища — из дома на бориславском тракте.
— У-у, так вам и надо! — шепнул он, словно радуясь их отчаянию. — Чтобы ты знала, ведьма, как выцарапывать мне глаза!
В то время как Леон, погруженный в свои мечты, радовался полному упадку дома Гольдкремеров и заранее подсчитывал прибыль, которая придется на его долю в результате этой великой победы, Герман в карете вихрем мчался по улицам Дрогобыча на стрыйский тракт. Лицо его все еще было очень бледно, он то и дело чувствовал какой-то холод за спиной и мелкую дрожь во всем теле, а в его голове кружились и бурлили мысли, словно вода на мельничном колесе. Несчастье свалилось на него так неожиданно, к тому же несчастье такое странное и непостижимое, что он в конце концов решил не думать ни о чем и терпеливо ждать, что из всего этого выйдет. Он решил прожить несколько дней во Львове и употребить все средства на то, чтобы отыскать сына и выяснить точно, почему и куда он пропал. Через несколько дней он должен был выехать в Вену, куда компаньон по торговым делам вызвал его телеграммой для улаживания важного дела, связанного с нефтяными промыслами Борислава. Если в течение нескольких ближайших дней ему не удастся во Львове добиться своего, он решил предоставить это дело полиции, а самому все-таки съездить в Вену. Правда, жена не велела ему возвращаться без сына, живого или мертвого, а о поездке в Вену по «нефтяным» делам она и слышать не хотела, — но что жена понимает! Разве она знает, что Герман хоть и будет сам руководить поисками во Львове, но Готлиба все-таки может не найти, а деньги и без него свое сделают, если вообще можно еще что-нибудь сделать. В Вене же ему, конечно, необходимо быть, там дело без него не двинется. Так размышлял Герман, быстро катясь в карете по дороге в Стрый. Волнистая предгорная местность проносилась перед ним, не оставляя в его душе никакого следа. Он ждал нетерпеливо, скоро ли вдали забелеют башни Стрыя; на него нагоняли тоску бесконечные ряды берез и рябин, тянувшиеся по обеим сторонам дороги; он постепенно начал успокаиваться, покачиваясь от одной стенки кареты к другой, и наконец, прислонившись лицом к подушке, уснул.
После отъезда Германа Ривка снова бросилась на софу, всхлипывая и вытирая глаза, и всякий раз, как она взглядывала на злополучное письмо из Львова, слезы с новой силой лились из ее глаз. Слезы смягчали ее горе, отгоняли докучные мысли, она уносилась с ними вдаль, как на тихих волнах, не думая о том, куда они несут ее. Всхлипывая и вытирая глаза, она как-то забывалась, забывала даже о Готлибе, о письме, о своем горе и чувствовала только льющиеся холодеющие слезы.
Куда девалось то время, когда Ривка была бедной молодой работницей? Куда девалась прежняя Ривка, проворная, трудолюбивая, веселая и довольная тем, что имела? То время и та Ривка сгинули бесследно, изгладились даже из затуманенной памяти теперешней Ривки!..
Двадцать лет прошло с той поры, когда она, здоровая, крепкая девушка-работница, однажды вечером встретилась случайно на улице с бедным «лыбаком»{192} — Германом Гольдкремером. Они разговорились, познакомились. Герман в то время, неуверенными еще шагами, начинал идти к богатству; он занимался казенными подрядами и залез в долги, рискуя все потерять, так как у него не хватало денег, чтобы выполнить все свои обязательства. Узнав о том, что у Ривки есть немного денег, собранных в приданое, он поспешно женился на ней, спас при помощи ее приданого свое дело и добился больших прибылей. Счастье улыбнулось ему и с тех пор никогда не покидало его. Богатство текло ему в руки, и чем больше оно становилось, тем меньше были потери и тем вернее прибыли. Герман весь отдался этой погоне за богатством; Ривка стала теперь для него пятым колесом в телеге; он редко бывал дома, а если когда и заглядывал, то избегал ее чем дальше, тем больше. И недаром: Ривка сильно изменилась за эти годы, и изменилась не к лучшему, хотя, по-видимому, и не по своей вине. Можно сказать, что богатство Германа заело ее, подточило морально. Сильная и здоровая от рождения, она нуждалась в движении, работе, деле, которым могла бы заняться. Пока она жила в бедности, в этом у нее недостатка не было. Она служила у богатеев, бралась за любую работу, лишь бы прокормить себя и свою тетку, единственную родственницу, которая осталась в живых после холеры. Выросшая в бедной семье, она не получила, разумеется, никакого, даже начального, образования. Тяжелая жизнь и однообразная, механическая работа развили ее силу, ее тело, но совершенно не затронули ум. Она выросла в полном невежестве и темноте духовной, не обладала даже теми врожденными способностями и сметкой, какие обычно встречаются у деревенских девушек. Лишь то, что касалось непосредственно ее, могла она понять, осмыслить, — вне этого ничего не понимала. Такой вышла она замуж за Германа.
Любви между ними не было. Правда, молодая здоровая натура обоих вначале влекла их друг к другу — неразвитые мысли и чувства и не требовали ничего, кроме простого физического наслаждения. Но и тогда они целыми днями обычно не виделись, — тем приятнее была встреча вечером. У них родилась дочь, которая, однако же, скоро умерла, кажется, из-за неосторожности самой матери, ночью. В то время Гольдкремеры считались еще бедными: Герман рыскал целыми днями по городу или по окрестным деревням, Ривка хозяйничала дома, варила, стирала белье, рубила дрова, шила и мыла, — одним словом, была работницей, как и прежде. И это была наиболее счастливая пора ее замужества. Первый ребенок — здоровая и красивая девочка — очень ее радовал и доставлял ей немало хлопот и забот. Чем больше она работала и хлопотала, тем здоровее и веселее становилась. Правда, она и сама не знала, что это именно от работы, и частенько жаловалась мужу, что не имеет никогда ни минуты отдыха, что губит здоровье, повторяя скорее обычные жалобы других женщин, нежели исходя из собственных убеждений и собственного опыта.
К несчастью, ее желания очень быстро исполнились. Герман разбогател, купил удобный и просторный дом на бориславском тракте, нанял прислугу, которой требовала жена, — и ей вначале стало как будто легче. Она ходила по тем комнатам, в которые еще недавно робко заглядывала с улицы, присматривалась к картинам, мебели, зеркалам и обоям, распоряжалась на кухне, заходила в кладовую, но скоро поняла, что все это было не нужно. Герман сам выдавал слугам все по счету и за малейшую неточность грозил прогнать со службы, хотя при небольшом хозяйстве, которое они вели, нечего было бояться воровства. Нанятый повар понимал в кушаньях гораздо больше, чем сама хозяйка, и ее советы и распоряжения принимал с вежливой улыбкой; переставлять мебель и перевешивать картины ей скоро надоело. И вот началась новая, страшная пора ее жизни. Она прежде не знала, что такое скука, — теперь скука пронизывала ее до мозга костей. Она то слонялась по огромным комнатам как неприкаянная, то сидела на кухне и болтала с прислугой, то лежала целыми часами на софе, то выходила на улицу и быстро возвращалась домой, не находя себе никакого занятия, никакой работы, ничего, что могло бы привести в движение ее нервы и мозг. Слуги были с нею неразговорчивы, зная ее раздражительность, вспыльчивость. В гости она ходила редко, да и принимали ее везде очень холодно. Впрочем, всякие посещения были для нее мукой. В том новом кругу людей, в который так неожиданно ввело ее богатство мужа, она чувствовала себя совсем чужой, не умела шагу ступить, не знала, что говорить, не понимала ни их комплиментов, ни ядовитых намеков, а своими грубыми шутками и простодушными замечаниями вызывала только смех. Скоро она спохватилась, что в самом деле становится посмешищем в глазах этих людей, и совсем перестала бывать в обществе, перестала принимать у себя посторонних, за исключением нескольких пожилых женщин. Но и они вскоре были разобижены ее раздражительностью, внезапными необузданными вспышками и перестали у нее бывать. Ривка осталась одна, мучилась и металась, как лесной зверь, запертый в клетку, и никак не могла понять, что с ней происходит. Ее неразвитый ум не мог ни доискаться причины этого положения, ни найти из него выхода, — найти хоть какую-нибудь деятельность, хоть какое-нибудь занятие для ее здоровой, крепкой натуры. Лишенная всякого дела, всякого живого интереса в жизни, она замкнулась в самой себе и, пожираемая внутренним огнем, время от времени вспыхивала неукротимым, безумным гневом из-за какой-нибудь мелочи. По мере того как Ривка отвыкала от работы, труд становился ей все более ненавистным и тяжелым: она не могла заставить себя прочитать хотя бы одну книжку, а ведь несколько лет тому назад тетка научила ее немного грамоте. Скука застилала все перед ее глазами серой, отвратительной пеленой, и она делалась все более одинокой, все глубже падала на дно той пропасти, которую вокруг нее и под нею вырыло богатство ее мужа и которую ни она, ни ее муж не умели заполнить ни сердечной любовью, ни разумным духовным трудом.
Вот в такое-то время родился у Ривки сын — Готлиб. Врачи вначале не надеялись, что он выживет. Ребенок был болезненный, непрерывно кричал, плакал, и слуги шептались между собой на кухне, что это не ребенок, что его «черт подменил». Но Готлиб не умер, хоть и не становился более здоровым. Зато для его матери хоть на некоторое время свет прояснился. Она с утра до вечера бегала, кричала, суетилась возле ребенка и сразу почувствовала себя более здоровой, менее раздражительной. Тоска пропала. И, выздоравливая, Ривка тем сильнее любила своего сына, чем слабее и беспокойнее он был. Бессонные ночи, непрерывные волнения и заботы — все это делало Готлиба более дорогим, более милым. Со временем мальчик как бы окреп немного, поздоровел, но уже и тогда видно было, что его духовные способности будут далеко не блестящи. Он едва на втором году начал ходить и в три года лепетал, как шестимесячное дитя. Зато, к великой радости матери, начал хорошо есть, словно за первые три года сильно проголодался. Животик у него всегда был полный и вздутый, как барабан, и стоило ему лишь немного проголодаться, он сейчас же начинал визжать на весь дом. Но чем больше подрастал Готлиб, тем хуже делался его характер. Он всем надоедал, портил все, что можно было испортить, и ходил по комнатам словно неприкаянный, высматривая, к чему бы прицениться. Мать любила его без памяти, дрожала над ним и ни в чем не прекословила ему. Ее неразвитый ум и чувство, которое так долго подавлялось, не могли указать ей другого пути для проявления материнской любви; ей и в голову не приходило подумать о разумном воспитании ребенка, и она заботилась только о том, чтобы исполнить каждое его желание. Слуги боялись маленького Готлиба, как огня, потому что он любил ни с того ни с сего прицениться и либо порвать платье, облить, исцарапать, укусить, либо, если он не мог этого сделать, начинал кричать изо всей силы, на крик прибегала мать, и его несчастной жертве приходилось тогда еще хуже. Хорошо, если дело ограничивалось бранью и побоями, а то случалось, что прислугу немедленно прогоняли со службы. Герман не любил сына уже хотя бы потому, что и в те редкие дни, когда бывал дома, никогда не имел из-за него покоя. Маленький Готлиб вначале боялся отца, но когда мать несколько раз яростно схватилась из-за него с отцом и отец уступил, мальчик своим детским чутьем ощутил, что и здесь ему воля, что мать защитит его, и начал выступать против отца с каждым разом все смелее. Это бесило Германа, но он не мог ничего поделать, так как жена во всем потакала сыну и готова была за него глаза выцарапать. И это увеличивало холодность Германа и к жене и к сыну. Разлад в семье усилился, когда пришлось отдать Готлиба в школу. Само собой разумеется, что несколько дней до этого Ривка плакала над своим сыном так, словно его должны были повести на убой: она разговаривала с ним, словно прощаясь навеки, рассказывала ему, какие строгие люди эти учителя, и заранее уже грозила тем из них, которые осмелятся задеть ее золотого сыночка; она приказывала ему, чтобы он сейчас же пожаловался ей, если кто-нибудь в школе оскорбит или обидит его, а она уж покажет учителям, как нужно с ним обращаться. Одним словом, не начав еще ходить в школу, Готлиб уже питал к ней такое отвращение, словно это был сущий ад, изобретенный злыми людьми нарочно для того, чтобы мучить таких как он, «золотых сыночков».
Зато Герман ударился в другую крайность. Он пошел к ректору отцов базилиан, которые содержали в Дрогобыче единственную в то время школу, и просил его присматривать за Готлибом, чтобы тот учился и привыкал к порядку. Он рассказал, как мальчик избалован и испорчен матерью, и просил держать его в строгости, не жалеть угроз и даже наказаний и не обращать внимания на то, что будет говорить и делать его жена. Добавил даже, что, если это будет нужно, он найдет для Готлиба отдельную квартиру вне дома, чтобы избавить его от вредного влияния матери. Отец ректор был очень удивлен, услыхав это, но вскоре и сам увидел, что Герман говорил правду. Готлиб не только был малоспособным к учению ребенком, но его начальное домашнее воспитание было так дурно, что отцы учители, вероятно, ни с кем еще не имели столько хлопот, сколько с ним. Ученики, товарищи Готлиба, поминутно жаловались на него: тому он порвал книжку, другому подбил глаз, а у третьего отобрал шапку и забросил ее в монастырский огород. Если кто-нибудь в коридорах и классах больше всех шумел и кричал, то это наверняка был Готлиб. Если кто-нибудь во время урока возился или громко стучал партой, то это также был он. Если кто-нибудь в целом классе осмеливался поспорить с учителем, уйти с урока, да еще и дверью хлопнуть, — это тоже он. Учители вначале не знали, что с ним делать; они изо дня в день жаловались ректору, ректор писал отцу, а отец отвечал коротким словом: «Бейте!» Тогда посыпались на Готлиба наказания и розги, которые хоть внешне как будто усмирили немного, сокрушили его крутой нрав, но зато развили в нем скрытность и упорную злобу и, таким образом, окончательно испортили его. За семь или восемь лет Готлиб едва окончил четырехклассную нормальную школу и, искалеченный морально, неразвитый духовно, с безграничным отвращением к учению и ненавистью к людям, а особенно к отцу, поступил в гимназию. Здесь он за три года не окончил еще и второго класса, когда скверная и темная история, происшедшая у него с отцом, навсегда прервала его школьное учение[98].
Но кто знает, может быть, эти несчастные школьные годы были более тяжелыми и мучительными для Ривки, нежели для самого Готлиба. Школа на большую часть дня разлучала ее с сыном и тем самым ввергала ее снова в бездонную пропасть бездействия и скуки. Вечные же слезы и жалобы Готлиба еще больше озлобляли и раздражали ее. Вначале она, словно раненая львица, ежедневно бегала к отцам базилианам, упрекала в несправедливости и неспособности учителей, кричала и проклинала до тех пор, пока ректор не пристыдил ее и не запретил приходить в школу. Потом она решила было настоять на том, чтобы отобрать Готлиба у отцов базилиан и отдать в какую-нибудь другую школу, но скоро сообразила, что другой школы в Дрогобыче не было, а отдавать Готлиба в другой город, к чужим людям, — о том она и думать не могла без содрогания. Она металась в поисках выхода, словно рыба в сети, и порою целые дни просиживала на софе, плача и думая о том, что вот в школе в эту минуту, может быть, тащат ее сына, толкают, кладут на скамейку, бьют, — она громко проклинала и школу, и ученье, и мужа-злодея, который нарочно изобрел эту муку для сына и для нее. Эти вспышки становились все более частыми и довели ее в конце концов до ненависти ко всем людям, до какого-то непрерывного раздражения, готового в любую минуту взорваться дикими проклятьями. Теперь уже Ривка и не думала бывать в обществе или как-нибудь разогнать свою скуку; она слонялась по дому, не находя себе места, и никто из слуг без крайней нужды не смел показаться ей на глаза. Такое положение дошло до предела, когда Герман два года тому назад отвез Готлиба во Львов и отдал в ученье купцу. Ривка словно обезумела, рвала на себе волосы, бегала по комнатам и кричала, затем успокоилась немного и долгие месяцы сидела день изо дня молча, как зверь в клетке. Одиночество и пустота вокруг нее и в ней самой стали еще более страшными, — даже муж боялся подступиться к ней и старался по целым дням не бывать дома. И среди всего этого мрака в ее сердце горел лишь один огонь — безумная, можно сказать звериная, любовь к Готлибу. Теперь завистливая судьба намеревалась отнять у нее и эту последнюю опору, стереть в ее сердце все, что оставалось в нем человеческого. Страшный удар обрушился на нее, и если она в эти минуты не сошла с ума, то лишь потому, что не могла поверить в свое несчастье.
После отъезда Германа она так и застыла на своей софе. Ни одна мысль не шевелилась у нее в голове, только слезы лились из глаз. Весь мир исчез для нее, свет померк, люди вымерли, она ощущала лишь непрестанную ноющую боль в сердце.
Вдруг она вскочила и задрожала всем телом. Что это? Что за шум, что за стук, говор долетели до нее? Она затаила дыхание и прислушалась. Говор у входа. Голос служанки, которая как будто бранится с кем-то и не пускает в комнату. Другой голос, резкий и гневный, стук, словно от падения человеческого тела, треск двери, топот шагов по комнате, ближе, все ближе…
— Ах, это он, это мой сын, мой Готлиб! — вскрикнула Ривка и бросилась к двери. В эту минуту чья-то сильная рука толкнула дверь, и перед нею предстал весь черный, в истрепанных черных лохмотьях, молодой угольщик.
Ривка невольно вскрикнула и отпрянула назад. Угольщик глядел на нее гневными большими глазами, в которых сверкали злоба и ненависть.
— Что, не узнаешь меня? — проговорил он резко, и в ту же минуту Ривка, словно безумная, бросилась к нему, начала тискать и целовать его лицо, глаза, руки, смеясь и плача.
— Ах так, это все-таки ты? Я не ошиблась! Боже, ты жив, ты здоров, а я уж чуть не умерла! Сыночек мой! Любимый мой, ты жив, жив!..
Восклицаниям не было конца. Ривка потащила угольщика на кушетку и не выпускала из объятий, пока он сам не вырвался. Прежде всего, услыхав шаги приближающейся служанки, он запер дверь и, обращаясь к матери, сказал:
— Прикажи этой проклятой обезьяне, пускай идет к черту, а то я разобью ее пустой череп, если она сейчас же отсюда не уберется.
Ривка, послушная сыну, не открывая дверь, приказала служанке идти на кухню и не выходить, пока ее не позовут, а сама начала снова обнимать и ласкать сына, не сводя ни на минуту глаз с его гневного, измазанного сажей лица.
— Сыночек мой, — начала она, — что это с тобой? Что ты наделал?
И она начала разглядывать его с выражением бесконечной жалости, словно речь шла не о нищенской одежде, а о смертельной ране на его теле.
— Ага, а вы думали, что я так и буду до самой смерти страдать у этого проклятого купца? — крикнул Готлиб, топая от злости ногами и вырываясь из объятий матери. — Вы думали, что я не посмею поступить по своей воле? А?
— Что ты, золото мое, кто так думал? — воскликнула Ривка. — Это, может быть, изверг этот, твой отец так думал!
— А ты нет?
— Я? Господи! Сыночек, да я бы крови своей не пожалела для тебя. Сколько раз я говорила ему…
— А он куда уехал? — перебил ее Готлиб.
— Да во Львов, искать тебя.
— A-а, так, — сказал Готлиб с довольной улыбкой, — пускай поищет.
— Но как же ты добрался сюда, голубчик?
— Как? Не видишь? С угольщиками, которые возвращались из Львова.
— Бедное мое дитятко! — воскликнула Ривка. — И ты ехал с ними всю дорогу! То-то горя натерпелся, должно быть, господи! Ну-ка, сбрось поскорей эту гадость с себя: я велю принести воды, вымойся, переоденься!.. Я уж больше не пущу тебя, не позволю, чтобы этот мучитель увез тебя назад, нет, никогда! Снимай, голубчик, эту нечисть, снимай, я сейчас пойду принесу тебе чистое платье. Ты голоден, правда? Погоди, я позову прислугу…
И она встала, чтобы позвонить. Но Готлиб силой удержал ее.
— Оставь меня в покое, не надо, — сказал он коротко.
— Но почему же, сыночек? Ведь ты же не будешь так…
— Ага, ты думала, — сказал Готлиб, вставая перед ней, — что я для того только вырвался из Львова в этих лохмотьях, для того только тащился с угольщиками пятнадцать миль, чтобы поскорее снова отдаться вам в руки, дать запереть себя в какую-нибудь клетку, да еще в придачу слушать ваши крики и ваши наставления? О нет, не бывать этому!
— Но, сынок, — вскрикнула, бледнея и дрожа от страха, Ривка, — что же ты хочешь делать? Не бойся, здесь, дома, я защищу тебя, никто ничего тебе не сделает!
— Не нужна мне твоя защита, я сам за себя постою!
— Но что же ты будешь делать?
— Буду жить так, как сам захочу, без вашей опеки!
— Господи, да ведь я же не запрещаю тебе и дома жить, как ты хочешь!
— Ага, не запрещаешь! А стоит мне только выйти куда-нибудь, задержаться, сейчас же расспросы, слезы, черт знает что!.. Не хочу этого. А еще он приедет, о, много я тогда выиграю!
Сердце Ривки сжалось при этих словах. Она чувствовала, что сын не любит ее, терпеть не может ее ласки, и это чувство испугало ее, словно в эту минуту она теряла сына вторично и уже навсегда. Она неподвижно сидела на кушетке, не сводя с него глаз, но не могла ни слова выговорить.
— Дай мне денег, я устрою свою жизнь так, как мне нравится, — сказал Готлиб, не обращая внимания на ее волнение.
— Но куда же ты пойдешь?
— Тебя это не касается. Я знаю, что ты сразу же расскажешь ему, как только он приедет, а он прикажет жандармам привести меня.
— Но я богом клянусь, что не скажу!
— Нет, я и тебе не скажу. Зачем тебе знать? Давай деньги!..
Ривка встала и открыла конторку, но больших денег у нее никогда не было. В конторке она нашла только пятьдесят гульденов и молча подала их Готлибу.
— Что это? — сказал он, вертя в руках банкнот. — Нищему подаешь, что ли?
— Больше у меня нет, сыночек, посмотри сам.
Он заглянул в конторку, все перерыл в ней и, не найдя больше денег, проговорил:
— Ну, пусть будет так. Через несколько дней раздобудь побольше.
— Ты придешь? — спросила она радостно.
— Посмотрю. Если его не будет, приду, а не то пришлю кого-нибудь. Как покажет от меня знак, дай ему деньги в запечатанном конверте. Но запомни, — здесь Готлиб грозно потряс перед нею сжатыми кулаками, — никому обо мне не говори ни слова.
— Никому?
— Никому! Я тебе приказываю! Ни ему, ни слугам, никому! Пусть никто в Дрогобыче не знает обо мне. Хочу, чтобы мне никто не надоедал. А если скажешь кому, то пеняй на себя!
— Но, сыночек, тебя же здесь видела прислуга.
— Эта обезьяна? Скажи, что посыльный от кого-нибудь или что другое! Говори, что хочешь, лишь обо мне ни слова. А если он дознается, что я жив и бываю здесь, или если кто вздумает следить за мной, то помни — такой вам натворю беды, что и не опомнитесь. Хочу жить так, как мне нравится, — и все тут!
— Боже мой! — вскрикнула Ривка, заламывая руки. — И долго ты будешь жить так?
— Сколько мне захочется.
С этими словами Готлиб подошел к окну, открыл его, словно желая посмотреть в сад, и в одно мгновенье выпрыгнул через окно во двор. Ривка вскочила, вскрикнула, подбежала к окну, но Готлиба уж и след простыл. Только высокие лопухи в саду шелестели, словно тихо шептались о чем-то между собой.
В эту минуту служанка, бледная и испуганная, вбежала в соседнюю комнату и начала кричать:
— Пани, пани!
Ривка быстро опомнилась и открыла дверь.
— Пани что с вами? Вы кричали, звали меня?
— Я? Тебя? Когда? — спрашивала Ривка, вспыхнув вся, как огонь.
— Сейчас. Мне показалось, что вы кричали.
— Это в твоей дурной голове кричало что-то, обезьяна! Марш на кухню! Разве я не приказывала тебе только тогда приходить, когда тебя позовут?
— Но мне казалось, что вы меня зовете, — робко пробормотала служанка.
— Марш на кухню, тебе говорят, — закричала Ривка, — и пускай в другой раз тебе не кажется ничего, понимаешь?

Борислав смеется