Шиллер начал писать «Разбойников» в 1780 году, еще в стенах Академии Карла. «Тяга к поэзии оскорбляла законы заведения, где я воспитывался, и противоречила замыслам его основателя, — вспоминал он позднее. — Восемь лет боролось мое одушевление с военным порядком. Но страсть к поэзии пламенна и сильна, как первая любовь. То, что должно было ее задушить* разжигало ее». Шиллер набрасывал отдельные сцены «Разбойников» урывками — по ночам, на дежурствах в лазарете. Завершена драма была в 1781 году, когда, по окончании медицинского факультета академии, Шиллер перебрался в Штуттгарт, получив назначение в один из гренадерских полков Карла-Евгения на должность лекаря «без права заниматься частной практикой и носить партикулярную одежду» (явный знак «августейшего не-б лаговоления»!).
Сюжет «Разбойников» — история враждующих братьев — был почерпнут Шиллером из новеллы поэта Шубарта. В ней повествовалось о двух сыновьях богатого дворянина — Карле, предавшемся юношескому разгулу, но по существу благородном юноше, и Вильгельме — коварном, расчетливом, лишенном всяких моральных устоев. Прибегая к обману и подлогам, Вильгельм ссорит отца с прямодушным Карлом и тем обрекает брата на нищенское существование. Позднее Карл становится батраком-лесорубом невдалеке от родного замка и волею случая спасает отца от руки замаскированных бандитов, подосланных коварным Вильгельмом. Отец узнает правду о своих сыновьях. Любящий сын Карл покоит его старость, а Вильгельм, прощенный отцом по просьбе незлобивого брата, но ничуть не раскаивающийся, возглавляет религиозную секту зелотов в одном из отдаленных углов Германии. Этой историей, в основе которой лежало истинное происшествие, Шубарт предлагал воспользоваться кому-нибудь из пишущей братии для более развернутого повествования или драмы.
Безвестный студент Академии Карла принял этот вызов. Рукою прирожденного драматурга, пусть еще юношески нетвердой, он воплотил в своих «Разбойниках» наиболее острые и жизненные противоречия века. Другое дело, что Шиллер, как мы увидим, не дал верного истолкования этим типичным для тогдашней Германии социальным противоречиям, как не наметил в своей первой драме и путей возможного их преодоления. Но поставленные друг против друга в остром драматическом конфликте, эти противоречия уже не могли выпасть из поля зрения современников и ближайшего потомства.
«Разбойники» непосредственно примыкают к славному ряду великих произведений немецкой классической литературы XVIII века. Но это не значит, что юный Шиллер учился лишь на лучших ее образцах, что его увлекали только такие вещи, как «Вертер» и «Гец» или «Эмилия Галотти». Порой ему казалось, что протест против удушающей немецкой действительности и всех ее обветшалых устоев выражен с большей силой, — по сравнению не только со сдержанным Лессингом, но и с Гете, — у таких представителей литературы «бури и натиска», как Клингер и Лей-зевиц. Оторванный от внешнего мира, воспитанник Академии Карла не видел, как быстро менялась духовная жизнь Германии, не знал, что группа «бури и натиска» к концу 70-х годов уже распалась, что постоянный конфликт их драматических произведений — столкновение между неукротимым гением и стесняющей средой — значительно утратил свое обаяние, казался уже беспредметным. Гете, признанный глава «бурных гениев» (другое название упомянутой группы), впрочем, с самого начала вносил в неистовое бунтарство своих соратников более определенное содержание (призыв к объединению Германии в «Геце>, развернутую критику немецкого общества в «Вертере»).
Шиллер, еще столь восприимчивый к неистовому пафосу своих старших современников, руководствуясь верным инстинктом, продолжал дальнейшую конкретизацию проблематики, выдвинутой «бурными гениями». Он четко назвал в первой же своей драме реальных виновников народных бедствий: владетельного князя, министра, лукавого попа, продавца почетных чинов и должностей, раболепных чиновников, — и столь же четко указал на единственную форму вооруженного протеста народных масс, знакомую тогдашней Германии. Избрание героем драмы разбойника — не пустая дань юношескому романтизму. Толки о великодушных разбойниках, щадивших простой народ и по-рою щедро делившихся с бедняками своей добычей, не переставал и занимать народную фантазию. В самый год написания «Разбойников» была раскрыта и уничтожена в баварских лесах разбойничья шайка, насчитывавшая более девятисот человек. Имена знаменитых атаманов Зокненвирта и Матиаса Клостермейера помнились всеми. Примечательно, что оба они, подобно разбойнику Моору, мучились раскаянием, а первый из них и вправду предал себя в руки правосудия.
Так смутное бунтарство «бурных гени,ев» обрядилось в «Разбойниках» в конкретную форму стихийного народного протеста.
Шиллер привнес в немецкую драматургию еще одно существенное качество. Идеи большого революционного накала встречались у многих его предшественников и современников. Но Шиллер отвел идеям, идеологиям совсем особое место. «До сих пор обычно довольствовались тем, — писал он в предисловии к «Философским письмам», — что рассматривали страсти в их крайностях, заблуждениях и последствиях, не принимая в расчет того, как тесно они связаны с системой мышления индивида». Не так в его собственной драматургии. Уже первое его произведение («Разбойники»), как мы убедимся в дальнейшем, — трагедия не только страстей, но и философских воззрений, которые, завладев сознанием героев, отуманивают их разум и тем вернее приводят к неизбежной гибели.
И Карл и Франц, главные герои драмы, — враждующие братья, сыновья владетельного графа Моора — бесконечно переросли свои литературные прототипы: Карла и Вильгельма из краткой новеллы Шубарта. У Шиллера Карл не только пылкий юноша, предающийся широкому разгулу: его студенческие проказы, ввергающие в трепет лейпцигских обывателей, — своеобразная форма протеста и бунта против существующего порядка, бунта, стоящего в прямой связи с его ненавистью к «веку бездарных борзописцев», к поколению, не способному на «великие деяния». Карл мечтает стать во главе войска таких же молодцов, как он сам, чтобы преобразить Германию в республику, «рядом с которой Рим и Спарта покажутся женскими монастырями».
Но, всматриваясь в немецкую действительность, презирая «хилый век кастратов», не способных на «великие деяния», Карл Моор, так страстно грезивший за чтением Плутарха республиканским строем и античной добродетелью, вместе с тем не верит в осуществимость своих мечтаний. Мы знакомимся с главным героем драмы в тот кризисный час его жизни, когда он уже намерен отказаться от благородной цели: «ferro et igne» (железом и огнем) оздоровить немецкое общество, уже готов перейти из лагеря «вольнолюбивых буршей» в лагерь «благонамеренных филистеров». Он малодушно стремится к «иным радостям» — к мирной жизни «в объятиях Амалии», своей невесты, воспитанницы старого Моора.
Коварные интриги Франца делают невозможным задуманное бегство под «тень дедовских рощ». Вопреки просьбе старика Моора: «...не доводи моего сына до отчаяния», Франц безжалостно возвещает брату родительское проклятие, лишение наследства. Сознание, что ему, еще вчера предпочтенному сыну и — по праву первородства — законному наследнику владетельного графа, заказаны не только «великие деяния», но даже тихие «домашние услады», приводит пылкого юношу к возмущению, к бунту: «Я могу улыбаться, глядя, как мой заклятый враг поднимает бокал, наполненный кровью моего сердца... Но если кровная любовь предает меня, если любовь отца превращается в мегеру, о, тогда возгорись пламенем, долготерпение мужа, обернись тигром, кроткий ягненок!»
Филистерский застой университетского городка сам по себе еще не сделал бы из молодого мечтателя разбойничьего атамана. Только сознание полной испорченности людского племени, каким оно сложилось под воздействием вековой политической и социальной неправды («Поцелуй на устах и кинжал в сердце!»), доводит Карла Моора до великого гнева; только перед лицом утраты «семейного рая» — этого, по его убеждению, последнего убежища человека от зла, царящего в мире, — решается он на попрание существующих законов, становится разбойником, мстителем за униженных и оскорбленных. Более того, к чувству ненависти должно было приобщиться иное чувство, прежде чем Карл вооружился разбойничьим кинжалом, чтобы «нанести жгучую рану людскому племени, этому порождению ехидны». Имя этому чувству — отчаяние.
«Выбора? У вас нет выбора? — иронически вопрошает Шпигельберг. — А не хотите ли сидеть в долговой яме и забавлять друг дружку веселыми анекдотами?.. Не то можете потеть с мотыгой и заступом в руках из-за куска черствого хлеба! Или с жалостной песней вымаливать под чужими окнами тощую милостыню! Можно также облечься в серое сукно, ...а там, повинуясь самодуру-капралу, пройти все муки чистилища или в такт барабану прогуляться под свист шпицрутенов!.. А вы говорите: выбора нет! Да выбирайте любое!»
Как ни отличается Карл — силою духа, моральным пафосом, политическими идеалами (пусть они смутны и противоречивы!) — от пройдохи Шпигельберга и прочих «распутных молодых людей, позднее разбойников», нельзя не помнить, что и перед ним, не в меньшей мере, чем перед его товарищами, не было теперь выбора. (На деле, конечно, так только казалось Карлу, поскольку он не чуял обмана в письме коварного брата.)
И все же решение стать разбойником, уйти в богемские леса, не было для Карла Моора одним лишь актом отчаяния. Несправедливость, которую он претерпел, для него — красноречивейший обвинительный материал против лицемерного века, породившего людей, «чьи слезы — вода, чьи сердца — железо», главный довод, позволяющий ему смотреть на себя и свою шайку как на «карающих ангелов», призванных восстановить на земле поруганную «божественную справедливость», «Этот рубин, — воскликнет он в сознании своей правоты, своей причастности к «высшей премудрости», — снят с пальца одного министра... Падение предшественника послужило ему ступенью к высоким почестям; он всплыл на слезах обобранных сирот. Этот алмаз я снял с одного советника, который продавал почетные чины и должности... и прогонял от своих дверей скорбящего о родине патриота. Этот агат я ношу в память о гнусном попе, которого я придушил собственными руками за то, что он в своей проповеди плакался на упадок инквизиции».
Но, вменяя себе в заслугу страшный суд над высокородными элодеями, Карл вместе с тем содрогается при мысли о том, что рука разбойника помимо его воли поражает также и безвинных. К тому же он видит, что им повергаются во прах одни лишь «пигмеи», «титаны» же, истинные виновники социального зла, полновластно царившего в Германии, остаются безнаказанными.
Так Шиллер заставляет своего героя постепенно проникнуться убеждением, что его замысел «восстановить закон беззаконием» несостоятелен. Но это горестное сознание не приводит Карла Моора к идее необходимости всенародной борьбы за новую законность, за другую, лучшую жизнь «под демократическим небом». Моор, романтический бунтарь, благородный разбойник» так и не становится революционером. Напротив, он сознает себя «неразумным мальчишкой», беззаконно посягнувшим на «право воздаяния», принадлежащее, как он теперь полагает, одному Лишь господу богу. Если Карл в первом действии хочет бежать под «тень дедовских рощ», в объятия своей Амалии, то к исходу второго действия он мечтает забиться в темную щель, в мрак безвестности. Только опасность, грозящая его товарищам, — окружение богемских лесов карательными отрядами правительства, — заставляет разбойника Моора не прекращать борьбы, вступить в неравный бой с сильнейшим противником.
В постоянных колебаниях разбойника Моора, во все более овладевающей его сознанием вере в то, что бог, допустивший зло существующего миропорядка, в нужный час сам, без его помощи, восстановит «нарушенную гармонию», с достаточной четкостью отражается общее неверие бюргерских классов тогдашней Германий в свою способность насильственно покончить со столь живучим немецким феодализмом.
Не может не броситься в глаза налет религиозного мышления, лежащий на мятежных речах, равно как и на горьких сомнениях разбойника Моора в нравственной правомерности чинимой им кровавой расправы. Никакие ссылки ученых филологов на литературные источники «Разбойников» (поэзию Мильтона, Клоп-штока) не разъясняют этого глубоко не случайного обстоятельства. Здесь, надо думать, мы имеем дело со своеобразной национальной революционной традицией — традицией, восходящей к немецким религиозно-политическим войнам XVI века. Величайшая из незавершенных западноевропейских буржуазных революций позднего средневековья — Реформация и Крестьянская война в Германии 1525 года — кончилась неслыханным разгромом восставшего народа. Тридцатилетняя война завершила этот разгром, вытоптав все, что было в Германии еще способно сопротивляться феодальному гнету. Разодранная на части (на триста почти самостоятельных, государств) Германия с тех пор не знала народно-повстанческих движений. Но память о великой гражданской войне, «когда немецкие крестьяне и плебеи носились с идеями и планами, которые довольно часто приводили в содрогание й ужас их противников»[4], память о бурных временах, когда Томас Мюнцер имел революционную смелость выводить из богословской мысли о «равенстве перед богом» политическую мысль о равенстве гражданском и имущественном, достаточно прочно укоренилась в народном сознании. Отсюда и неизжитое «низами» немецкого общества ложное представление о неразрывности двух понятий — «революции» и «религии». Так удивительно ли, что молодой Шиллер, плоть от плоти немецкого плебейства XVIII века, наделил своего героя религиозно-политическими воззрениями из арсенала 1525 года?
Напротив, антипод великодушного Карла — злодей и интриган Франц Моор — изображен юным автором «Разбойников» как вульгарный материалистический атеист. Понятно и последнее. Немецкий мелкобуржуазно-революционный идеалист, Шиллер (тем более в ранний свой период) не был способен понять всемирно-историческое значение материализма XVIII века, не видел в нем прогрессивной идеологии, сокрушающей устои феодально-абсолютистского общества. Для него материализм был мировоззрением ненавистной ему аристократии (сотрапезников Фридриха II, клевретов Карла-Евгения) — аристократии, часть которой и в самом деле на свой лад и в своих интересах усвоила .некоторые стороны материалистической философии.
Аргументами, почерпнутыми из механического материализма XVIII века у аристократия по сути лишь подкрепляла собственную, практически уже сложившуюся философию наслаждения. Именно слабая сторона материализма просветителей — их неспособность охватить методом материалистического мышления также общественные, исторические явления — и привлекала к себе европейскую (в частности немецкую) аристократию, позволяя ей выводить из новейшего философского учения далеко не новые своекорыстные взгляды. Неверная, односторонняя (ибо не учитывающая активной, жизнепреобразующей деятельности человека) теория детерминизма материалистов XVIII века понимала мир как бездушный механизм, управляемый геометрической и механической закономерностью. Перед «железным богом меры и числа», перед этой всеобусловливающей непреложной необходимостью — последовательно рассуждая — добро и зло равноценны, всякая моральная оценка неправомерна (сколько б ни возмущалось, против этого сердце униженного человека, испытывая гнет неравенства).
Революционные буржуазные материалисты не считались с таким пессимистическим выводом из их же теорий и, вопреки .ему, страстно боролись за свободу и равенство, против социальной несправедливости. Иное дело аристократы. Их меньше всего беспокоило исчезновение с «обезбоженной земли» всех и всяких моральных оценок, — при условии, конечно, чтобы в тайну такого солютного морального нигилизма не был посвящен простой народ (включая сюда и буржуа). «Честное имя, совесть? Что говорить, весьма похвальные понятия, — иронизирует Франц Моор. — Дураков они держат в репшекте, чернь — под каблуком, а умникам развязывают руки».
В этой своей аристократической, антинародной форме материализм (каким он предстает перед нами, скажем, в философии Гобса) становится предметом ненависти радикальной буржуазной оппозиции как в Англии, так позднее и во Франции, не говоря уже об экономически и политически отсталой Германии. Более того, нередко радикальные буржуа и плебеи (такие их идеологи, как Руссо, Робеспьер) распространяли свою ненависть и на материалистическое мировоззрение в целом. То же следует сказать и о молодом Шиллере.
Моральный нигилизм аристократов, столь ненавистный автору «Разбойников», их вульгарный физиологический материализм, отчасти восходивший к сочинениям Ламеттри, всего полнее раскрывается в монологе Франца над телом отца (которого он считает умершим): «Теперь долой тягостную личину кротости и добродетели!.. Мой отец не в меру подслащал свою власть... Он гладил и ласкал строптивую выю. Гладить и ласкать — не в моих обычаях. Я вонжу в ваше тело губчатые шпоры и заставлю вас отведать кнута. Скоро в моих владениях картофель и жидкое пиво станут праздничным угощением... Бледность нищеты и рабского страха — вот цвет моей ливреи. И я одену вас в эту ливрею».
Такова политическая программа нового мелкого тирана, ценою преступлений, в обход первенцу Карлу, ставшего «владетельным графом Моором». Все интриги и злодеяния Франца в его собственных глазах «оправданы» усвоенной им философией. Отцеубийство, вероломство по отношению к брату, стремление обольстить его невесту Амалию — на все это Франц идет с холодным сердцем и разумом, не щадя ни одной «моральной святыни» на дороге, ведущей его к власти, к богатству, к почестям.
Напротив, благородный правдолюбец Карл решился на «беззаконие» не раньше, чем пришел к горькому убеждению, что в «законопослушном» мире не осталось ни одного уголка, не пораженного всеобщей моральной и социальной скверной, что даже его отец, которого он так любил, не возвышается над «стаей гиен», над людьми, которые от него, Карла, «заслоняют человечество».
В какую же трагическую бездну бросает его открытие, что все, из чего он исходил, принимая решение «восстановить закон беззаконием», — лишь подлый обман, бессовестная подтасовка Франца, что старик отец хотел простить его, Амалия осталась ему верна, семейный рай для него не закрывался! Для Карла это открытие означало не только потерю возможного земного счастья, но вместе с тем и утрату наиболее веского довода, позволившего ему взять на себя роль восстановителя попранной правды: «Обманут, обманут!.. Убийца, разбойник! И все из-за... черных козней!.. О, я слепой, слепой глупец!»
Перед лицом неисчислимых бедствий (самоубийство брата» смерть отца, гибель Амалии, сожжение замка Мооров) Карл предает себя в руки правосудия. «Со скрежетом зубовным» приходит он к сознанию: «Два человека, мне подобных, могли бы разрушить все здание нравственного миропорядка!.. Тебе отмщение, и ты воздашь! Нет нужды тебе в руке человеческой!»
Обе «системы мышления» — правдоискателя Карла и амо-ралиста Франца — оказываются равно гибельными для каждого из братьев и к тому же — теоретически и практически — равно несостоятельными.
Ведь не только атеизм Франца разрушается изнутри и извне: под напором собственных сомнений злодея и богословских доводов заступника бедных, пастора Мозера; характерно, что и Карл, убедившись в том, что очень уж не оригинально вышло с выдуманной им теорией мщения, что его разбой, «причастный к высшей премудрости», слишком похож на самый обыкновенный раз-бой, в свою очередь (стремясь оправдать содеянное) хватается за аргументы морального нигилизма: «Души, загубленные мною, вы думаете — я содрогнусь? Нет, я не содрогнусь! Ваш дикий предсмертный визг, посинелые лица удавленников, ваши страшные зияющие раны — только звенья единой, неразрывной цени рока. Цепь эту выковали мои досуги, причуды моих мамок и воспитателей, темперамент моего отца, кровь моей матери». Словом, вины нет, морали нет; существует только неизбежное сцепление обстоятельств. Все это мог бы сказать и Франц — до того, как его атеизм разбился о «скалу религии».
Правда, это рассуждение Карла только краткий логический эпизод в его напряженной умственной работе. Разбойник Моор, как сказано, возвратится на путь религии, смирится перед «божественным промыслом»... Но остро пережитый им пароксизм «материалистического атеизма», конечно, не случаен. За мыслями героев — вполне продуманное убеждение молодого Шиллера в односторонности и шаткости противоположных друг другу мировоззрений: механического (или физиологического) материализма и религиозно-окрашенного идеализма, эпикурейства и стоицизма, равно как и признапйе необходимым теоретического синтеза этих учений[5].
Позднее, как мы увидим, Шиллер-философ, стремясь осуществить такой синтез, сближается с учением Канта. Но в своих ранних драмах он показывал не примирение, а борьбу теоретических крайностей, гибельную дерзость человека, стремящегося дойти до последних столбов на пути завладевшего им мировоззрения — пока не стукнется о них лбом, часто лишь для того, чтобы метнуться в обратную крайность, чтобы все до последней черты «объяснить в другую сторону» (религиозное раскаяние Франца, апелляция исстрадавшегося Карла к железпым законам всеобщего детерминизма).
Вместе с тем чутьем художника Шиллер догадывался, что «системы мышления» Имеют «свои эпохи, свои судьбы». Многоразличные идеологии не только порождены, но и ограничены конкретным историческим временем, стечением исторических обстоятельств. Об этой догадке, в частности, свидетельствует характеристика Карла Моора, данная Шиллером в предисловии к драме. Карл, поясняет здесь автор, принадлежит к разряду выдающихся, значительных людей, наделенных «исключительной силой», а такой человек «в зависимости от направления», которое получает эта сила, «неизбежно становится Брутом илп Катилиной. Несчастное стечение обстоятельств делает его вторым, и только после ряда чудовищных заблуждений он становится первым».
Карл Моор, конечно, не Катилина, то есть не своекорыстный политический авантюрист, каким Шиллер представлял себе римского мятежника, но его деятельность авантюристична уже в силу того, что в Германии конца XVIII века всякое восстание было обречено на неудачу; Карл Моор, конечно, Брут по бескорыстности республиканских помыслов, по горячности любви к простому человеку, — но Брут, лишенный поддержки народа и потому исторически обреченный на бездействие. А так как Моор, вопреки действительности и рассудку, все же действует, он, как говорит Шиллер в том же предисловии, неизбежно становится «новым Дон Кихотом, который... кажется нам то отвратительным, то достойным любви, то заслуживающим восхищения, то вызывающим жалость».
Такова судьба нового Брута в политически-аморфной немецкой действительности XVIII века, заставляющей его идти на компромиссы с существующим строем, а в иных случаях, — как мы видим на примере Карла Моора, — и смиряться перед «неведомым замыслом провидения».
К счастью, идейное содержание «Разбойников» не сводится к смиренному выводу, к которому приходит главный герой в финальной сцене трагедии. Жизнь, отображенная в «Разбойниках, — страдания немецкого народа, трагическая судьба жертвы княжеского произвола Косинского, злодейства графа Франца, — вновь и вновь укрепляет Карла Моора в его решимости бороться с «неправедными властями», вновь и вновь возвращает нас к изречению Гиппократа, которое Шиллер поставил эпиграфом к драме: «Чего не исцеляет лекарство, исцеляет железо; чего не исцеляет железо, исцеляет огонь».
Шиллер никогда не смотрел на раскаяние Карла Моора как на конечный вывод человеческой мысли, стремящейся построить справедливое общество. Напротив, в своем дальнейшем творчестве он стремится с разных сторон подойти к разрешению все той же великой задачи.
Несмотря на все противоречия, несмотря на смутность общественного идеала, провозглашаемого в этой драме (колебания между «Римом и Спартой», то есть республиканским строем и патриархальным управлением старого графа Моора), «Разбойники», более чем какое-либо другое произведение немецкой литературы XVIII века, будили гражданское сознание немецкого — да и не только немецкого — народа.