Ученые естествоиспытатели говорят, что те слои воды, которые лежат на самом дне глубоких морей, — это подлинная «мертвая вода». Гигантский столб верхних слоев давит на каждую частицу нижних, лишает их всякого движения, всякой жизни. Солнечный свет сюда не доходит, никакие живые существа здесь не водятся, никакие подводные течения, бури, землетрясения не откликаются здесь даже слабым отголоском. Единственное движение, какое здесь можно заметить, — это вечное и непрестанное оседание миллионов трупов и скелетов живых существ, которые когда-то, и очень давно, жили и веселились там, наверху, красовались на солнце, купались в тепле, колыхались на могучих морских волнах. Погибнув, они медленно-медленно спадают вниз — особенно крошечные фораминиферы{103}, диатомеи{104} и прочая мелочь, составляющая основную массу морской жизни, — трупы их медленно пробираются сквозь все более плотные и богатые кислородом и углекислотой слои, разлагаются, как бы сгорая в них, и лишь со временем, став микроскопическими катышками и щепками, достигают дна и ложатся на этом обширном кладбище, чтобы когда-нибудь, через тысячи лет, образовать меловую скалу.
Тяжко и грустно, должно быть, этим нижним слоям воды застывать, неподвижно цепенея на мертвом дне, в ужасающей темноте, под неслыханным бременем, среди одних только трупов. Тяжко и грустно им, особенно если в них тайно отзовется та вечная, неумирающая сила, без которой не существует ни одного атома в природе. Живая, неумирающая сила внутри, а кругом мрак, страшное бремя тяжести и бесконечное кладбище! И если в этих несчастных, на вечную смерть обреченных атомах зашевелится порой, раз в тысячу лет, слабое подобие мысли — по-вашему, это невозможно? но ведь и наш мыслящий мозг, что же он такое, как не соединение тех же атомов кислорода, углерода и других элементов? — как горька, тяжела должна быть эта их мысль-мечта!
— Матерь-природа! Откуда же такая к нам несправедливость? Неужто мы хуже тех, которые там, наверху, над нами, веселятся, колышутся и красуются в дивном сиянии света? И отчего бы тебе не установить очереди, отчего бы не отпускать нас хоть на часочек туда, наверх?
Но матерь-природа не знает сентиментальности и не слушает фантазий.
— Стану я с вами, дураками, возиться! — ворчит она. — Чувствуете в себе силу, так и старайтесь вырваться сами наверх! Не хватает еще мне вас подсаживать!
Да, старайтесь сами вырваться!
Вам не случалось видеть подобное в жизни человеческой? Ох, случалось, милые мои, кому не случалось такое видеть! И при каждом таком случае щемило ваше сердце, и доныне щемит, когда вы пробуете перенестись мыслью в положение этих бедных живых атомов человеческого общества, обреченных завистливой судьбой на вечную тьму, на тупую неподвижность, на смерть безвестную. Да и все мы — разве не такой же нижний слой среди народов? Разве каждое сильное, здоровое движение этих свободных и счастливых народов не отдается болью, нажимом, толчками в нашем народном организме?
А любой из вас, который зачастую ценой страшных усилий, может быть, ценою жизни самых близких людей выбрался из этих темных низов хоть чуточку повыше, — разве не почувствует он порою невольный страх и боль при одной только мысли о тех низах и о том, что, если бы не счастливый случай, пропадал бы он, пожалуй, и поныне там, — темный, беспомощный, никому не известный, не человек, а частица массы человеческой? И разве не стеснится наше сердце при воспоминании о тысячах и тысячах таких, кто так же, как и мы, силились вырваться из этой тьмы, стремились к свету, рвались к воле и теплу — и все напрасно? И не задрожим ли мы от страха, представив себе жизнь и смерть таких вот безвестных, забытых, нередко затоптанных и оплеванных единиц, когда мы увидим воочию, что иногда одно какое-нибудь глупейшее в мире обстоятельство, слепой случай, недоразумение, шутка, неосторожное слово, пылинка одна столкнула их с пути и навеки отбросила назад, в ту тьму, из которой они почти уж выбрались на вольную волю?..
Такие мысли сверлили мой мозг и отгоняли сон от моих глаз в течение долгих, долгих ночей и дней, прожитых в тюрьме. Мои товарищи по несчастью, у которых тоже непокойно было на душе, не могли найти для меня слова утешения, — наоборот, я видел, что сами они зачастую гораздо больше нуждались в таком целительном слове. Чтобы не обезуметь среди этой сумятицы горя, мы беседовали, рассказывали друг другу — не о себе, а о других, далеких — и все-таки о горе. Один такой рассказ, глубже других запечатлевшийся в памяти, я и предлагаю читателям. Тот, кто рассказал его мне, был — не говорю о его «специальности» — парень еще молодой, полный силы и отваги, не лишенный добрых, подлинно человеческих чувств, воспитанный на городской манер, окончил народную школу, обучался ремеслу, — одним словом, тоже немало положил сил и средств, чтобы выбиться наверх, выйти в люди — ну, а вышел… Да не об этом речь!
Шестой раз уже сидел он под замком и знал все арестантские порядки, едва ли не историю каждой камеры: кто в ней сидел, за что, на какой срок был осужден, как обращались с заключенными прежде, а как теперь, и так далее… Была это настоящая арестантская летопись. Надзиратели считали его неуемным скандалистом и давали ему это чувствовать частыми дисциплинарными взысканиями. Но он не успокаивался и вспыхивал как порох, едва замечал, что делается не так, как должно, что в чем-нибудь обижают заключенных. Особенно частые столкновения бывали у него с часовым, который ходит под окнами тюрьмы и следит за тем, чтоб заключенные не выглядывали в окно и не переговаривались друг с другом. Несколько раз солдат угрожал ему, что будет стрелять, если он не отойдет от окна, но тот сидел спокойно, не говоря ни слова, и только когда солдат начинал щелкать курком, отскакивал от окна и кричал:
— Ну, ну, ведь я знаю, что ты не смеешь стрелять!
— А откуда вы это знаете? — спросил я однажды.
— Как откуда! Сам был свидетелем, сам видел!
— Что видели?
— Э, да это целая история, после нее часовым запретили стрелять! Вот лучше я вам расскажу, — пусть бедный рекрут успокоится. Ведь и он, бедняга, — что ему прикажут, то и должен делать.
— Два года уже этому будет, — начал он, — вот как раз теперь два года. Сидел я тогда в этой же яме под следствием. Двое нас только в камере было — я и какой-то субчик, по фамилии Журковский. Кто такой он был и за что сюда попал, я уж и не помню.
И вот как-то раз вечером, после вечернего обхода, уж мы разделись и спать улеглись, — слышим вдруг шаги сторожа и громкий скрежет ключей в замках. Наконец он отпер дверь и впустил в камеру сноп желтого света от своего фонаря, а вместе с ним какую-то скорченную, полуголую, тщедушную фигурку. Выдвинул ее вперед и впихнул в камеру, так как фигурка, по-видимому, сама не поспевала двигаться.
— Вот тебе одеяло и простыня, — крикнул он, швыряя эти вещи фигурке на голову и пригнув ее чуть не до земли. — Ложись и спи! Миску получишь завтра.
Сказав это, сторож замкнул дверь и ушел. В камере стало темно, как в погребе, и тихо, как в могиле. Только то и дело слышим, будто кто-то мясо на доске рубит, — это наш товарищ зубами стучит. Ведь уже глубокая осень была, холод такой, что не дай бог.
— Кто ты таков? — спрашиваю я окоченевшего товарища, не вставая с постели. Я уж согрелся, и не хотелось мне вставать, а в камере стоял изрядный холод, ведь окно полагалось держать день и ночь открытым — для вентиляции.
Товарищ наш молчит, только еще сильнее стучит зубами, а сквозь этот стук пробивается отрывистое всхлипывание. Жаль мне стало парня, я ведь сразу догадался, что это какой-то совсем еще зеленый «фраер»{105}. Поднялся я и на ощупь постлал ему постель.
— Ну, ну, — говорю, — перестань, не плачь! Раздевайся и ложись спать!
— Не… не… мо… гу, — едва пробубнил он.
— Почему?
— По… по… тому… очень замерз…
Господи! Я к нему, а он весь окоченел, ни рукой, ни ногой двинуть не может. Каким чудом дошел до камеры, не понимаю. Встал и Журковский, поснимали мы с него лохмотья, раздели догола, крепко растерли, завернули в простыню и одеяло и положили на койку. С четверть часа прошло — слышу, вздыхает, шевелится.
— Ну, что, лучше тебе? — спрашиваю.
— Лучше.
— Отошли руки, ноги?
— Не совсем еще, но уже лучше.
— А откуда ты?
— Из Смерекова.
— Это тебя, видно, стражник привел?
— А как же! Гнал меня нынче с самого утра, чуть не голышом и босого, по морозу. Раз десять падал я по дороге, — идти не мог. Он бил меня ремнем — заставлял идти. Только в корчме, в Збонсках, мы малость передохнули, — корчмарь мне водки дал.
— А как тебя зовут?
— Йосько Штерн.
— А! Так ты еврей?
— Ну да, еврей.
— Черт тебя возьми! Хоть убей меня, а я бы никак не догадался по выговору, что ты еврей, — так чисто говоришь по-нашему.
— Что же, пан я вырос в селе, среди мужиков. Я пастухом был.
— А сколько тебе лет?
— Шестнадцать.
— А за что ж это тебя в уголовную тюрьму притащили?
— Ой, пан, не знаю! Говорил стражник, что мой хозяин обвиняет меня в краже со взломом, но я, ей-богу, ничего не крал. Только свои бумаги, ей-богу, только свои бумаги!
И он начал всхлипывать и совсем разревелся, как ребенок.
— Ну, ну, перестань, дурачок, — говорю, — скажешь все это завтра судье, а меня это не касается. Спи теперь.
— Ой, пан, а стражник говорил, что меня за это повесят! — голосил Йосько.
— Да ты спятил, дурак! — прикрикнул я. — Что за вздор! Где ты слышал, чтоб за такую чепуху вешали?
— А мой хозяин сказал, что меня посадят на десять лет.
— Ну, ну, не тужи, — говорю. — Бог милостив, как-нибудь обойдется. Спи теперь, а завтра поговорим.
Мы замолчали, и я вскоре захрапел. Чем хороша для меня тюрьма, — сплю, как заяц в капусте.

Каменщик
Только на другой день смогли мы хорошенько рассмотреть новичка. Мне даже смешно стало, что я вчера не сразу признал в нем еврея. Рыжий, с пейсами, нос крючком, как у старого ястреба, сутулится, хотя для своих лет совсем не тщедушный и хорошего роста. Пожалуй, уже за десять шагов в нем виден был еврей. А вчера, когда мы его растирали впотьмах и только голос его слышали, никак об этом не могли догадаться!
Он со страхом начал оглядывать камеру, точно вспугнутая белка. Вскочил на ноги, еще когда мы оба с Журковским лежали, умылся, прибрал свою постель, уселся на ней и не шелохнется, как заклятый.
— Ты небось голоден? — спрашиваю его.
Молчит, только как-то еще больше съежился.
— Ел что-нибудь вчера? — спрашивает Журковский.
— Да… вчера… когда стражник собрался меня вести, войтиха дала мне борща немножко и краюшку хлеба.
— Ага, ну, теперь все ясно! — усмехнулся Журковский.
Он дал ему позавтракать — добрый ломоть хлеба и вчерашнюю котлету. Даже затрясся бедняга. Хотел, видно, поблагодарить, да только слезы на глаза навернулись.
И вот еще одна неожиданность в этом парнишке! По виду сущий еврей, а в натуре не заметно ничего, ну, ни крошки еврейского. Тихий, послушный, без капли самохвальства, не болтун; но если ему что-нибудь приказывали, — взвивался, как искра. Было что-то простое, крестьянское во всем его поведении. Если не было работы, — а какая у нас в камере работа! — он любил сидеть в уголке молча, скорчившись, обхватив руками колени и уткнувшись в них подбородком, — только глаза блестят из темноты, как у любопытного мышонка.
— Ну, так расскажи нам, какой грабеж совершил, что стражник даже петлей грозил тебе? — спросил его однажды Журковский, когда уж видно стало, что парнишка немного отошел и освоился.
— Ой, пан! — сказал Йосько и затрясся всем телом. — Долго рассказывать, а слушать нечего. Это очень глупая история.
— Ну, ну, рассказывай, послушаем. Все равно тут никакого умного дела нет, — можно и глупую историю послушать.
— Рос я у Мошки, арендатора в Смерекове, — начал Йосько. — Сначала я играл вместе с его детьми и звал Мошку «татэ», а жену его «мамэ». Думал я, что они мои родители. Но вскоре начал я примечать, что Мошко своим детям шьет хорошие бекешки, а Мошчиха дает им каждую пятницу чистые сорочки, а я хожу грязный да оборванный. Когда мне исполнилось семь лет, мне приказали стеречь гусей, чтобы не было потравы. Мошчиха не смотрела, холодно или жарко, а гнала меня из дому на луг и при этом все меньше и меньше давала еды. Страдал я от голода, плакал не раз на лугу, но это не помогало. Крестьянские мальчики были ко мне добрее. Давали мне хлеба, творогу, позволяли играть с ними. Привык я к ним, а позже стал помогать им стеречь гусей. Был я для своих лет силен и ловок, деревенские хозяйки сами начали доверять мне гусей, а потом и телят, когда их детям наступала пора ходить в школу. За это получал я у них хлеб, горячую пищу, а то — на праздник — и пару крейцеров. Мошчиха была очень скупа, вот и радовалась, что дома я не прошу есть. Но Мошкины дети, узнав, что я ем мужицкую пищу, прозвали меня «трефняком»{106}, начали дразнить, а потом и вовсе сторониться меня. Сперва это меня не задевало, но вскоре я почувствовал эту неприязнь, и очень ощутительно.
Мошко нанял для своих сынов бельфера{107}, чтобы он учил их читать и писать. Было это зимой, и у меня был досуг. Но когда я подсел к ним, чтобы тоже учиться, мальчики подняли крик, начали толкать меня, щипать и, наконец, с плачем заявили матери, что вместе с трефняком учиться не будут. Как видно, Мошчиха сама подговорила их, очень уж меня эта ведьма ненавидела, неведомо за что. И сразу, как только дети подняли крик, она прибежала и вытолкала меня из комнаты, говоря, что ученье не для меня, что они бедны и не могут содержать бельфера еще и для нищего. Заплакал я, но что поделаешь? Пойду, бывало, в село, играю с крестьянскими детьми или присматриваюсь, как старшие ладят телеги, сани или другой какой инвентарь. Не раз всей гурьбой бегали мы к кузнецу, в кузницу на околице села, и там по целым часам следили за его работой. А так как я был сильнее всех ребят, кузнец порой позволял мне то мех раздуть, то молотом ударить, то вертеть точило. Как я тогда бывал счастлив! Как горячо хотелось мне, уж если ученье не для меня, хоть какое-нибудь ремесло получить в руки!
Весной я снова возвращался на луг, к гусям и телятам, которых Мошко скупал в окрестных селах и, подержав недолго у себя, возил во Львов на продажу. Луг в Смерекове был большой, кое-где поросший кустами, так что много бегать мне не приходилось. Сяду, бывало, где-нибудь на кочке, наточу ножик и начинаю стругать, долбить, вырезывать из дерева разные вещи — поначалу маленькие лестнички, плуги да бороны, потом клетки, ветряки да водяные мелнички. Через какой-нибудь год стал я уже таким мастером, что далеко до меня другим хлопцам! Начал фабриковать трещотки и скрипучие пугала — гонять воробьев из пшеницы, проса да конопли — и продавал пару таких пугал по десять крейцеров. Скоро я заработал столько, что смог завести кой-какой столярный инструмент: долота, сверлики и прочее. Я брался за все более трудные вещи, так как имел к этому охоту. Что только ни увижу, так и хочется самому сработать. Зимой я просиживал целые дни то у столяра, то у кузнеца, помогая им и приучаясь к их делу. Мне уже шестнадцать лет стукнуло, а Мошко и не думает куда-нибудь меня пристроить, — сделал меня пастухом и успокоился. Не знал я даже, кто был мой отец и откуда я родом. В селе знали только, что Мошко привез меня откуда-то малышом; ходил даже слух, что я сын какого-то свояка Мошки, у которого не осталось никаких наследников, кроме меня, и что мне полагается порядочное имущество, но что будто бы Мошко все загреб и присвоил.
— Жалко тебя, Йосько, — говорили мне порой мужики, — такой ты проворный хлопец, и к ремеслу охоч, а что из тебя выйдет?
— Что выйдет, — отвечал я. — Выйдет общественный пастух.
— Ой, нет совести у Мошки, совсем о тебе не заботится!
— Говорит, что он бедный, что ему взять неоткуда, — возражал я.
— Не верь ты старому скупердяю! Есть у него деньги, и порядочные, да все для своих сынков прячет. А тебя не научил даже богу молиться.
Встревожили меня такие слова. Начал я раздумывать.
«В самом деле, думаю, до чего я тут досижусь? Работать на Мошку задаром всегда успею. Мне бы хоть какому ни на есть ремеслу научиться, чтобы иметь свой кусок хлеба. Но как добиться этого? Как освободиться от Мошки? Куда податься, да еще если не знаешь, откуда ты родом, кто был твой отец и есть ли у тебя родня?»
Наша корчма стояла у дороги. Часто сюда заходили стражники, отводя скованных арестантов во Львов или в Жовкву. Я всегда боялся этих здоровенных, грозных людей в черных мундирах, с карабином за плечом и в шапках с пучком ярких петушиных перьев. Дрожа от страха, съежившись у печи, слушал я порой, как они беседовали с Мошкой или с местными крестьянами. Говорили обычно о страшных для меня вещах — о пожарах, о ворах, бродягах, и в разговорах этих очень часто слышал я слово «бумаги». «Ежели нет бумаг, тут же его задержать». «Эге, смотрю, а у него бумаги не в порядке». «Будь у него хоть одна приличная бумага, я бы его отпустил». «Да что же это за бумаги, — думал я порой, — ежели в них такая сила, что одна бумага может прохожего человека защитить от стражника с карабином и петушьим пером? Но на этот вопрос я не мог найти ответа, — и тем сильнее пугала меня мысль об этих бумагах. Как же пускаться в свет, не имея бумаг? Ведь меня тут же, на первом шагу, стражник поймает и поведет бог знает на какие муки! Я всем телом дрожал при этой мысли. Чем больше я думал, как освободиться от Мошки, тем чаще эти бумаги вставали у меня перед глазами. Даже снились мне бумаги, старые, пожелтелые, с огромными печатями, они поворачивали ко мне сердитые, морщинистые лица, скалили на меня мерзкие беззубые рты. Был я тогда очень несчастен. Все, кого я ни спрашивал, подтверждали, что без бумаг и в путь нельзя двинуться, и никто без них меня в ученье не примет. Но где же мне взять эти бумаги? Кузнец советовал мне спросить о них Мошку: он должен же был получить какие-нибудь бумаги после моего отца.
Да, спросить Мошку! Как будто мне так легко было к нему приступиться. Прежде, когда я был маленьким, он был со мною ласковее; когда же я стал подрастать, он отдал меня целиком в руки своей жены-ведьмы и почти никогда со мной не заговаривал. Казалось мне даже, что он как-то сторонился меня. С тех пор как люди сказали мне, что он наверняка захватил деньги после смерти моего отца, стал я присматриваться к нему внимательнее; я понял, что мое внимание его тревожит. Он беспокойно вертелся, когда нам случалось оставаться наедине, словно его что-то мучило. «А что, думаю, ежели так вот, когда жены не будет дома, насесть на него неожиданно, — может, и удастся от него хоть что-нибудь выведать?» Вот я и решил при случае так поступить.
Случай такой скоро представился. Мошчиха уехала в Жовкву, в корчме не было никого, кроме Мошки, — вот я подошел к нему, да и говорю:
— Реб Мойша, толкуют люди, что у тебя остались какие-то бумаги после моего отца.
Вскинулся Мошко, словно его оса ужалила.
— А ты это откуда знаешь?
— Да люди говорят.
— Что за люди?
— Да все, всё село.
— Ну, а тебе на что эти бумаги? Ведь ты даже читать не умеешь?
— Так. А все-таки я хотел бы знать. Значит, есть они у тебя?
— Есть, есть эти нищенские бумаги! — выкрикнул Мошко с раздражением, словно я ему невесть что неприятное сказал. — Нищий твой отец был, спустил состояние, а мне тебя на беду оставил. Какая мне от тебя выгода?
— Знаешь что, реб Мойша, — говорю я, — отдай мне эти бумаги. А я уйду, ежели я тебе не нужен.
— Что? — завизжал Мошко. — Ты хочешь уйти? А куда же ты, дурак, пойдешь?
— Я хотел бы поступить куда-нибудь в ученье, ремеслу научиться.
Мошко громко захохотал.
— Иди, иди, голова садовая, думаешь, тебя кто-нибудь примет? За ученье надо платить, а к тому же еще нужно уметь читать и писать, и не по-еврейски, а по-пански!
Я так и остолбенел. Наконец нашелся:
— Так хоть покажи мне эти бумаги, дай взглянуть на них!
— Тьфу! — крикнул Мошко. — Прицепился, как репей! Ну, идем, покажу тебе твои сокровища! Счастье твое, что я их еще не сжег!
Эти последние слова меня как ножом ударили. А что, если б Мошко на самом деле сжег мои бумаги? Ведь остался бы я один-одинешенек на свете, как листок, оторванный от дерева. И сам не знал бы, откуда родом, и меня никто не знал бы. Не мог бы тронуться с места, остался бы навеки прикован к Мошкиному порогу, до самой смерти остался бы невольником. Я прямо задрожал при этой мысли, в глазах потемнело. С трудом пересилил я себя и спокойно пошел за Мошкой в чулан.
Чулан был деревянный, пристроенный к задней стене корчмы, а входили в него через сени. В нем было только одно узкое оконце, забитое накрест железными прутьями. Там Мошко складывал всякие вещи, которые брал у мужиков в залог, и все более ценное, что у него было. Там было полно кожухов, бараньих шапок, сапог; в сундуке лежали мониста, говорили даже, что на самом дне были припрятаны старинные дукаты и талеры. Дважды подбирались к этому чулану воры, но не смогли вломиться в него, потому что он был крепко построен и собак Мошко держал чутких. Дверь чулана была низкая и узкая, Мошке пришлось нагнуться, чтобы войти внутрь. За ним влез и я.
— А ты сюда зачем? — огрызнулся он на меня.
— Как зачем, ты же велел мне идти!
— Да не сюда! Обожди в сенях!
— Все равно, — говорю, — обожду и здесь. Ведь ничего у тебя не съем.
Мошко вытаращил глаза и уставился на меня, словно впервые в жизни увидел. Не знаю, что ему во мне не понравилось, но он плюнул и отвернулся. Потом взобрался на сундук, потянулся к полке, прибитой под самым потолком, и достал оттуда сверток пожелтелых бумаг.
— Вот твои бумажонки! — буркнул он, показывая их мне издали.
— Дай хоть поглядеть на них, — говорю я и протягиваю руку.
— Ну, что ты, дурак, в них увидишь, — ответил Мошко, — и что тебе с того? Сиди у меня, коли тебе здесь хорошо, и не ищи себе беды!
И положил бумаги обратно на полку.
— Пойдем отсюда, — говорит, — теперь можешь быть спокоен. А тому, что тебе обо мне говорят, — я знаю, у людей языки длинные, — ты не верь. Это все брехня!
— Что брехня? — спрашиваю.
— Э, с тобой говорить — все равно что горохом об стенку, — проворчал Мошко и прямо вытолкнул меня из чулана, а потом, задвинув щеколду и заперев замок, пошел в корчму.
Йосько замолчал на минуту. Журковский, внимательно слушавший его рассказ, улыбнулся и заметил:
— Ну, ты говорил, что глупая будет история, а рассказываешь так, будто по книжке читаешь.
— Э, пан, — ответил Йосько, — пока что история была не глупая. А вот теперь начнутся глупости. А что так гладко рассказываю, — не удивляйтесь. В селе научился сказки сказывать. Память у меня хорошая, — стоит мне один раз какую-нибудь сказку услышать, так после я передам ее еще лучше и занимательнее, чем тот, кто мне ее рассказал. Той зимой меня в селе все так за эти сказки полюбили, что ни одна вечорка без меня не обходилась.
— Эге, я вижу, ты мастер на все руки, — сказал Журковский.
— Ой, пан, — ответил Йосько, вздыхая, — не знаю почему, но мне сдается, что тут-то и все мое несчастье. Когда чувствую, что могу что-то сделать, чему-нибудь научиться, то у меня внутри что-то так жжет, так давит и мучит, что не успокоюсь, покуда этого не сделаю, не узнаю, не научусь. Вот это-то и довело меня до тюрьмы.
— Ну, ну, рассказывай!
Но на этот раз Йосько не смог закончить свой рассказ, потому что в эту самую минуту отворилась дверь нашей камеры. Йоську вызвали на допрос.
— Вот необыкновенный парень, — пробормотал Журковский и в раздумье зашагал по камере.
— А по-моему, он много врет, — говорю я. — Научился мужикам сказки рассказывать, вот и нам сказку придумал.
— По-твоему, так?
— А как же еще?
— Пожалуй, и так, но выражение лица говорит в его пользу. Впрочем, у нас еще будет время проверить.
Йосько недолго был на допросе, не больше получаса. Возвратился гораздо веселее и спокойнее, чем ушел.
— Ну, что, — спрашиваю я его, — не съел тебя судья?
— Э, что там, судья добрый человек, — сказал Йосько. — Признаться, сперва я его очень боялся. В селе мне говорили, что здесь бьют, пока не признаешься, раскаленным железом пятки припекают.
— Ха-ха-ха! — засмеялся я. — Теперь я понял, отчего ты по ночам так вертелся, кричал да охал! Видно, снилось, что тебе пятки припекают.
— Ой, не смейтесь, прошу вас. Даже вспомнить страшно эти сны — такого я в них натерпелся. А все зря. Судья такой добродушный, говорил со мною по-хорошему, не кричал, не ругался, не бил меня, как тот стражник.
— А разве тебя стражник бил? — спросил Журковский.
— Ой, пан, я думал, он дух из меня вышибет. Поглядите только на мои плечи!
И Йосько снял рубашку. Мы так и ахнули! Вся спина мальчика была сплошь в синяках и кровоподтеках.
— Ну, а о чем же тебя судья спрашивал? — спросил Журковский.
— Да все об этом злосчастном грабеже, как все было.
— Ну, и что же?
— Да что же? Рассказал ему все, как было, и конец. Он составил протокол и приказал меня отвести.
— Ну, так теперь расскажи и нам все, как есть.
— Да, все, как есть! Вы уже знаете, какое мне житье было у Мошки. Не хотел я дольше у него оставаться, а к тому же боялся, что, если еще раз напомню ему о бумагах, он возьмет и сожжет их. Вот я и задумал их выкрасть. Мне легче было пробраться в чулан, чем захожему вору, ведь и собаки меня знают, и сам я знаю все ходы и выходы и весь порядок в доме. Поначалу я хотел выкрасть у Мошки ключи, но он, как видно, что-то пронюхал и всегда держал их при себе или прятал так, что я не мог найти. А меня прямо лихорадка взяла, раз уж я надумал забрать свои бумаги. Ни о чем больше мысли не было, только об этом. Да и что мне было раздумывать? И вот как-то ночью, когда все спали, скорехонько подпилил я одно бревно в чулане, — он был сложен в сруб, — вывернул долотом брусок, влез в чулан, взял свои бумаги, а потом вставил брусок на место. И все.
— Пустое! — буркнул Журковский.
— А как только бумаги оказались у меня в руках, то я, даже не посмотрев на них, не развязав веревки, которой они были обвязаны, замотал их в тряпку, сунул за пазуху и покинул корчму Мошки. «Куда теперь пойти?» — думаю. Еще у меня страх не совсем прошел. А вдруг Мошко меня надул, показал какие-нибудь дурацкие бумаги вместо моих! А вдруг впотьмах я взял какой-нибудь другой сверток? Непременно нужно было с кем-нибудь посоветоваться, как в таком случае поступить. И вот, переночевав в первом попавшемся стоге сена, пошел я на другой день к знакомому кузнецу и рассказал ему все. Он первый как холодной водой меня окатил.
— Худо, хлопец, ты поступил, — говорит. — Ступай сейчас же к войту, расскажи ему все и сдай ему бумаги!
Сердце у меня так и заныло от этих слов. Но что было делать? Вижу, совет разумный, и пошел. Прихожу к войту и еще со двора вижу сквозь окно, что за столом, на скамье, сидит стражник. Сразу точно шепнуло мне что-то, что это смерть моя. Оцепенел я и не могу шагу ступить дальше. Блеснула в голове мысль: бежать! Но уже было поздно. Войт меня увидел и радостно закричал:
Вот и он сам! Про волка помолвка, а он тут! Ну-ка, иди, иди сюда!
Вижу, что все уже открылось, что меня ищут, — и вот, собравшись с силами, вошел в дом.
— Как тебя зовут? — спрашивает меня стражник.
— Йосько Штерн.
— Откуда родом?
— Не знаю.
— Ага, значит, бродяга.
Окаменел я на месте. Не один раз слышал я это страшное слово, слышал много страшных историй о том, как обходятся стражники с бродягами, и всегда больше всего этого боялся. А тут на тебе, с первой же минуты и сам попался!
— Но ведь я здешний, — простонал я. — Пан войт меня знают.
— Я? Тебя? — говорит мне войт. — Врешь, любезный! Знаю тебя в лицо, знаю, что зовут тебя Йоськой, что служишь у Мошки-арендатора, но кто ты таков и откуда взялся, этого я не знаю.
— Ага, значит, еще и врет не моргнув глазом! — крикнул стражник и что-то записал в книжечке. — Иди сюда, — снова обратился он ко мне. — Ближе! Смотри мне в глаза!
И только я поднял на него глаза, он своим кулачищем так ударил меня по лицу, что я сразу повалился и облился кровью.
— А ну, вставай! — крикнул мне стражник. — И не сметь кричать, а то еще получишь! А теперь отвечай правду на мои вопросы. Ты служишь у Мошки?
— Да.
— Ты обокрал его?
— Нет.
— Как так — нет?
Снова я взглянул на стражника, утирая рукавом кровь с лица, и снова здоровенный его удар повалил меня на землю.
— Пан стражник, — сказал тут войт, пока я корчился, пытаясь встать, — я, как сельский староста, не могу смотреть на такое обхождение с арестантом. Я обязан быть только при составлении протокола, а то, что до этого делается, меня не касается. Если хотите научить его, что он должен говорить, — выберите себе другое место. У меня это не положено.
Стражник прикусил губы, а затем, не сказав ни слова, встал со скамьи, достал из своей сумки наручники, надел на меня и повел в корчму к Мошке. Что там со мной делали, как меня учили говорить, рассказывать не стану. Раза два я терял сознание от такой науки. И они недаром мордовали меня. Задал я им хлопот! Мошко с первых слов объявил стражнику, будто бы я украл у него много денег, завернутых в бумагу. Думал, что, как только стражник поймает меня и приведет в корчму, он тут же бумаги у меня отнимет и сожжет, и я навеки останусь его рабом. Едва я вошел в корчму, первый вопрос был:
— Где деньги?
— Не знаю. Никаких денег я не брал.
— А где бумаги?
— Спрятал.
— Где спрятал?
— Не скажу.
Начали они меня уговаривать, сначала битьем, потом добром, а я одно повторяю: «Бумаги я взял, потому что они мои. Не посмотрел даже, что в них есть. Спрятал и не покажу никому, кроме войта».
Мошко чуть с ума не сошел. Со злости велел стащить с меня сапоги и одежу, что была на мне, и обрядил меня вот в эти лохмотья. Наконец, избитого и полуголого, повели меня к войту. Опять стали меня там допрашивать о бумагах. Но я не дурак. Как только я увидел, что собралось много свидетелей, я пошел в сени и вытащил бумаги из щели. Сени у войта темные, большие. Подойдя к дому и увидев стражника, я ткнул свой сверток в щель, чтобы его у меня не отобрали. Когда Мошко увидал сверток в руках у стражника, он кинулся к нему, как ворон, и закричал, что это его деньги и пусть их отдадут ему.
— Э, э, Мошко, — ответил войт, — так не годится. Мы все это обязаны представить в суд. Составим протокол, а коли хлопец сознается, что у вас этот сверток украл, то уже дело суда — как дальше поступить. Запечатаем все, как есть, общественной печатью, и пан стражник доставит это вместе с арестантом во Львов. А уж вы в суде будете свои права доказывать.
Мой Мошко так скривился, словно кварту своей собственной водки выпил. Но никто на это не посмотрел. Стражник принялся писать протокол. А когда все было написано, войтиха дала мне немного поесть, стражник опять надел на меня наручники, и мы направились во Львов. Я думал, что околею по дороге от боли и от холода, и до сих пор не пойму, как это я выдержал. Ой, пан, как вы думаете, что со мною будет?
— Ничего не будет! — ответил Журковский. — Посидишь немножко и выйдешь на волю. И даже, может быть, вся эта история еще тебе на пользу пойдет.
— Как это?
— Посмотрим. Никто не знает заранее, что его ждет.
Примерно дня через два-три вызывают Йоську, но не в суд, а к врачу. «Что бы это значило? — думаю я. — Ведь он не заявлял, что болен?»
— Сам не заявлял, — отвечает Журковский, — да если бы и заявил, это ему не помогло бы. Но я заявил о нем. Пошел я в воскресенье к начальнику и просил, чтоб он приказал осмотреть его. Страшное дело, что тут творится! Дальше так продолжаться не может.
И в самом деле врач велел Йоське раздеться и составил протокол. Вышло ли что-нибудь из этого — не знаю. В наших судах с такими делами не торопятся, и не всякому выпадает счастье дождаться результатов.
Между тем Журковский как-то говорит Йоське:
— Слушай, парень, хочешь, я научу тебя читать?
Йосько вытаращил глаза.
— Ну, чего уставился? Коли есть у тебя охота, так в два дня научишься читать. А как увижу, что ты в самом деле не врешь и память у тебя хорошая, устрою так, что тебя примут в ремесленное училище, и обучишься, какому захочешь, ремеслу.
— Ой, пан! — воскликнул Йосько и, заливаясь слезами, кинулся ему в ноги. Больше ни слова не мог выговорить, только целовал ему руки.
Назавтра принесли Журковскому букварь, и он принялся учить Йоську читать. Через два дня тот научился распознавать и складывать буквы, а через неделю почти бегло читал небольшие отрывки. Что называется — дорвался! Читал бы, наверно, и днем и ночью, да по ночам нам огня не давали. Только на минутку оторвется от книжки, чтобы поесть.
А когда смеркалось и читать уж нельзя было, Йосько садился в углу на своем сеннике, подбирал под себя ноги, обхватывал их руками и так, скорчившись, начинал рассказывать сказки. Сочинял их без конца, хоть видно было, что он повторяет одни и те же знакомые истории, ему каждый раз удавалось по-иному расположить их и рассказать на другой лад. А по временам перед нами наглядно представали в сказке его собственные мечты. Он рассказывал о бедном мальчике, который, тяжко нуждаясь, встречает доброго волшебника, узнает от него чудесные слова и заклинания и уходит в широкий свет — добывать себе счастье и помогать другим. Трогательными и вместе с тем простыми словами рисовал он его горести и похождения, встречи со стражниками, рабство у арендаторов, порою забавно переплетая вымысел с пережитым на деле.
Никогда еще не видал я мальчика, который так горячо ухватился бы за книжку, как Йосько. Казалось, за эти две педели хотел он наверстать все, что упустил за десяток лет. Больше всего огорчало его, что осенние дни так коротки и в камере так рано темнеет. Единственное наше оконце, выходившее на запад и расположенное почти под самым потолком, скупо пропускало свет даже в полдень; в четвертом часу читать уже нельзя было. А Йосько готов был удлинить день вдвое. Наконец он радостно закричал:
— Придумал! Буду читать у окна. Там светает скорее и видно дольше, чем в камере.
— Неудобно тебе будет читать, стоя на нарах, — говорю я ему. — Да и высоко для тебя.
— Как захочу, так и сяду! — говорит он.
— Как же ты это сделаешь?
— Привяжу простыню обоими концами к решетке, в середину положу свернутое в трубку одеяло и буду сидеть, как в седле.
Действительно, изобретение было практичное, и с тех пор все в тюрьме так поступают. Несколько дней Йосько просто наслаждался окном. Вставал в шестом часу, чуть только станет светлее, прилаживал свою люльку и, вскарабкавшись на нее, слепил глаза над книжкой, прижавшись лбом к самой решетке, лишь бы побольше божьего света захватить. Мы с Журковским оба по очереди сторожили у двери, не идет ли сторож, и вовремя предупреждали Йоську, чтоб слезал и снимал свое сооружение, потому что сидеть у окна арестантам строго запрещалось. И нам всегда удавалось счастливо избегнуть беды, а может быть, и сторож, питая известное уважение к Журковскому, не так строго присматривал за нашей камерой.
Но беда пришла с другой стороны.
Кроме надзирателей в коридоре, есть еще стража: под окнами тюрьмы ходит часовой — солдат с ружьем. Ему строго приказано следить, чтобы заключенные не выглядывали в окна, и особенно чтобы между собой не переговаривались. По уставу ему положено в случае сопротивления даже применять оружие. Правда, до сих пор такого случая не было. Нужно было что-нибудь уж очень значительное, чтобы часовой, сойдя со своего поста, доложил дежурному коменданту о том, что из этого или другого окна переговаривались или смотрели. Старые солдаты, те давно поняли, что правило — это одно дело, а выполнение — другое, и обычно не слишком строго придерживались правила. Большинство спокойно смотрело на разговоры, оказывало нам, так сказать, протекцию; иной мягко напоминал или просил арестантов вести себя потише. Но хуже было, когда в караульные попадал рекрут, который боится капрала пуще огня. Такой всякое распоряжение понимал буквально. Приказали ему: «строго следить», он и воспринимал это так, что любого арестанта, который покажет голову в окне, надо изругать последними словами, доложить капралу или даже взяться за ружье. Такому «клапачу»{108} заключенные мстили тем, что в его смену, особенно вечером, поднимали неистовый крик у окон, так что бедный рекрут чуть с ума не сходил и на каждый выкрик из окна почитал своим священным долгом ответить по меньшей мере таким же громким и обидным окриком. Но так как заключенных бывают десятки, а он один, то после нескольких минут адского крика он обычно бывал вынужден замолчать и не зная, как быть, хватался за карабин. Разумеется, в ту же минуту окна напротив него пустели, зато галдеж поднимался в другом конце длинного тюремного здания, и часовой, как загнанный зверь, бежал туда и опять грозил ружьем — ясное дело, с теми же результатами.
Такой шум поднимался обыкновенно по вечерам, но иногда и днем. И вот случилось, на беду, что однажды с трех до пяти дня стоял на часах именно такой злосчастный рекрут. С самого начала он обругал какого-то арестанта, смотревшего в окно. Подали знак: устроить «клапачу» «кошачий концерт». В разных концах тюремного здания, с разных этажей, из доброго десятка окон сразу посыпались выкрики, вой, свист и пронзительное мяуканье. Рекрут тоже кричал, кидался ко всем окнам, но нигде никого не мог захватить. Доведенный до бешенства, он наконец замолчал и остановился передохнуть. Минуты через две замолк и «кошачий концерт». Казалось, наступило полное спокойствие. В камере уже темнело, и вот Йосько пристроил свою люльку и с книжкой в руках так и припал к окну. Но едва он прочитал себе иод нос несколько слов, как часовой, заметив его, подскочил и стал перед окном.
— Марш, воришка, от окна! — визгнул он Йоське.
Йосько поначалу даже не расслышал окрика — так сильно его увлекла история о цапле и рыбе, которую он как раз читал.
— Марш от окна! — еще громче закричал часовой.
— Чего тебе от меня надо? — ответил Йосько. — Ведь я тебе не мешаю. Видишь ведь, читаю. В камере уж темно, так я выбрался поближе к свету.
— Пошел вон, не то выстрелю, — взревел часовой, и, прежде чем Йосько успел слезть со своего седалища, раздался выстрел.
— Ой! — вскрикнул Йосько и как сноп рухнул на койку, стоявшую под окном. Ноги его судорожно задергались, а руки, в которых он держал книжку, прижались к груди. Из-под раскрытой книжки ручьем бежала кровь. Пуля попала прямо в грудь.
— Что с тобой? Куда тебя ранило? — закричали мы оба, бросаясь к Йоське. Но он ничего не отвечал, только черные глаза его сверкали, как два раскаленных угля, страшно выделяясь на мертвенно-бледном лице.
Во дворе, под нашим окном, и в коридоре, у наших дверей, одновременно поднялся шум. Там караульный наряд выбежал на выстрел, здесь надзиратель со сторожами искал камеру, в которую стреляли. Ворвались к нам.
— Ага, это здесь! — закричали они, увидев лежащего Йоську. — А что, ворище, жидюга, досталось тебе на орехи?
Йосько еще бился и тихо стонал, все прижимая книжку обеими руками к груди, точно хотел зажать ею смертельную рану.
— Что он делал? — спросил меня надзиратель.
— Да… я… только… к свету…
Йосько хотел еще что-то сказать, но дыхание у него прервалось. Последним движением он оторвал руки от груди и показал надзирателю окровавленный букварь.
— Он читал у окна, — объяснил я.
В эту минуту появился посыльный из суда с бумагой, он искал сторожа.
— Господин надзиратель, — позвал он из коридора, — где тут сидит Йосько Штерн? Вот бумага из суда — его освободили.
Но Йосько уже минуту назад получил свободу.
Львов, сентябрь 1889