Не подумайте, пожалуйста, что рассказ мой хоть на йоту вымышлен или что его заглавие — какая-нибудь метафора. Нет, речь в самом деле идет о карандаше, и даже не о целом, а о куске этак примерно в два вершка длиною. Впрочем, если кто-нибудь скажет, что в нем было два с половиной, я тоже судиться не стану. Но в чем я уверен, — что трех вершков в нем не было. Это я мог бы, как говорят юристы, «показать под присягой» или, как выражаются наши ясеничане, «побожиться и поклясться всеми святыми». Вершка в два с половиной, не больше, был герой этого повествования. Правда, немало уже лет прошло с тех пор, как мы виделись с ним в последний раз, то бишь с той поры, как я видел его, потому что он-то своим очиненным носиком разве мог меня видеть? Да к тому же он целых полтора дня пролежал в моей школьной сумке, под книжками, во тьме кромешней! Чтоб не соврать, прошло никак не меньше шестнадцати лет — достаточный срок, чтобы забыть самого близкого друга. А я не забыл о нем, о кусочке карандаша в два с половиной вершка длиною, темно-красного дерева, шестигранном, покрытом желтым лаком, с серебряной тисненой надписью «Mittel»[21] на тупом конце; другой конец был очинен — не слишком тонко, но и не толсто, как раз так, как это нужно деревенскому школьнику.
В таком виде лежал он однажды зимним утром на снегу, во дворе ясеницкой школы, у самой тропки, которую протоптали с утра школьники. Было погожее, чудесное утро. Мороз стоял отчаянный; в воздухе летали крошечные снежинки, совсем прозрачные, заметные только по алмазным отблескам преломлявшихся в них солнечных лучей. Карандаш не зарылся в смерзшийся искристый снег, а лежал на поверхности. Его желтый лак поблескивал на солнце, а серебряные буквы «Mittel» видны были издалека. Наверно, какой-нибудь школьник, торопясь на занятия, потерял его. Так он и лежал, протянув свой черный, заостренный носик к стенам школы, как будто хотел сказать каждому прохожему, что там его настоящее место; казалось, он просил своим серебряным взглядом, чтобы его вынули из этой, хотя и прекрасной, но слишком холодной постели и отнесли туда, в школу, откуда далеко по селу разносились голоса мальчиков, дожидавшихся господина учителя.
Скажите же теперь по совести, как бы вы поступили, если бы вам случилось увидеть такой «Mittel», я вдобавок в таком, не совсем для его «чина» подобающем, положении? Думаю, что девяносто процентов из вас, не подозревая в нем героя не только рассказа, но даже газетной заметки или ничтожного объявления, подняли бы его и попросту спрятали бы в карман. Остальные десять процентов, наверно, и не нагнулись бы к нему.
Я, откровенно сознаюсь, принадлежал к первым девяноста и потому без всякой задней мысли нагнулся и, за отсутствием карманов, сунул карандаш в кожаную сумку, где лежали мои книжки. Но что было здесь не совсем обычно, это — что я очень уж обрадовался своей находке. Я был бедный деревенский мальчик, и у меня ни разу в жизни еще не было карандаша, все должен был писать этим проклятущим гусиным пером, которое так отчаянно мазало, брызгало и скользило под нажимом моей руки. А теперь я вдруг нашел карандаш! Да еще какой красивый! Правда, я видел его лишь мельком, еще когда он лежал на снегу, потому что затем схватил его и быстро сунул в сумку, словно боялся чтобы солнце, которое так, ярко светило, не выкрало его у меня. И еще одно любопытное обстоятельство было во всей истории: мне и в голову не пришло, что его мог потерять кто-нибудь из школьников, — слышите, далее и в голову не пришло, Куда там! Кто это из наших школьников станет терять карандаши! Наверно, какой-нибудь незнакомый пан приезжал к учителю, вот он каким-то необъяснимым образом и потерял этот карандаш. А может, это был еврей-барышник, которому учитель в прошлом году продал корову, может быть, этот карандаш лежит здесь еще с прошлого года и никто его, бедняжку, не заметил. А может, он упал ночью с неба вместе со снегом? Ведь бабушка мне говорила, что лягушки падают с неба; почему бы и карандашам не падать? Так я размышлял, идя по школьному двору. Что ж, разве шестилетнему парнишке нельзя так размышлять? А впрочем — нет! Мне очень поправился этот карандаш. Я держал руку в сумке, а карандаш был у меня в руке, я поворачивал его гранями то так, то этак, старался ощупать его толщину, восстановить перед глазами его вид, — одним словом, моя фантазия, как мотылек вокруг цветка, неудержимо вертелась вокруг карандаша. Она упорно отгоняла всякую мысль о том, что карандаш мог принадлежать кому-нибудь из школьников и что, значит, мне придется вернуть его владельцу.
В классе было уже полно учеников. Кое-кто сидел за партой и бубнил заданный урок, время от времени боязливо оглядываясь на дверь, не идет ли учитель. Другие, посмелее, расхаживали по классу, дрались, сталкивали друг друга со скамеек, рисовали мелом на доске разные диковины и быстро стирали их затем мокрой тряпкой, служившей вместо губки. О карандаше никто не спрашивал. Это меня очень обрадовало, и я быстро, почти крадучись, шмыгнул на вторую скамью и сел на свое обычное место. Вынимая книжку, нужную для урока, я услышал, как карандаш стукнулся о кожу сумки, и весь затрепетал — не знаю, от радости или от какой-то нелепой тревоги.
Вот и учитель пришел, начался урок. Ничего! Прошел час, учитель вышел, поднялся прежний крик и шум, — о карандаше никто ни слова. Я сижу, оглядываюсь вокруг и дрожу, как вор с краденым добром, боясь, что вот-вот придет кто-нибудь и потребует у меня карандаш.
Однако карандаша никто не требует. Ученики ходят и учат уроки, шалят и дерутся по-прежнему.
Степан Леськов, мой добрый приятель, подходит ко мне.
— Э, ты, видно, нынче арифметики не приготовил; получишь порку! Да еще если мне прикажет учитель бить, ну, тогда держись, голубчик!
Что за язва этот Степан! Он знает, что арифметика — мое слабое место, и любит подразнить меня. Но я отлично понимаю, что он шутит; кроме того, нынче я не боюсь учителя, потому что я арифметику (писать цифры до ста) выучил. О, еще как выучил! А кто вчера весь день писал цифры пальцем на запотелых окопных стеклах?
— Ну, ну, ты не очень-то заботься о моей арифметике, — ответил я Степану. — Смотри, как бы тебе самому не попало!
Чудеса, ей-богу, чудеса! Я хотел ответить Степану тоже шутливо, с улыбкой, ласково, а ответил с какою-то злостью, хмуро, таким сердитым голосом, что даже самому стало гадко. Я почувствовал, как все мое лицо залилось краской. Степан с минуту стоял передо мною и, не говоря ни слова, смотрел на меня удивленным взором, а затем отошел, видимо опечаленный тем, что обидел меня своей шуткой. Он так меня любил, этот кроткий, тихий, услужливый и добрый мальчик! Зачем я так грубо ответил ему? Зачем огорчил его? Он ведь шутил со мной, и мне не за что было сердиться на него!
Такие мысли вертелись у меня в голове, когда Степан отошел и молча сел на свою скамью. Это был невысокий, русый мальчик восьми лет. Его отец, бедный крестьянин, был соседом моего дяди, у которого я жил, поэтому и мы, ребята, дружили между собою. Отец Степана когда-то, говорят, был зажиточным человеком, но большой пожар и другие несчастья разорили его. Был он рослый, сильный мужчина, с хмурым, всегда опущенным вниз лицом, с грубым, резким голосом. Я, сам не понимаю почему, боялся его и считал злым человеком. Зато маленький Степан весь пошел в мать, тихую, кроткую женщину, с еще красивым добродушным лицом и светлыми серыми глазами. Поэтому-то не раз, стоя за плетнем на выгоне, поджидал я, когда старый Леськов уйдет из дому, чтобы хоть на минутку забежать к Степану, поиграть с ним. Правда, мы порою ссорились, как все дети, но ненадолго. Я, более скорый на ссору, а то и на драку, всегда первый шел и мириться, а Степан, всегда ровный, улыбался так ласково, словно хотел сказать: «Вот видишь, я давно знал, что ты без меня соскучишься!»
Но теперь, за что я теперь рассердился на Степана? Да нет, я хорошо знал, что совсем даже и не рассердился на меня. Наоборот, его жалобный, печальный взгляд причинял мне боль, сверлил мою детскую душу. Мне было чего-то стыдно, сам не знаю чего, и я забыл о карандаше. Только когда впечатление это ослабело и прошло и я увидел перед собой сумку, в которой мои пальцы, казалось, даже на расстоянии ощущали прикосновение карандаша, мое воображение снова вернулась все к тому же, и через минуту и совсем забыл о Степане и о его грустном взгляде.
Снова вошел учитель, начался урок и незаметно прошел; о карандаше никто ни слова.
Третьим уроком была арифметика. Эту высокую и страшную науку проходили таким образом: учитель вызывал кого-нибудь к доске, приказывал ему писать мелом цифры, а все остальные мальчики должны были эти цифры писать в своих тетрадях. Учитель расхаживал между скамьями, заглядывал то в ту, то в другую тетрадку — все ли пишут и так ли пишут, как нужно.
Перед уроком арифметики услышал я на последней скамейке, где сидел Степан, какой-то шум, какие-то тревожные, отрывочные вопросы и ответы, но за общим гамом не мог разобрать, в чем дело. Все-таки в груди у меня что-то екнуло, какое-то беспокойство зашевелилось во мне. Я подумал: «Не буду сейчас вынимать карандаш. Буду писать, как всегда, пером, хоть оно мне и сильно надоело».
Вот и учитель вошел. Посидев минуту за столом, он встал и вызвал меня к доске. Я вышел испуганный, дрожащий, потому что писание и цифр и букв было для меня слишком твердым орешком: все знаки выходили из-под моих пальцев кривыми, крючковатыми, расползшимися и обычно походили на старый плетень, в котором все колья торчат врозь, а поперечные хворостины висят сами по себе и никак не могут встретиться с кольями. Но что поделаешь: вызвал учитель, надо идти. Я стал у доски и взял в правую руку тряпку, а в левую мел.
— 35! — крикнул учитель и оглянулся на меня. — Ах ты, болван, ты как мел держишь? Левой писать будешь? А?
Я переместил в руках злосчастные орудия премудрости, потом занес правую руку насколько мог высоко и едва достал до середины доски. Задача — написать цифру 35 — была очень трудная, потому что приходилось писать самые «сложные» цифры. Вчера, практикуясь в писании пальцем на оконных стеклах, я долго думал, как бы написать эту проклятую тройку, чтобы она вышла кругленькая, и с зубчиком посредине? Спросить было не у кого, вот я и надумал писать ее с середины, от зубчика, протянуть отсюда, сначала верхнюю, а затем нижнюю дужку. Так я научился писать дома, так же начал и теперь дрожащей рукой выводить на доске. А тут еще, как на грех, рука словно отнялась, силы, и так небольшие, оставили меня вовсе, и, как я ни мучаюсь, прижимая мел к доске, проклятые линии все выходят такими бледными и тонкими, что их едва видно. С грехом пополам я намалевал тройку.
— Ну что, уже? — кричит учитель и оборачивается ко мне.
— Еще… еще нет, — отвечаю я и, обливаясь холодным потом, начинаю писать 5, разумеется, опять по собственному методу, то есть — снизу.
— Что, что, что? — закричал учитель и подбежал ближе. — Как ты пишешь, как?
Я молчал. Дрожащая рука дотягивала линию на доске. Пятерка походила, скорее на букву Г, чем на круглобрюхое, гребенчатое 5.
— Ах ты, поросячья требуха! (Обычный титул, которым учитель величал учеников.) Так ты не знаешь, как пишется 5?
И, не ожидая ответа на свой вопрос, учитель одной рукой схватил со столика широкую линейку, а другой мою руку, из которой вылетел мел, и звонкий удар разнесся по классу. Ладонь моя налилась кровью и стала как будто толще, а по коже мурашки забегали. Я с детства терпелив к боли и не заплакал, только поморщился.
— Так ты не знаешь, как писать 5? Не видел, как я писал? Ну, смотри, как пишется 5, вот как! — И господин учитель схватил мел и с размаху написал огромную пятерку сначала на доске, а затем (может быть, только не такую правильную и четкую) и на моем лице.
— Пиши дальше, крикнул он мне, — 48!
Я взял мел и начал писать. Учитель смотрел еще с минуту. Четверка удовлетворила его, и он снова заходил по классу.
— Почему не пишете? — грозно крикнул он на мальчиков, которые с усмешкой и вместе с тем со страхом смотрели на то, что происходило у доски. От окрика учителя все головы склонились, как рожь под ветром клонит к земле спелые, тяжелые колосья.
— А ты, староста, как написал 3? — спрашивает учитель одного.
Не ожидая ответа, вместо пояснения — хлоп линейкой по ладони.
— А это что сверху, над 5? — спрашивает другого.
— Капнуло с пера.
Снова хлоп линейкой по руке.
— А ты, сват, почему не пишешь? — спросил он третьего.
— Да, я… про… простите, господин учитель, слышен голос глотающего слезы Степана Леськова.
— Что? гневно закричал учитель.
— Я где-то карандаш потерял.
В эту минуту из моей руки, неизвестно почему, упал мел. Повторяю: неизвестно почему, так как я был уверен, что карандаш спокойно лежавший сейчас в моей сумке, не принадлежал Степану. Ни к коем случае! И все же при этих словах я так испугался, рука моя так задрожала, что мел, словно голец, выскользнул у меня из рук. Счастье мое, что заданная цифра была уже написана, теперь бы я не мог ее написать.
— Так! — крикнул учитель. — Потерял? Постой-ка, я тебя научу!
Чему, собственно, хотел учитель научить Степана, кто его знает. Мы, школьники, знали одно: что учитель два дня назад сильно поругался со Степановым отцом, и, видимо, искал повод, чтобы сорвать на мальчике злобу; кроме того, мы видели, что учитель сегодня под хмельком, и, значит, без порки не обойдется.
— Марш на середину! — крикнул он Степану.
Бедный мальчик, видно, знал, что его ожидает, и медлил, учитель ухватил его за длинные светлые волосы и поволок на середину.
— Стой тут! Ну, ты, — оборачиваясь ко мне, — написал уже?
— Написал.
— Садись! А ты ступай к доске!
С этими словами учитель толкнул Степана. Я облегченно вздохнул, — во-первых, потому, что сам сидел в безопасном месте, а во-вторых, я думал, что, может быть, Степану уже и не попадет за карандаш, если учитель послал его к доске, — я знал, что Степан писать умеет. Но, слыша каким сердитым голосом диктовал учитель Степану цифры, как злился, видя, что Степан пишет хорошо, я все же чего-то боялся. Мне было тяжело, — что-то нашептывало, что если Степану придется плохо из-за карандаша, то в этом будет и моя вина. Каким образом такие странные мысли забрались мне в голову, но знаю, верно одно, что я дрожал как осиновый лист.
Степан все пишет да пишет цифры, исписал уже всю доску, учитель все поглядывает на его, чтобы поймать его на чем-нибудь, — но не может.
— Довольно! — кричит он. А теперь ложись!
— За что же, господни учитель? — говорит Степан.
— Что? За что? Ты еще спрашиваешь? Сейчас же ложись.
Что-то сдавило мне горло, когда я услышал эти слона. Учитель ищет розгу на последней скамье, а бедный Степан, дрожащий, бледный, стоит у доски и мнет тряпку в руках.
— Да за что же вы меня, господин учитель, хотите бить? — еще раз спросил Степан сквозь слезы, увидев, что учитель приближается с розгой в руке.
— Ложись! — крикнул тот и, не дожидаясь больше, схватил Степана за волосы, кинул его на стул и начал изо всех сил хлестать розгой. Степан закричал от боли, но крик, казалось, только сильнее раздражал пьяного учителя.
— Чтобы ты знал в другой раз, как карандаши терять! — крикнул он, задыхаясь, прерывистым голосом, и розга засвистела еще сильнее, стегая бедного Степана.
Что творилось со мной в эти долгие ужасные минуты! Первая мысль, мелькнувшая в моей голове, была — встать и сказать, что я во всем виноват, что карандаш Степана у меня, что я нашел его и не отдал Степану. Но страх перед свистящей розгой приковал меня к месту, связал мой язык, сжал горло железными клещами. Крик Степана пронзал мне сердце. Я весь покрылся холодным потом; я отчетливо ощущал боль, острую боль от розги, ощущал ее всем телом и так живо, что все мои мускулы невольно сжимались и дрожали, а в горле что-то громко всхлипнуло на весь класс. Но все были охвачены таким смертельным страхом, что, несмотря на гробовую тишину, никто в классе не услышал моего плача.
А учитель все не переставал бить! Бедный Степан уже охрип, лицо его посипело от натуги, пальцы судорожно впились в колени учителя, ноги дергались в воздухе, но розга не пере ставала свистать, и каждый ее свист, каждый удар по грубой полотняной рубашке Степана потрясал и сжимал тридцать детских сердец в классе, вырывал новый крик боли и отчаяния из груди Степана. Я не помню уже — ох, и вспоминать не хочу! — что творилось со мною в эти страшные минуты, какие ощущения наполняли мое тело, какая боль пронизывала мои суставы, какие мысли проносились в голове. Да нет, — мыслей не было никаких! Я сидел холодный, застывший, как камень! И теперь еще, спустя шестнадцать лет, когда я вспоминаю эту минуту, мне кажется, что она надолго ошеломила меня, как удар обухом по темени, и что, будь таких минут в моем детстве много, из меня вышел бы такой же болван, каких мы сотнями видим в каждой низшей школе нашего края, — несчастные, забитые физически и духовно дети, чьи нервы сызмалу притуплены страшными, отвратительными сценами, а мозги с шести лет засорила учительская муштра.
Наконец свист розги затих. Учитель выпустил Степана, и тот, бессильный, измученный, едва дыша, повалился на пол. Учитель, красный как бурак, бросил розгу и сел на стул, с которого только что свалился Степан. С минуту он отдыхал, не говоря ни слова. И в классе стояла унылая, мертвая тишина. Только слышно было, как хрипел, судорожно всхлипывая, бедный мальчик.
— Встанешь ты? — прошипел учитель, толкая его ногой в бок.
Степан еле-еле поднялся и стал, держась рукой за скамейку.
— Марш на место! Будешь знать в другой раз, — как карандаши терять!
Степан поплелся на место. В классе снова стало тихо. Учитель, видимо, немного протрезвился и понял, что неладно поступил, так избив мальчика. Он знал, что Леськова не стоит задевать. Мысль об этом раздражала его еще больше — он вскочил и молча забегал по классу, сопя и задыхаясь.
— А, голодранцы, разбойники! — крикнул он на ходу, неизвестно к кому обращаясь, — к нам, детям, или к отсутствующим ясеницким жителям.
Снова бегает и бегает учитель по классу, снова сопит и ворчит что-то, затем оборачивается к нам и кричит:
— Домой!
Но и это, обычно чудодейственное, слово, возвещавшее нам хоть на один день освобождение от тяготы школьной премудрости, теперь не произвело никакого впечатления. Смятение и страх ошеломили учеников и отняли у них слух. Понадобился второй, более громкий окрик учителя, чтобы все встали на молитву.
Когда после молитвы школьники двинулись со своих мест и начали выходить из класса, это делалось без обычного шума и толкотни; шли медленно, боязливо поглядывая на учителя, который стоял у стола, пока мальчики не вышли. Все чувствовали себя подавленными. Степан шел, всхлипывая, и когда, уже у дверей, взглянул на учителя, тот погрозил ему кулаком. Я шел почти последним, едва передвигая ноги. Мне было так страшно и стыдно чего-то, что я готов был в эту минуту провалиться сквозь землю. Не знаю, чувствует ли разбойник после совершенного убийства такую тяжесть на сердце, какую я чувствовал тогда. Я так живо представлял себе его боль, — нет, я страдал не меньше его, — а тут еще проклятый внутренний голос все время, шептал мае, что он из-за меня пострадал, что карандаш-то — его! Да, теперь что-то уже ясно говорило мне, что это его карандаш я нашел! И, кажется, самое естественное было бы в таком случае подойти тут же к нему и вернуть ему его потерю! Не так ли? Но нет! Это было бы естественно, но я, убитый Страхом, жалостью и стыдом, ни за что не мог этого сделать. И не то чтобы я еще и теперь хотел утаить карандаш для себя, — где там! Он теперь тяжелым камнем лежал в моей сумке, на расстоянии жег мне руку, — я теперь ни за что на свете не притронулся бы к нему, не взглянул бы на него! Вот если бы кто-нибудь силом вырвал у меня сумку и вытряхнул из нее все, так, чтобы и карандаш выпал, а Степан смог бы его взять, — ах, как бы я порадовался такому обороту дела! Но это не случилось, — да и не до того было школьникам.
Едва только мы покинули класс и школьный двор, все обступили всхлипывающего Степана и стали его расспрашивать, как и где он потерял карандаш, какой это был карандаш; кое-кто громко обвинял учителя, другие жалели Степана и говорили ему, чтобы непременно пожаловался отцу.
— Разве я-a знаю, где я по-отерял, — всхлипывал Степан. — Но что мне теперь отец скажет! Только позавчера купил мне в городе, а я-a потерял. Ой-ой-ой! — заплакал бедный мальчик, который боялся отца не меньше, чем учителя.
— Да не плачь, глупый, не бойся, — утешали мальчики, хотя, наверно, ни один из них не захотел бы оказаться на его месте.
— Ага, не пла-ачь! — мрачно ответил Степан. — Да он меня у-убьет за карандаша! Шесть крейцеров{93}, сказывает, заплатил за него в городе… «А если ты его мне, говорит, потеряешь, шкуру спущу, слышишь!..». Ой-ой-ой…
Я не мог это слушать. Каждое слово Степана кололо меня, как колючка. Я быстро побежал домой, дрожащий, бледный, задыхающийся.
— О, ты уже, верно, дрался где-то с мальчишками! — закричала на меня при моем появлении тетка, — весь запыхался, как гончий пес! Ах ты, бродяга этакий, бездельник, несчастье ты мое!
Тетка была незамужней девушкой, лет двадцати с лишним. Слыла она «очень доброй», — особенно подтверждал это ее язык, который не любил «даром хлеб есть» и никогда не оставался, без дела.
Я повесил сумку с книгами на крючок и стал обедать, не говоря ни слова. Поев, я уселся за стол и взял книжку, не для того, чтобы учить заданные на завтра уроки, не до ученья мне было! Я сидел над книжкой, как пень, и сотый раз перечитывал одни и те же слова, не понимал, что читаю и что они означают. Я старался не думать о Степане, об учителе, о старике Леськове, но их лица непрестанно возникали передо мной, пронизывали, меня холодом, терзали и мучили, как мучат грешника воспоминания о старых грехах. Мне хотелось, чтобы наконец наступил вечер, но вечер, точно заколдованный, не приходил. Я боялся взглянуть на сумку с карандашом, словно это была не сумка, а страшная нора, и не карандаш, а гадюка.
Как я измучился, пока наступил вечер, не буду рассказывать. Какие страшные сны снились мне ночью, как я кричал, убегал, прятался, как за мною бежали и летели ящерицы с острыми мордами и крупной надписью: «Mittel» на хребте, как меня колол терновник с блестящей желтой корой и шестигранными колючками, очиненными на конце, пусть и это потонет в бездне забвения. Довольно сказать, что утром я нетал как избитый или вываренный в котле, а тетка еще в придачу выбранила меня за то, что я всю ночь метался и кричал, не давая ей спать.
Утром, до того еще как мне идти и школу, приходит из села дядя и, скинув толстые суконные рукавицы, начинает рассказывать разные деревенские новости.
— А за что это вчера учитель так избил Леськова Степана? — вдруг обратился ко мне дядя. Вопрос тот страшно испугал меня, меня будто кипятком обдало.
— Да… да… да… говорит, что где-то по… по… по…
— Ты что, говорить не умеешь, что ли? — вмешалась тетка. — Ну, так что там такое сталось со Степаном? — спросила она у дяди.
— Да вчера учитель так избил его за какой-то карандаш, что он еле живой до дому доплелся.
— За какой такой карандаш?
— А вот купил ему отец в понедельник карандаш, а он вчера потерял. Учитель пьяный, ну и давай мальчишку бить, как будто тот виноват. Слышишь, едва медный мальчуган до дому дополз. Пришел домой и рассказывает, а старый медведь взбесился и давай бить ребенка! За волосы, да об пол, да каблуками!.. Господи! Старуха плачет, кричит, малец сомлел, едва водой отлили, теперь, говорят, лежит, двинуться не может! Как можно так ребенка мучить!..
Дядя еще не кончил говорить, как я громко расплакался и прервал его рассказ.
— А ты чего? — удивленно спросил дядя.
— Да ты спятил, что ли? — закричала тетка.
— Я… я… я… — пролепетал я, плача, но рыдания не дани мне закончить.
— Ну, что, что, говори! — ласково сказал дядя.
— Я нашел… Степанов карандаш!
— Нашел? Где? Когда?
— Вчера, перед уроками, на снегу, — проговорил я уже смелее.
— Ну, а почему же ты не отдал Степану?
— Я не знал, что это его, а он не спрашивал.
— А потом, после уроков?
— Я… я боялся.
— Боялся? Да какого же черта лысого ты боялся? — спросила тетка, но я не ответил на этот вопрос.
— Ну, а где же карандаш?
— В сумке.
Дядя заглянул в сумку и вынул злосчастный карандаш. Я не смел на него и взглянуть.
— Ну, поглядите, люди добрые, за такую малость так избили мальчишку! Провались они все!
Дядя сплюнул и вышел, взяв карандаш с собой. Меня тетка погнала в школу. Я еще всхлипывал по дороге, и слезы помимо моей воли текли по лицу, но на душе у меня стало гораздо легче.
В этот день и всю следующую неделю Степан не приходил в школу, лежал больной. Но на второй неделе заболел вдруг и учитель: дядя догадывался, что, верно, его старый Леськов здорово «отделал». Так оно было или нет, точно не знаю, — довольно того, что Степана я после этого не видел целых две недели. Ах, как я теперь боялся этой встречи! Как часто вставало предо мной в тревожных снах его доброе, тихое лицо, еще синее от побоев, худое и болезненное; с каким укором смотрели на меня его серые, добрые глаза! А когда я увидел его, когда услышал его голос, все муки, все тревоги, последних дней, казалось, с новой силой ожили в моей душе, — но только на мгновение. Степан был уже здоров и весел по-прежнему, заговорил со мной дружелюбно, будто ничего меж нами и не было; о карандаше и не вспомнил. Знал ли он, что его карандаш был у меня и что я стал причиной его страданий? Не знаю. Достаточно того, что никогда потом о карандаше у нас не было и речи.
Львов, 1879

На Святоюрской горе