К книге
В наши дниПАМЯТЬ И ВПЕЧАТЛЕНИЯ. ИЗДАЛЕКА
98%
ПАМЯТЬ И ВПЕЧАТЛЕНИЯ. ИЗДАЛЕКА
50

Памяти отца — Мирона Яковлевича

Мы покидали Вятку.

Поздней осенью теперь уже столь далекого года с мамой, нянькой Агафоновной и тремя братьями я ждал поезда со стороны Перми.

Поезда проходили Вятку-1 ночью, почти всегда опаздывали, и ждать их надо было подолгу.

Обложенные тюками, портпледами и громоздкими корзинами с замками на железных петлях, мы сидели на твердых, с высоченными спинками деревянных скамьях и ждали, когда пробьет станционный колокол, извещающий о том, что поезд прибыл.

Вокзал освещался тускло, хотя на стенах и горели лампионы, уже давно переоборудованные в электрические. За окнами городской стороны, в свете немногих фонарей, виднелась привокзальная площадь. На козлах-пролеток сутулились извозчики, ожидающие ночных пассажиров.

Город на горе, вдали от станции, обнаруживал себя слабыми огнями улиц да желтыми точками еще не погашенных окон, будто повисших во тьме ночи между землей и небом.

После долгого ожидания наконец сели в вагон. Трижды ударил колокол, и желтые окна вокзала, дернувшись, поплыли в туманном стекле темного жесткого купе. Вместе с боковыми местами оно было целиком занято нашей семьей.

— Поехали, — сказала Агафоновна. Вздохнула и перекрестилась. Так же, как и я, она никогда до сих пор дальше Вятки не ездила.

Я лежал на верхней полке вагона — уже спящего, храпящего на все лады, скрипящего, покачивающегося и монотонно выстукивающего на стыках рельсов свою бесконечную колесную песню.

Не спалось. Протерев ладонью немытое, запотевшее стекло, я смотрел на убегавшие огоньки города, в котором, как думалось мне, знал все.

Вятка навсегда уходила в прошлое. Грусти не было. Что такое город детства, я не знал. Я и понятия не имел о том, как будет мне потом дорог город, где я впервые увидел синий простор бесконечно разлившейся весной реки, где услышал первый гудок парохода и где однажды ощутил аромат расцветшего в палисаднике куста сирени. Не знал, что годы и десятилетия будет помниться морозная зима, растаявший снег в валенках и первый класс в школе, где еще стояли, наверное с полвека не сдвигаемые с места, кафедры прежней гимназии, а на стене висел перевитый красными и черными лентами небольшой печатный портрет Ленина.

Поезд подошел к Котельничу, и вскоре перед моими глазами поплыла величественная белая лестница. Широко раскинувшись, она поднималась к окнам вокзала. Яркий свет падал на ступени, которые мраморно розовели отраженными огнями.

Это было последним удивительным видением вятской земли. Вскоре за окном уже не стало ничего, кроме мути непроглядной осенней ночи. Мной завладели неясные, влекущие мечты о будущем. Мы ехали в загадочный для меня далекий город на другой, незнакомой реке. Там ждал нас отец, уже снявший квартиру в пригороде.

Прошло немало лет. Задумчивый в своей увядающей красе Павловск, хмурый и прекрасный Ленинград, четыре года войны, памяти о которых хватило на всю жизнь. Потом снова Ленинград, сперва израненный и угрюмый, а затем — словно умытый, зазеленевший листвой на улицах, где прежде ее не было, и помолодевший. Только через тридцать лет после той мглистой ночи за окнами вагона я снова ехал в Киров, как уже давно называлась привычная для меня старая Вятка.

Скорый поезд, мерно постукивая, шел в сторону детства. С каким нетерпением я ждал встречи с белой лестницей! Ну вот наконец и Котельнич! Но что это?.. Мраморная красавица оказалась деревянной лестницей в два марша, ступеней в двадцать. Вовсе не такая широкая, как запомнилась, была она серой от времени, с перилами — крест-накрест сбитыми перекладинами. Выглядела совсем обыденно, да ни на что иное и не претендовала кроме того, что служила подъемом к скромному, возвышавшемуся над платформой вокзалу.

Трудно развеивалось сказочное видение прошлого. Но опять пролетели годы, и опять я вспоминаю ту поразительную лестницу и снова хочу верить — она была.

Вятка долго не расставалась со мной, еще несколько лет говорившим быстро, с особым вятским мягким оканьем, с непременными многократными повторами: «Я-то, ты-то, они-то…» Меня и в школе долго называли Вяткой: Не по-ленинградски мы с младшим братом Димой носили шубки на черном бараньем меху. По-вятски у нас дома готовили пельмени и ели блины с мороженым молоком. Запах кожи и дегтя до сих пор будит во мне воспоминания о шорных лавках и торговых рядах с настежь, как ворота, растворенными железными дверьми. Там в начале каждого лета нам всем покупали пахучие сандалии. И, хотя нас было четверо, от одного к другому сандалии не переходили. К осени протирались их подошвы до дыр.

Всю мою жизнь мне сопутствуют чудом уцелевшие в блокаду картины вятского художника Демидова, чье имя с каждым годом все больше и больше обретает законное признание.

Далекая полузабытая Вятка напомнила о себе на третий год войны, когда уже позади оставались дымные дни Сталинграда, бои на берегах реки Миус и город Новочеркасск, где в городском саду схоронили мы нашего горячего комбрига полковника Аксючица.

Не помню, в каком украинском селе вечером сидел я в помещении класса, в котором почему-то осталась всего одна парта. Не очень удобно за ней устроившись, составлял при свете керосиновой лампы списки солдат из прибывшей маршевой роты, годных для службы в саперах.

Большая прокуренная комната гудела голосами парней и дядек в еще не обношенных, топорщащихся шинелях, со свеже-зелеными, непотертыми вещмешками за плечами. Пахло смесью едкого дыма махорки, обильно смазанных кирзовых сапог и соленого солдатского пота прошедшей не один километр роты.

Я уже заканчивал список. Узнавшие, что их «пишут в саперы», отходили довольные. Как-никак сапер есть сапер, не пехота!

И вот в эти минуты проскрипела и хлопнула дверь из коридора. Невидимый в дыму, тот, кто вошел, прокричал:

— Вятские-то есть?!

В услышанном не было ничего удивительного. На войне, где только собирались не перезнакомившиеся между собой солдаты, повсюду искали они земляков. Встреча на фронте со «своим», рязанским или омским — пусть и жили они до тех пор лет по тридцать, не подозревая о существовании друг друга, — рождала успокоительное сознание того, что ты здесь не одинок. Рядом «наши», «свои» — будто родные и близкие.

На возглас, послышавшийся от двери, никто не отозвался. Тогда тот же голос уже со слабой надеждой переспросил:

— Вятских-то что, кировских, или нету?

Меня словно толкнуло. Ведь все-таки я был хоть и давним, но земляком вопрошавшего. Я крикнул:

— Есть!

Толпившиеся у двери вновь прибывшие расступились, и вперед вышел солдат небольшого роста с красным, обветренным лицом. Совсем молодой, скуластенький, с широким, но небольшим носом. Щурясь на свет лампы маленькими, поблескивающими глазами, он еще раз окинул классную комнату, хотел увидеть, кто же откликнулся.

— Который тут наш, вятский?

— Я!

Глаза солдатика расширились. Он посмотрел на меня удивленно и немного недоверчиво. Видно, не ожидал, что земляк, с которым он надеялся по-свойски поговорить, окажется командиром.

— Вы, товарищ старший лейтенант? — неуверенно переспросил солдат, часто мигая.

Я подозвал его к парте, в свою очередь спросил:

— Из вятских, значит?

— Точно, из кировских. Халтуринские мы, — он назвал деревню, из которой был призван, и добавил: — Не слыхали?

— Нет, не слышал.

— Понятно, а вы откуда, товарищ старшой?

— Из самой Вятки. Из Кирова, конечно, по-нынешнему. Но не теперь, давно, — проговорил я, несколько смутившись своего, в общем-то, самозванства.

— Из городских, значит. Ну, ясно.

Он явно был разочарован. Хотелось, наверное, обменяться деревенскими новостями, а тут не свой брат колхозник, а человек из города, да еще офицер. Чтобы у него не закрались сомнения в том, что я вообще не кировский, не вятский, я продолжал:

— На Профсоюзной мы жили. У верхнего рынка. Бывал в Кирове, знаешь?

— Как не знать! С дедом репой там торговали. Только того рынка теперь нет. Дома там стоят.

— Может быть. Я давно не был. Еще на Карла Маркса жили. Где деревянный театр.

— Ноне театр каменный. Здоровенный, — поправил он меня. — Бываем в центре. Приходится. А репы сейчас мало садим. Спрос на нее малый. Хлеб, хлеб все боле.

Я знал вятский ржаной хлеб, но теперь, оказалось, растили и пшеницу. Разговор у нас не получался. Я спросил у солдата, как живут в его крае, и он отвечал, что жили сносно, да вот… война. Мужиков в деревне не осталось. Понаехали эвакуированные — понятно, сплошь женщины. Был он солдат обстрелянный. Возвращался на фронт после ранения из тылового госпиталя. Сумел побывать и дома. («Да зря… Только лишние слезы».) Хотел найти свою часть, но найти не удалось. Я спросил, не хочет ли в саперы. Солдат, не раздумывая, отказался.

— Специальность у меня — пулеметчик. В пулеметную роту пойду.

Сказал это с какой-то гордостью. С будто бы некоторым превосходством. Так говорят про себя мастера, любящие свое дело. Был он неказист, но я догадывался — передо мной малый умелый. В саперах такие — клад. Его военная специальность была из самых опасных. Ну а сапер? Тут как повезет. Но вятский мой земляк об опасности сейчас не думал. Его учили на пулеметчика. Пулеметчиком он уже воевал и, не было сомнений, успел хватить лиха. И вот снова шел в пулеметчики, не ища на войне чего-то внушающего надежду, что останешься жив и здоров.

И тут я вспомнил удивительных умельцев, вятских крестьян-кустарей, которых так ценил мой отец. Вспомнил этих быстро говорящих мужичков, с хитринкой в глазах, творящих просто чудеса из березы и капа.

Земля, на которой они жили, считалась малоурожайной, и семью тут кормили скорей кустарным промыслом. Но они были хлебопашцами, эти удивительные подельцы чудо-шкатулочек, и крестьянский труд считали своим кровным делом. И пусть своего хлеба им хватало едва до весны — кормилицей своей они называли землю и от нее не отрывались. Растить хлеб, сколько бы его там ни доставалось, было их давним призванием, от которого они не отступали, как бы ни были искусны в кустарщине.

Истинным вятичем был и этот халтуринский пулеметчик. Тосковал он по земле, а на войне делал то, чему тут его научили.

Я угостил солдата папиросой. Нас — офицеров — ими уже снабжал военторг. Пулеметчик взял папиросу с приметной осторожностью. Подхватил ее из пачки короткими, как бы вырубленными из сучков пальцами, но такими, видно, ловкими, что они могли делать и самую тонкую работу.

На прощание он сказал:

— Утробины наша фамилия.

Мы расстались. Деревни я его не запомнил. Не знаю, довоевался ли, остался ли жив этот халтуринский солдат. Ведь шел еще только третий год войны. С тех пор с «нашими», вятскими, встречаться на фронте больше не привелось.

Живой памятью о вятской земле сорок с лишним лет оставалась в нашей семье бывшая моя с младшим братом нянька, позже ставшая нам всем близким человеком. Неграмотная крестьянка из деревни Педуново Яранского уезда, удивительно смекалистая нянька приняла меня на руки в восемь месяцев. Шли годы, мы оказались в Ленинграде. Нянька Агафоновна сделалась членом семьи, не расставаясь с нами до последних дней своей жизни.

Поступив к нам до февральской революции, по рекомендации каких-то поляков Виржинских, она была стойка в своих привычках. Еще в Вятке, а потом в Павловске и Ленинграде мама упорно боролась за то, чтобы Агафоновна не называла ее «барыней». Давалось это няньке трудно. Ведь «у людей» она начала жить давно, отданная в услужение почти ребенком. Сперва жила в чиновничьей семье в Котельниче, а потом уж в горничных в губернском городе.

— Да я все хотела в няньки попасть. Нянькой-то я сызмальства была, — говорила она. — Вот и нанялась тебя нянчить.

Не всегда все шло гладко у них с мамой. Выходили какие-то неизвестные, чисто женские ссоры. В такие минуты — бывало это уже в тридцатых годах — нянька грозилась, что уйдет на какое-то «производство», а мама плакала. Но никто никуда не уходил, и незначительные эти конфликты, к общей радости, всегда разрешались миром.

В бесхитростной нянькиной натуре навсегда сохранилось много детскости, потому с детьми любого возраста очень быстро находила она общий язык. Вырастив меня и младшего брата, на старости лет с удовольствием нянчилась с моими маленькими дочками. Играла с ними и приучила любить животных. Когда у нас завелся неизвестно какой породы, смахивающий на английского терьера лохматый пес Бум, Агафоновна на потеху детям ходила с ним под руку. Для Бума, охотно встававшего на задние лапы, такая прогулка по квартире не представляла труда. Пес забавно вышагивал рядом с невысокой нянькой и поглядывал ей в лицо, уверенный в вознаграждении за свое партнерство.

А ее деревенское детство было тяжелым, если не трагическим. Разумеется, мальчиком я того не знал. Летом, когда жили в деревне, нянька ходила с нами за земляникой и черникой. В лесу она распевала песни. Споет какую-нибудь и скажет:

— А вот у нас еще как пели.

И снова запоет.

Не голосистая была, а слухом обладала. Рассказывала нам и сказки с припевками. Думалось, свое детство она вспоминает как пору радостную и привольно-беззаботную.

Зря так думалось.

Уже после войны я записал ее рассказ, который произвел на меня глубокое впечатление.

Вот он, этот рассказ.

«Отец мой — курица был. Мою мать невестка отравила. А он хоть бы что… Ему говорят: «Агафон Сергеевич, как же такое злодейство оставлять?» А он: «А померла, так теперь-то что будешь делать?»

Делились они, братья. Отец мой и другой брат. Ну, а в деревне, сам знаешь… Ну, ссорились, собачились, собачились, вот невестка — братова жена — забежала в избу стол готовить, кусок хлеба чем-то посыпала. Мать с жатвы пришла… Есть-то знаешь как хочется… Схватила хлеб и съела тот кусок. Как съела — у ней язык отнялся. Побежала к отцу в поле и на хлеб показывает — она его с собой взяла. Показывает, а сказать ничего не может. Оттуда ее уже принесли. Ну и померла.

Три года мне было. Мать свою я так уж любила. Бывало, она на жатву идет, я за ней полдороги бегу: «Мамка, возьми меня с собой». Она обернется: «Ты куда, Феколка?» — прогонит, а я опять за ней. Померла мать. Я на печке все сидела. Брат мой, Федор, тянет с печи меня: «Иди, Феколка, поцелуй мать». А я не иду, дальше к стене на печке, дичусь. Ну, а как мать понесли — я к дверям да в рев: «Мамка, я с тобой поеду!..» Тетка Дарья — нищуха у нас пущена была — схватила она меня и к печке: «Гляди, гляди на огонь!» Это чтобы я покойников не боялась. Я руками вцепилась, думаю: «Мать померла, и меня сжечь хотят».

Эта тетка Дарья меня все из сумки своей разными ватрушками кормила. Я с нищенских-то хлебов такая толстая, красная была.

Мать померла — отцу быстро невесту сыскали. Девятнадцати лет. Здоровая девка, красивая, с брюхом. На третий день — еще на свадьбе гуляли — она родила. Парень большущий был. Меня нянькой поставили, а какая с меня, трех лет, нянька? Мне играть хочется. Я веревку к люльке привязала да в окно. У окна с подругами и играем. То одна потянет, то другая. Утром сплю, мачеха меня пнет ногой: «Вставай, качай дите!» А час ранний. Тогда по росе, а то еще затемно в поле спешили.

Ну, я вскочу, ничего не понимаю. Почесываюсь. А мачеха уйдет, опять засну. Ребенок проснется, орет: широкоротый был. Так кричит, в третьем дому слышно, а я сплю. Соседи придут, разбудят.

Я всегда маленькая была, а он здоровый, в мать. Ему два года было, а мне пять. Я его тащу, а у него ноги по земле волочатся. Бабы кричат: «Феколка, брось его таскать, силенки надорвешь». А как бросишь?

Вырос. Семь лет ему было. Выше меня стал. Новые рубахи на нас надели. Упал он и всю рубаху разорвал. Ну, мать его давай бить. Била, била, у него кровь изо рту, да кусками. Она его стала мыть. Там ледяное крыльцо, склизкое. Он упал. Ему еще хуже. А она его промеж лопаток: «Отобью, говорит, нутро, скорей помрешь». Он уже и синим стал. Она его на сундук положила. «Ложись, сказала, под образа, помирай». Ну и помер».

Была, понятно, бита и маленькая Феколка, но она выжила и девчонкой ушла жить в город.

Во второй половине двадцатых годов, когда в стране полностью развернулся ликбез, Агафоновна пошла учиться на курсы ликвидации безграмотности. Поощряемая мамой, она с тетрадкой и букварем ходила по вечерам в какой-то жактовский клуб на углу улиц Жуковской и Восстания. Это было неподалеку от нашего дома. Я бегал на этот угол. В большое витринное окно закрывшегося частного магазина, где помещался пункт ликбеза, тайком наблюдал за ней, сидящей среди таких же, как мне тогда казалось, старух. Как первоклассники, они старательно списывали с доски буквы. Учили их девочки из четвертого класса нашей школы, которая помещалась за чугунной решеткой наискосок, на той же улице Восстания.

Узнав, что Трусова (это была фамилия Агафоновны) живет в нашей семье, девочки, почему-то под секретом, сообщили мне, что «она способная», и я погордился за свою няньку.

Она и в самом деле быстро научилась читать, сперва по складам, а потом почти бегло. И по вечерам, надев очки, сидела над книжками.

Выйдя из бедняцкой семьи, она вовсе не была набожной, хотя эмалированная иконка с ликом Николы Чудотворца, привязанная ленточкой, висела в изголовье над ее кроватью. В Вятке любила распевать молитвы, но как-то не по-церковному, слишком весело и бойко. Маленького водила меня по церквам, потому что там «красиво». А в церкви и в самом деле все бывало красиво и таинственно. Над головой плыли чистые женские голоса, огни свечей отражались в золоте и темных стеклах икон. К тому же там всегда дурманяще-сладко пахло. Мне церковь нравилась. Она была моим первым в жизни театром.

Много позже в Ленинграде, забывая о каких-либо молитвах на несколько месяцев, нянька вдруг спохватывалась, вынимала из сундука черную кружевную косынку и отправлялась к обедне или всенощной. Из церкви возвращалась оживленной, рассказывала, как шла служба, и опять-таки без всякого религиозного благоговения, а так, будто сходила в кино, до которого была большая охотница.

В последние годы жизни, когда далеко ходить сделалось нелегко, она, не задумываясь, отправлялась помолиться в католический костел по соседству с нашим домом, на Ковенском переулке. Если же над ней добродушно посмеивались и говорили, что она поступает против своего вероисповедания, Агафоновна спокойно отвечала:

— Ну и чего такого?! Бог-то один. Надо, так услышит.

Впрочем, думаю, ответ этот был не лишен юмора, которым нянька обладала в достаточной мере.

Вместе с отцом и нашей мамой Фекла Агафоновна пережила в опустевшей ледяной квартире блокадные дни. Потом, в начале сорок второго года, она похоронила скончавшуюся от голода и тоски по нам четверым маму. Отец тогда не ходил, а нянька двигалась. Затем оба они, под нажимом домкома, были эвакуированы. Агафоновна уехала в родимое Педуново в Кировской области, деревню, оставленную ею лет тридцать с лишком назад.

Наверное, года за полтора до конца войны по полевой почте я получил от нее письмо, написанное племянницей под диктовку. Старая нянька просила меня беречь себя, надеялась на встречу и сообщала, что все думает о нас с Димкой. Ведь из четырех братьев мы с ним были ее любимчиками.

К концу войны выздоровевший и поскитавшийся по тылам отец вернулся в свою занятую чужими людьми квартиру. Он отвоевал себе комнату и достал пропуск в Ленинград Агафоновне.

Они снова зажили вместе, ожидая тех из нас, кому повезет.

Мне повезло. Я вернулся.

За дверью, которая отворялась для меня чуть ли не полтора десятка лет, услышал звук поднятого крюка. На пороге стояла нянька, как показалось мне, ничуть не изменившаяся. Она отворила двери, которые закрыла за мной в июле сорок первого, когда я, отпущенный из военного училища, забегал домой попрощаться с родными. Фекла Агафоновна первой встретила меня после четырех лет разлуки.

В обшарпанной передней горела тусклая лампочка, но и в слабом свете я увидел, как заблестели глаза няньки и на щеках ее скуластенького лица показались слезы радости.

Наверное, еще не веря в то, что перед ней я — живой, целехонький, она не сразу стала меня обнимать, а тут же закричала, чтобы услышал отец:

— Кадик-то!.. Кадик наш приехал!

Так старое, казалось позабытое, вятское детство вернулось в мою жизнь.

Странное это, непоборимое явление. Чем дальше отдаляется человек от детских лет, какими бы они у него ни были, тем явственней они перед ним предстают, становятся милее и памятнее своей грустью.

Шло время, и, по мере того как уходили в прошлое мои ранние годы, все чаще припоминал я надолго позабытое.

Являлись мне яркие картины провинциального детства. Как-то по-особенному стали близки старшие товарищи по первой моей профессии, замечательные художники Юрий Васнецов и Евгений Чарушин — оба выходцы из Вятки, хранившие сыновнюю преданность ее земле. Давно ставшие ленинградцами, они, встречаясь с «земляком», непременно припоминали что-либо из далекой их вятской жизни, где у них прошло не только детство, но и добрая пора юности. Близок им был и нынешний город, названный славным именем Кирова.

Я ехать в Киров боялся. Меня страшило, что образ нового Кирова закроет от меня тихую и немного сонную Вятку, ее знакомые окраины.

Я знал, что именно война сделала город иным. Слышал о том и читал. Я чуждался встречи с промышленным Кировом. Что могло сохраниться в нем от Вятки моих ребячьих лет?!

Намереваясь написать повесть о давних мальчишеских годах, я пугался того, что мне этого уже никогда не удастся сделать после того, как я увижу нынешний Киров.

Время шло, повесть не писалась. И тогда, ободряемый друзьями-художниками, убеждавшими меня, что опасения мои напрасны, я решился отправиться на землю, «с которой рос».

Поезд из Ленинграда проходил Вятку-1 в седьмом часу утра. Станция в тот год еще носила прежнее название и этим как-то подготовила мое свидание с прошлым.

На платформе, несмотря на ранний час, меня встретил Василий Георгиевич Пленков.

Это было первым проявлением известного вятского гостеприимства. С Василием Георгиевичем до тех пор я был знаком лишь по переписке. Человек, влюбленный в родной край, казалось бы далекий от литературных дел землемер, он уже долгие годы по велению сердца занимался поисками материалов о людях, чей труд и чья жизнь оставили добрый след на вятской земле.

Это он, Пленков, отыскал точные свидетельства того, что в Вятской мужской гимназии учился Константин Эдуардович Циолковский. Не без настояния Пленкова городская набережная над Вяткой-рекой была названа именем Александра Грина, чье детство проходило неподалеку отсюда.

Знал он и о деятельности в Вятке моего отца и спрашивал меня в письмах, что я о нем помню.

Он зачислил в вятичи и меня, и вот теперь первый встречал меня, не поленившись в свои почти семьдесят лет подняться с зарей и приехать на вокзал. Больше того, добыл для встречи машину, что сделать было не, так-то просто.

Вокзал еще оставался таким, каким я его помнил. Правда, уже не звонил медный колокол, призывая пассажиров к посадке и давая поездам отправление. Электровозы с ромбами дуг, скользящих по проводам, отходили почти беззвучно после объявления по радио. А станция сделалась, наоборот, куда более шумной, многолюдной, загруженной множеством пассажирских и товарных составов. По-прежнему здесь останавливались все поезда Транссибирской дороги. Правда, экспрессы, спешащие в Сибирь и на Дальний Восток, теперь задерживались на Вятке-1 едва на несколько минут.

Город начинал подступать к вокзалу.

На пустынной в этот час площади не виделось ни извозчиков, ни подвод. Здесь сейчас было кольцо троллейбуса.

До центра, где находилась гостиница, надо было ехать почти через весь город. Присланный за мной «москвич» свернул с площади и побежал, поднимаясь вверх.

Улица тянулась длинной асфальтовой лентой, сменившей старый трясучий булыжник.

Навстречу нам попался стремительно пронесшийся автобус. Плотно заполненный пассажирами, он вез раннюю смену рабочих на завод в пригород.

Но вот мы уже и на улице Карла Маркса. Она то идет вверх, то седловиной опускается, чтобы сразу вновь подняться. Слева и справа остаются вятские домики, поблекшие и потемневшие. Здания с каменными — теперь уже вровень с землей — цокольными этажами, со ставшей ветхой узорной резьбой под карнизами. Попадаются и крепкие еще кирпичные купеческие особняки, и скромные покосившиеся домики в три окна. Они непременно отделены друг от друга старыми заборами, с воротами, когда-то столь внушительными и надежными. За ними высокие, с зеленой стеной листьев деревья. Милая постаревшая Вятка!

Скоро и центр.

Проезжаем внушительные каменные дома, некогда «казенные» губернские здания: больницы, училища, строения с лавками внизу, с еще сохранившимися железными ставнями.

Мне любопытно, будто я здесь в первый раз. Пытаюсь что-то припомнить, узнать. Поворачиваю голову то влево, то вправо. Василий Георгиевич молчит, догадываясь об охвативших меня чувствах.

Началось и знакомое. Переехали овраг. На дне его текла речка с далеким от поэтичности названием Засора. Прежде тут был мост, теперь — дамба. Слева по оврагу, такой памятный с детства, казавшийся необъятным Ботанический сад. В его нижней части был чудесный фонтан «Черное море», в котором на месте Крымского полуострова сидел белый мраморный лебедь. С нянькой Агафоновной мы ходили сюда в сад гулять и сидели в тенистой беседке под тентом у самого «Черного моря». Прогулка бывала не близкой и не столь уж частой.

Но как же не близкой! С годами сужаются просторы детства.

Две-три минуты пути на машине — и вот оно, я его вижу, красно-кирпичное здание со стрельчатыми окнами. Бывшая фабрика учебных пособий. Мне кажется, здесь я помню каждый кирпич. Вот этот дом, он уже рядом. Вовсе не такой большой, как казался раньше, но все-таки значительный. Как-никак и ныне завод! Машина равнодушно бежит мимо, а я готов выскочить на ходу. Здесь, на углу улиц Маркса и Герцена, прошли светлые годы моего раннего детства.

В одном из внутренних крыльев фабричного здания наша семья занимала квартиру. Мы поселились в ней в 1920 году.

До тех пор жили неподалеку отсюда, в нижнем этаже кирпичного двухэтажного дома на Спасской, теперь улице Дрелевского.

В семье у нас существовал рассказ о «конном матросе». Символический для дней революции, матрос в Вятке разъезжал на коне в седле, которое так не подходило к его клешам. Но матрос-комиссар скакал по крутым улицам вовсе не из желания казаться лихим кавалеристом. Ездить верхом в те дни было для него единственным удобным способом быстрого передвижения по городу.

Тем необычным всадником был посланец петроградских большевиков балтиец Дрелевский, направленный в Вятку с отрядом моряков.

Я матроса на лошади, скорее всего, не видел. Видел бы — непременно запомнил, потому что помню куда менее значительное. В том, что я его не видел, нет ничего удивительного. На улицах Вятки в то тревожное время слышались выстрелы. Меня от них, как могли, оберегали за забором двора, в глубине которого стоял наш дом с кирпичными стенами.

Кто этот матрос на коне, не очень хорошо знали и мои родители, поскольку им с ним дела иметь не привелось.

В день запоздалого приезда в Киров достоверное о нем я впервые узнал от Василия Георгиевича Пленкова, которому еще по дороге с вокзала рассказал о домашней легенде про «конного матроса».

Именно Спасскую улицу назвали именем Дрелевского, но назвали уже после того, как мы навсегда покинули Вятку. Полузабытая яркая фигура большевика-балтийца обрела реальные черты стараниями людей, занявшихся историей революционной борьбы в крае. Сведений о нем было так немного, что не сразу смогли установить и то, как правильно писалась фамилия петроградца — Дрылевский или Дрелевский.

Теперь хорошо известно. Большевистский комиссар — балтийский матрос Дрелевский — погиб на юге вятской земли в борьбе с контрреволюционными бандами в 1918 году.

Да, я мог видеть Дрелевского, но не видел его. Зато на той же Спасской мне запомнилось навсегда другое.

Однажды мы, мальчишки, выбежав за ворота, наблюдали: по середине улицы, со стороны центра, шел человек со склоненной головой, сцепив за спиной руки, За ним на небольшом расстоянии шагал другой, в кепке и кожаной тужурке. Он держал на весу маузер, дуло которого было направлено в спину конвоируемого. С дороги они резко свернули влево и прошли в двери белого двухэтажного дома. Этот, ставший ниже, меньше того, каким он мне тогда казался, дом был прежним. Я узнал его, поглядев в сторону улицы Дрелевского. Что находилось в нем в те далекие годы, для меня так и осталось неизвестным. Но я и тогда знал, там была не ЧК. Она заняла похожий на замок особняк пароходчика Булычева в верхней точке широкой Николаевской улицы — главной улице Вятки, уже тогда переименованной в улицу Ленина.

Как-то мы с мамой шли по этой самой людной улице. Булычевский особняк поразил меня устремленными в небо красными башнями с окнами, похожими на острия кинжалов. Я спросил маму, что это за дворец. Мама ответила: «Это не дворец, тут Чека». Не помню, расспрашивал ли я, что это за Чека поселилось в высоком здании и как мне это объяснили, но слово «Чека» в нашем доме произносилось без страха. Хотя запомнилось, как кто-то из гостей напуганно рассказывал: «Слышали, его взяли в Чека…»

Но интересовало «спасских мальчишек» другое.

На углу нашей улицы и Карла Маркса находилась теперь уже не существующая городская электростанция. Полуподвальные окна станции летом отворялись настежь. С улицы они были надежно защищены узорчатыми чугунными решетками. Мы припадали к решеткам и зачарованно смотрели на крутящийся за окнами маховик. Машина казалась нам гигантской. Колесо наполовину уходило в щель, сделанную в выложенном светлыми плитами полу. Из подвала тянуло жаром. Там горел яркий электрический свет. Что-то чавкало и сопело.

Дом на бывшей Спасской улице я отыскал сразу же, в день приезда. Теперь со стороны улицы Дрелевского он был закрыт высоким многоквартирным зданием. Но красно-кирпичный двухэтажный дом оставался нисколько не измененным. В Кирове не было бомбежки, и звон разбитого стекла слышался лишь в ветреные дни. Кто знает, может быть, и стекла в окнах остались теми, которыми я любовался в морозные дни, когда покрывались они узором сказочного белого леса. Я дышал на густые его ветви и, протерев глазок, смотрел на заснеженный двор, когда в лютый холод меня не пускали на улицу. Мне бывало завидно. Мой приятель из флигеля Колька Захваткин носился по двору, какой бы ни стоял мороз. По-собачьи болтались уши его не завязанной меховой шапки.

В верхнем этаже флигеля, в небольшой квартирке, жил со своей женой папин давнишний знакомый Иван Михайлович — мой крестный отец, как о том было написано в метрике, выданной Иркутской лютеранской церковью.

Иван Михайлович — замечательный тульский механик, умелец-самоучка — приехал в Вятку вслед за нами. В Иркутске он служил под началом отца в обсерватории и вот потянулся за ним в Вятку, чтобы работать вместе. Это был располагающий к себе человек с моржовыми усами, пахнувшими крепким табаком. Над низкой оттоманкой во второй комнате их квартиры висел ковер с изображением псовой охоты. Иван Михайлович был заядлый охотник. Поверх ковра висели притягивающие мой взгляд два ружья с дулами вороненой стали: двустволка и совсем удивительное, в три ствола. Ходить на охоту в Вятке было недалеко. Леса — бесконечные, населенные разным зверьем — находились едва ли в трех-четырех верстах от города.

Когда я поднимался по узенькой лестнице к Ивану Михайловичу, на площадке меня всегда, приветливо виляя похожим на гриву хвостом, встречал медно-красный сеттер Ада. Я любил гладить ее теплую волосатую спину и повторял перенятую у отца песенку:

Папиросы «Ада», «Ада»!

Покурить их надо, надо…

С тех пор имя «Ада» у меня всегда объединяется с запахом табака в усах Ивана Михайловича и с рыжим добрым сеттером.

Пока жили мы на Спасской, в большом доме на улице Маркса шел ремонт.

Здание это со стрельчатыми окнами возводилось земской управой для фабрики учебных пособий, но пришла война, и строительство замедлилось. В 1916 году директором фабрики был назначен отец, но его мечтам о новом, удобном для производства пособий помещении удалось сбыться не сразу.

Еще только завершилось строительство фабрики, еще далеко было до отделки помещений, как новое здание (было это в 1919 году) занял армейский эвакопункт. Хозяином его стало командование 3-й армии.

Эвакопункт пробыл здесь не дольше трех месяцев, оставив здание в антисанитарном состоянии.

С большим трудом отцу удалось снова наладить работы по строительству и ремонту. Но тут пришел час, над городом нависла угроза быть занятым белыми. Взяв Пермь, адмирал Колчак наступал дальше на запад.

Шли тревожные дни. Положение в городе было напряженным. По-разному собирались в Вятке встретить омского правителя. Кто готовился уйти в подполье, чтобы продолжать борьбу, кто ждал белых со страхом, кто — с тайной надеждой на месть и восстановление былых порядков.

Сражаясь с войсками Колчака, город обороняла 3-я армия. Полчища сибирского диктатора уже приближались к подступам Вятки. Меж тем множество горожан не пряталось по домам. На просторной ярмарочной площади у громады собора, выстроенного сосланным при Николае I в Вятку даровитым архитектором Витбергом, поднялся аэростат. К баллону — «колбасе» — была приделана корзина, придерживаемая с земли канатом. Из корзины, как воздухоплаватель в XIX веке, человек смотрел в бинокль на вятские дали, стараясь увидеть, как обстоят дела на фронте: далеко ли красные и где находятся колчаковские части. Внизу сообщений из гондолы ждала задравшая головы вверх огромная, сбежавшаяся на площадь толпа зевак.

Моя молодая, бесстрашная нянька не отставала от событий.

Отправившись со мной гулять, она, скорее всего без ведома мамы, потащила меня на площадь. Нянька поднимала меня ввысь на своих крепких руках и требовала: «Гляди, гляди…» — будто я мог что-то увидеть кроме висящего в небе аэростата.

Колчак до Вятки не дошел.

Грозившийся взять ее адмирал был наголову разбит Красной Армией на далеких подступах к городу. От вятской земли верховный правитель уже только отступал до полного своего разгрома, о чем пелось тогда в популярной песенке: «Как иркутское Чека расстреляло Колчака».

Город Вятка вообще был счастливо избавлен от больших военных потрясений. После утверждения Советской власти он по-прежнему оставался сперва далеким тылом боев на западе, а потом последним большим городом на восточном краю земли свободного острова молодой Российской республики.

Мне не минуло и пяти лет, когда окончилась гражданская война. Через Вятку проходили войска, возвращавшиеся с Восточного фронта. Ярко запечатлелась в памяти одна из картин того, уже счастливого для России, времени.

К вечеру, перед заходом солнца, нянька брала меня с собой посидеть за воротами, хотя кому-кому, а уж мне-то на скамейке вовсе не сиделось. Но в тот час, когда тут, поднимая едкую пыль с булыжника, длинной колонной проходила красная пехота, я, наверно, притих, оттого и так хорошо помню увиденное.

Мимо нашего дома шли усталые красноармейцы, с темными пятнами от пота на ставших почти белыми застиранных, кургузых гимнастерках. На плечах их хомутами висели тяжелые скатки шинелей. Поскрипывали привязанные к скаткам жестяные котелки. Обмотки на ногах красноармейцев и тяжелые их ботинки были бурыми от пыли, улегшейся на них плотным слоем.

Впереди пеших рот на низкорослых лошадках ехали их командиры. За ротами громыхали походные кухни с сидящим на козлах — зеленом ящике — красноармейцем-кашеваром.

Колонна растянулась по всей улице Карла Маркса. Колеблющийся строй двигался сверху, от деревянного театра, мимо электростанции и фабричного здания, в сторону железной дороги. Голова колонны уже терялась далеко впереди, а конца еще не было видно.

Но вот настал и конец строя.

Последним мимо нас прошагал молоденький красноармеец такого маленького роста, что казался мальчишкой в буденовке. Металлическим затыльником ложа винтовки он едва не задевал камней мостовой. В своей шеренге он был единственным, одновременно и правофланговым, и замыкающим строй. За ним уже двигался обоз и ехали санитарные двуколки — фургоны с красными крестами на выгоревшем на солнце, обмытом дождями брезенте.

Устало шагавшая пехота пела. Головные в, ротах начинали песню, идущие вслед подхватывали, шагавшие сзади допевали.

Пел и тот, единственный в последней шеренге, красноармеец.

Он шагал, всем своим видом стараясь показать, что вовсе не мал и не слаб. Что может пройти еще сколько угодно. Поглядывая в нашу сторону и, озорно подмигивая женщинам, сидевшим на скамейке, в то же время продолжал бодро тянуть:

Смело-о-о мы в бой пойдем

За вла-асть Советов

И ка-а-ак один умрем

За де-ело это!

Пел он так весело, что, было видно, радовался тому, что кончилась война и он жив и идет домой.

Этими прошагавшими по улице красноармейскими ротами утвердился в моей детской памяти конец гражданской войны.

Я стою на улице Карла Маркса, чуть выше окон бывшей электростанции. Здесь была верхняя граница моего детства. Нижняя по той же улице условно обозначалась бывшим губернаторским домом, сразу за углом Герценовской. Это было огромное пространство для беготни, как теперь выясняется, по совсем небольшому городскому участку. Но самым любимым на нем была наша фабрика, которая находилась посередине. Я гляжу на фабричный дом издали. Мимо, по ныне бойкой улице, потоком идет транспорт. Едут троллейбусы, автобусы, грузовые машины. Но я не слышу их шума. Я все равно ощущаю гул станков и лязганье металла, доносившихся до моих ушей летом, когда окна мастерских фабрики отворялись настежь и шум его цехов рвался в тогда еще тихий квартал. Этот гул, скрежет и лязганье навсегда запечатлелись в моей памяти, словно записанные на магнитофонную ленту.

По улице Маркса спускаюсь на другую черту границы, куда мне разрешалось удаляться без особого спроса. Чуть выше на пригорке знаменитая «Герценовка». Библиотеку здесь основал еще сам Александр Иванович, некогда молодым человеком сосланный в Вятку. Теперь, на улице, носящей его имя, здание библиотеки раза в три больше, чем то, которое я знал, но мне и тогда белый двухэтажный дом казался внушительным. Над входом балкон. Он на прежнем месте, где был всегда.

Помню теплый весенний день.

На балконе библиотеки девушки в белых блузках. Держа в руках переплетенные крепкие томики, они ударами о балконные перила выколачивали из книг давнишнюю пыль. Мирная пальба слышалась окрест, долетала и до нашей квартиры. В окна ее были видны библиотека, балкон и девушки, выбивавшие тогда пыль из книг, наверное собранных самим Александром Ивановичем.

Все так же круто поднимается вверх улица Герцена, но глубоко под покрывшим ее асфальтом покоятся сточные канавы. По весне сверху с горы по ним бурно бежали ручьи талого снега. Мы опускали в канаву выструганные из досочек кораблики. Вода их мгновенно подхватывала и стремительно уносила вниз по улице. Кидаясь во весь дух вслед корабликам, мы едва успевали за своим самодельным флотом.

Фабричное здание теперь разрослось, соединившись с соседними каменными домами. Двери со стрельчатым порталом, через которые я бегал тысячи раз, плотно закрыты. Нынче вход на фабрику за углом, с улицы Герцена. Но пусть затворены старые парадные двери, я сквозь них вижу марши лестницы на второй этаж и коридоры, ведущие в цехи и контору.

Были дни, я бегал в это здание, когда его уже покинули военные, но до начала работы фабрики еще оставалось время. Тогда в гулких пустых помещениях стучали молотки и визжали рубанки. Здесь громко переговаривались плотники, а на крыше, где орудовали кровельщики, гремело железо. Во двор выносили и со страшным скрежетом сбрасывали в кучу лома длиннющие корыта помятых умывальников из позеленевшей меди. Мало-помалу дом обретал обновленный, чистый вид.

Настал день, и мы перебрались в квартиру при фабрике. Мы — мальчики, все четверо, вместе с нянькой — поместились в большой комнате с выбеленными стенами. Занавесей на окнах не нашлось, и всю нашу жизнь можно было наблюдать с улицы. Но наблюдать ее было некому — дома напротив были малы и, кроме белого потолка нашей комнаты, увидеть из них ничего бы не удалось.

Вчетвером мы находились недолго. Вскоре комнату разделили перегородкой, через которую слышался даже скрип пера, когда кто-то из старших братьев готовил уроки. Мы, младшие, с Агафоновной жили в узком, как поставленный на ребро огромный спичечный коробок, помещении.

А производство учебных пособий в новом здании уже началось. Против окон с другой стороны квартиры, на втором этаже, завертелись токарные станки. И сейчас в ушах моих стоит дружное шлепанье трансмиссионных ремней. Я слышу их шум и чувствую, как вибрирует пол от их работы. Я ощущаю теплый запах металлической стружки: змеино извиваясь, она сползает на пол и укладывается там радужной кудрявой горкой.

За стеклами решетчатой стенки, на краю цеха, находится Иван Михайлович. Конторку его я обхожу стороной. Он может отправить меня домой, хотя человек он очень добрый. А рабочим?! Им, кажется, даже нравится, когда я стою рядом и смотрю, как из грубой черной болванки вырисовывается сияющая замысловатая деталь какого-то прибора. Так на втором этаже. А снизу в том же крыле истерический вой пилы, нарезающей из досок бруски и плоские деревянные пластины. Пол тут белый от толстого слоя опилок, и ходить по нему мягко, как по песку.

Появляться в токарном и здесь, в деревообделочном, мне запрещено. А ну я из любопытства суну куда-нибудь руку? Мысль эта приводила маму в дрожь. Какая может случиться беда! Но я, улучив момент, когда нянька занималась маленьким Димкой, а мама думала, что я гуляю во дворе, забегал в мастерские.

Интерес к машинам и к тому, что на них делается, у меня был столь велик, что думалось — профессия инженера мне предопределена.

В деле расширения производства учебных пособий, которые все больше поступали из Вятки в школы страны, была немалая заслуга отца.

Физик-теоретик по образованию, он, в силу своей энергичной натуры, не любил кабинетной работы, хотя и в молодые годы уже имел серьезные печатные труды. Тяга к созидательной деятельности привела его в Вятку, где все было нужно начинать чуть ли не с самого начала. В двадцатом году он бился за новое здание, по праву должное принадлежать фабрике.

Неожиданные препятствия выявились в том, что начальство армейского тыла вознамерилось снова занять помещение, как только ремонт здания подошел к концу.

Но не так был прост мой отец, чтобы отступать от своих намерений, тем более в год, когда над молодой Советской землей забрезжил долгожданный мир. Узнав о планах армейских интендантов, он принял свои контрмеры.

На производство учебных пособий работало множество вятских крестьян-кустарей. К ним-то, через своих помощников, и обратился в решающий час мой отец.

В нужный день в город — происходило это ранней зимой — съехалось великое множество крестьянских подвод. Невысокие мохнатые лошаденки «вятки» были впряжены в широкие розвальни. На розвальни и грузились детали различных станков из разбросанных в дальних краях города мастерских, принадлежащих предприятию, которым руководил отец.

Весь день до ночи возили крестьяне на своих санях непривычную для них поклажу. Рабочие спешно устанавливали станки по своим местам в новых помещениях. Привинчивали их к полу, налаживали приводы. Всю ночь в кирпичном здании на улице Карла Маркса горел свет в больших островерхих окнах.

Я отчетливо помню тот зимний день. Я видел движение, как мне тогда казалось, несметного количества саней, слышал многоголосное «взяли!», «на попа!», «еще, еще малость!..» — дружные возгласы снимавших с розвальней и ставящих на доски тяжелые предметы, катящих их и несущих к широко распахнутым дверям. Отец стоял посреди двора и, возбужденный, волнующийся, громко отдавал команду. В серой папахе, в бекеше, с расстегнутым воротом, в эти минуты он был похож на полководца, хоть войском его были вятские мужики с их небольшими лошаденками да рабочий люд мастерских.

Но немногочисленное это войско действовало успешно. К утру были заняты все цеха. Расставлены верстаки в столярной, тяжелые прессы и бумагорезательные машины в переплетной. Стеклянные колбы с различными химикатами в цехе травления металлов. Даже конторщики, придя на работу по новому адресу, с утра уселись за свои шведские бюро.

Армейским тыловикам пришлось капитулировать. Взятое с боя дело службы миру победило.

Те, кому сейчас за пятьдесят и за сорок, не могут не помнить, что на доброй половине школьных пособий, по которым они учились, стояла марка: «г. Вятка». А мне долгие годы встреча с глобусом на подставке, вокруг которого бегала луна, приводимая в движение поворотом ручки, казалась свиданием с вятским детством.

Если наша квартира была при фабрике, то я, по-моему, жил в самой фабрике. Здание ее было наполнено запахами, которые, если я закрываю глаза, слышу до сих пор. Вот смолистый дух обработанной токарем березовой чурки. Вот крепкий запах столярного клея и кислый, кисельный запах клейстера. В нижнем этаже работают женщины. Тут цех папье-маше. В каменные формы они накладывают сырые листочки бумаги. Потом выклеенное высыхает, и получаются половинки коровок, лошадей и оленей. Половинки склеивают, и одинаково белые, слепые звери выстраиваются на полках. Затем они пойдут в комнату, где их станут раскрашивать. Оттуда лошадки появятся черными и блестящими, коровки — пятнистыми. Подсыхая, они будут аппетитно пахнуть краской. Но еще вкуснее запах лака, которым их покроют напоследок.

Я часто бегаю в цех папье-маше, где добрые женщины снабжают меня листами мундштучной бумаги.

Я беру этот грубоватый, кремового тона лист, немногим меньше моего роста, и возвращаюсь наверх, в квартиру. Там укладываюсь на пол и начинаю рисовать. Я рисую все: наш фабричный дом, проезжающего по улице конника в буденовке, демонстрацию в день Парижской коммуны и… лошадок, лошадок, лошадок.

Рисунки огромные. Все в полный лист, но и его пространства мне не хватает. Не хватает и красок. Мне мало их цвета, а смешивать краски я еще не научился. Лошади у меня выходили красными, синими, зелеными.

Конюшни, каретник, где стояли пролетки, тарантасы, шарабан, двуколка и поставленные на голую землю санки находились тут же, во дворе при фабрике. Из узких, продолговатых окон в бревенчатых стенах слышалось похрупывание коней, жующих овес.

За конюхами и кучерами я проникал в конюшни и мог часами смотреть, как скребками чистили переминавшихся с ноги на ногу лошадей.

Отец поощрял мою любовь к лошадям. Мне было куплено мягкое казацкое седло — кожаная подушка, перетянутая посередине широким ремнем. Стремена в седле подтянули выше всяких мер, так, чтобы я мог их касаться хотя бы носками ботинок.

На довольно спокойном мерине я легкой рысцой объезжал фабричный двор. Понятно, что за зависть рождало это у соседских мальчишек! Раз я свалился с седла, но все обошлось, и я снова катался верхом.

С благодарностью к вятским конюхам я припомнил эти свои ранние навыки верховой езды, когда со своей ротой очутился на левом фланге Сталинградской битвы, в калмыцких песках. Именно там мне пришлось стать чуть ли не настоящим кавалеристом. Верховой конь был тут единственным надежным средством связи со штабами батальона и бригады.

Взобравшись в седло, на этот раз уже твердое, английское, я уже через два-три дня, на удивление моих взводных и солдат, мог и ездить рысью, и стоять на стременах, когда конь шел галопом.

Пути моих верховых рейдов были не близки. Штабы находились на изрядном расстоянии от подразделений.

Сокращая путь, я часто скакал напрямик через натвердо загустевшие соленые озера. Однажды это едва не стоило жизни и мне, и коню. В центре озера мы провалились в трясину, которая стала нас засасывать. Соскользнув с седла, я пополз по пружинистой солевой массе. Она меня выдержала. Повода я не отпускал, и мой дрожащий от страха рыжий Васька тоже выбрался на затвердевший грунт. Я снова сел на коня. Как радостно бежал он вперед! В Вятке меня учили: лошадь никогда не бросит тебя, и ты ее не бросай. Урок не прошел даром.

Отец и сам чуть ли не по-детски увлекался лошадьми.

Он вообще был натурой увлекающейся. В некоторых своих увлечениях доходил до крайностей, граничащих с чудачеством, но всегда доводил то, чем увлекался, до профессиональных высот, а затем вдруг остывал и никогда уже к тому, что так любил, не возвращался.

Долгие годы в шкафах наших квартир валялись разные фотоаппараты. Были среди них деревянные, и довольно внушительного размера, и маленькие пленочные «кодаки». Были аппараты с выдвигающейся вслед за объективом красной блестящей гармошечкой и с двумя объективами для съемки стереоскопических изображений. Теснились по кладовкам и штативы, лежало множество каких-то плоских белых и черных ванночек — всего того, что говорило о рьяном увлечении фотографией.

Фотографированием он занимался еще в Иркутске и достиг в том немалого. Уже делал и цветные снимки, правда, тогда еще только на стекле. Но георгины и астры смотрелись на свет в своих подлинных красках.

Увлекался и самими цветами. Выращивал курчавые и кремовые чудо-хризантемы и даже участвовал в выставках, получая любительские дипломы. И так же потом охладел к разведению цветов, как к фотографии. Редкие японские секаторы (особенные щипцы для срезки цветов) потом употреблялись нами, мальчишками, для колки орехов, а то и для забивания гвоздей.

В Вятке, после переезда в фабричный дом, он увлекся лошадьми. Хотел, чтобы самые лучшие в городе были на фабрике.

Он всегда любил эффектное, добротное и броское.

Теперь он захотел, чтобы у директора фабрики учебных пособий — крупнейшего тогда в городе предприятия — был, как тогда еще говорили, красивый выезд.

И выезд был.

Где-то был приобретен молодой конь-трехлетка. Полукровка, но по виду и темпераменту — чистейший рысак. Светло-серый, с голубизной, в белых яблоках — Красавец жеребец, которому отец придумал кличку Азарт. Для езды на Азарте требовался умелый кучер. Нашли и кучера. Им был краснобородый татарин Незамутин.

Для рысака понадобилась соответствующая его натуре коляска. Отыскали коляску. Это был отлично сохранившийся экипаж типа пролетки, но большой и щегольской. На широком кучерском месте могли помещаться двое. Просторное сиденье для пассажиров было обито гладкой лоснящейся кожей и напоминало сиденье кабинетного дивана. Дорогая пролетка прежде принадлежала какому-то графу. Графский герб с золотой короной и еще какими-то знаками красовался на борту экипажа. С большим трудом и ухищрениями его удалось замазать.

Но на таком экипаже немыслим был кучер в прозаической одежде вятских извозчиков или кучеров казенных выездов.

Молодость отец провел в царской столице. Был студентом Петербургского университета. Конечно, он вряд ли ездил в богатых колясках. Даже на обыкновенных извозчиках, думаю, не очень-то. Больше на трамвае, да успел еще и на конке. Но всяческих лихачей на улицах Петербурга повидал немало. Он вспомнил, как выглядели эти важные кучера и чем были убраны их рослые кони.

Вятские шорники изготовили для Азарта сбрую с медным набором и кожаными кисточками. Сам Незамутин был облачен в темно-синий казакин. На голову ему был надет черный, суженный книзу цилиндр с медной пряжкой. Азарта накрывали белой попоной, похожей на рыбацкие сети, только с бахромой по краям. В этом единственном на всю Вятку выезде отец навещал губернские советские учреждения.

Далеко ездить приходилось редко. Азарт, бывало, сотней своих широких шагов домчит экипаж до края города. Мама посмеивалась над очередным отцовским увлечением и называла Азарта «нашим Холстомером».

Но мне было не до смеха. Я глаз не мог оторвать от рысака, которого успел нарисовать уже десятки раз. Стоило Незамутину подать коляску к конторским дверям, как я был уже тут как тут и, замерев, смотрел на коня и всю его упряжь.

Ожидая выхода отца, Незамутин браво сидел на широких козлах. Его огненная борода торчала вперед. На меня Незамутин не обращал ни малейшего внимания, Но я терпеливо ждал. Вот сейчас выйдет отец, я попрошу взять меня с собой. Попрошусь так старательно и жалостливо, что он махнет рукой и кивнет в знак согласия.

Улыбка еще не сходила с лица папы, а я, кинувшись в пролетку, уже забивался в угол мягкого сиденья, чтобы рядом с ним лететь по булыжной мостовой.

Но Незамутин пробыл в кучерах недолго. Вместе со своей татарской семьей он уехал на Волгу, на родину. Азарту нашли другого кучера — выходца из донских казаков, доброго усача Владимира. Для коня началась новая и мало похожая на прежнюю жизнь. Владимир стал для Азарта другом. По двору недавно столь норовистый жеребец прогуливался без поводка, идя за кучером, как преданный пес. Раньше, когда Азарта впрягали в оглобли, вместе с Незамутином в том участвовали еще два конюха. Владимир преспокойнейшим образом справлялся один. Теперь уже рысак и его кучер никого не приводили в трепет.

С Владимиром дружил и я. При Незамутине о таком не могло и мечтаться. Я порой ездил на козлах рядом с кучером. И — подумать только! — иногда он давал мне подержать вожжи Азарта.

Да, мне повезло, но отец считал, что Владимир испортил Азарта. С добряком кучером он-де утратил свой рысистый кураж. И вида у выезда прежнего не стало. Владимир сидел на козлах в чесучовой куртке и брезентовых сапогах. На голове белая фуражка. Так было летом. Но нечего было надеяться, что он зимой наденет кучерской цилиндр. Впрочем, и отец, к тому времени занятый по горло производственными делами, утратил интерес к лошадям и коляскам.

Дальнейшая судьба Азарта была грустна. В Вятку начали поступать машины, да и никто, кроме моего отца, потом не решался ездить в графском экипаже. С годами Азарт превратился в обычную разъезжую лошадь. Рысака, которого некогда кормили специальным сортом овса, теперь можно было видеть за городом на выгоне, пасущегося по соседству с обыкновенными рабочими конягами.

В годы, о которых идет речь, дела на фабрике шли успешно. Молодая Советская республика по призыву Ленина училась от мала до велика. Нужда в школьных пособиях была огромна. Производство их в Вятке расширялось. Отцу доверили его полностью. Он был единоначальником. «Красного директора» из выдвиженцев — рабочих, которых тогда ставили на каждое крупное предприятие, — на нашей фабрике не было.

Отец часто ездил в Москву. В Наркомате просвещения отца знали.

Время в красной столице было трудное. С продуктами приходилось тяжело. А в Вятке голода не было никогда. Правда, то, что существует белый хлеб, я узнал лишь лет в семь. До того, довольствуясь вятским ржаным, и не подозревал, что на свете есть булка.

Снаряжая отца в Москву, ему собирали большую плетеную корзину с продуктами. Укладывались завернутые в промасленную бумагу куры, крутые яйца, сваренная в соленой воде говядина и прочие продукты, годные для долгого хранения.

Возвращался он похудевший, деятельный, полный столичных впечатлений. Я просыпался от звуков его громкого голоса. Он рассказывал маме об успешных делах, о том, что успел побывать и в театрах. Слышались, сразу запомнившиеся слова: «имажинисты», «Вахтангов», «Турандот», «Мейерхольд»… Последнее имя меня почему-то особенно занимало. Мейерхольд!.. Мне тут представлялось что-то взъерошенное, морозно-холодящее.

Известно, какой бурной жизнью, борьбой течений, спорами, ниспроверганием привычного и утверждением всяческого новаторства жила в те годы творческая интеллигенция столицы. За московскими и петроградскими спорщиками тянулись и кое-где в провинции.

До Вятки новые течения доходили в малой степени, но увлечение искусством было немалым.

Фабрика учебных пособий тут была впереди.

В центре нового здания, на втором этаже, помещался клуб с маленькой, одетой в сукно, сценой. Дверь со сцены вела в контору, в которой во время представлений устраивалась артистическая.

На этой сцене выступали звезды местного театра. В голодные годы в Вятку съехались значительные артистические силы. Драматические актеры, певцы, музыканты. Помню, какая-то балерина изображала на клубной сцене умирающего лебедя. Пели отличный баритон Еремин и лирическое сопрано Роза Изгур. Будущий профессор Ленинградской консерватории пианист Мервольф давал концерты..

Но «представляли» и свои. Играли спектакли служащие фабрики. Был и свой премьер — счетовод. В «Без вины виноватых» он играл Незнамова. В самом конце спектакля распахивал белую косоворотку и обнажал грудь с медальоном. Агафоновна, которая, сидя в первом ряду, держала меня на руках, в этом месте обливалась слезами. Много лет позже, увидев пьесу Островского в кино, она заявила:

— Нет. В Вятке лучше представляли, чувствительней.

Когда по республике прокатилась триумфальная слава «Потопа» в Первой студии МХАТа, «Потоп» Бергера ставили повсюду. Ставили и у нас на фабрике. Из этого спектакля не запомнилось ничего, кроме того, как во входных дверях в бар сталкивались два его завсегдатая.

После представления «Потопа» мы с моим тогдашним приятелем — сыном истопника Подвальским Петькой — решили повторить «Потоп» своими силами.

Сцену и декорации соорудили из каких-то оставшихся непокрашенными оконных рам. Театр у нас был летний, открытый, на краю фабричного двора. «Швиштакль» — так Колька произносил это новое для него слово — мы намеревались сыграть вдвоем. Других исполнителей, видевших «Потоп», не нашлось. Мы уже начали репетировать момент встречи двух любителей выпить. Эту яркую сцену мы изображали примерно так:

— Здравствуйте!

— Здравствуйте!

— Проходите.

— Нет, вы проходите.

— Ну ладно, я пройду.

— Нет, ладно, лучше я пройду.

Тут мы начинали толкать друг друга выпяченными животами и, не выдержав, принимались хохотать. Разыгранная сцена приводила в восторг нас самих.

Но дальше этого столкновения дело на репетиции не пошло.

Наше внимание отвлекло какое-то заунывное пение за забором. Там находилось кирпичное здание еще действующего госпиталя. В щели в заборе можно было увидеть все, что делалось в соседнем дворе. Там шло отпевание покойника. Он лежал в гробу с белым лицом и зажмуренными глазами. Рядом стоял седобородый поп в искрящейся на солнце парчовой ризе. В одной руке он держал крест, другою размахивал кадилом. Поп что-то негромко бормотал, кончая каждую фразу пением. При этом он то и дело смотрел в небо, будто оттуда ему подсказывали, что надо петь. Жалостливыми голосами ему вторили женщины — все в черном и в черных платках, повязанных до самых глаз и щек. Другие, не-такие похожие друг на друга, плакали у изголовья покойника.

Потом гроб подняли, и несколько мужчин понесли его на полотенцах, перекинутых через плечи. Священник, помахивая кадилом, пошел вслед. Из-под длиннополой рясы попа было видно — на ногах его надеты обыкновенные русские сапоги.

В отдалении от нас заиграл духовой оркестр, и мы бросились на улицу.

Это были первые похороны, которые мне пришлось видеть в своей жизни. Мне они понравились.

Наш «швиштакль» так и не состоялся. Мы забыли о нем в тот же день и были рады тому, что кто-то без нашего участия разобрал декорации во дворе.

Каким все стало близким!

Художественный музей, обещанного посещения которого я всегда дожидался неделями, а потом с мамой и отцом, принаряженный, казалось, долго шел к нему по нашей улице, теперь очутился совсем рядом, в самой близости к бывшей Спасской. От фабричного дома он чуть подальше кинотеатра «Колизей», тогда самого вместительного в Вятке, хотя и деревянного. Не сменив названия, уцелевший десятилетия, он действует и ныне. Идут тут широкоэкранные звуковые боевики, а я помню чудо-фильм «Снегурочка». На экране падал снег и ехала Снегурочка с бородатым Дедом Морозом в санях. Звенели бубенцы на дуге коренной. Это не то за экраном, не то сопровождавший фильм пианист названивал бубенчиками. Но и сейчас мне кажется, в «Колизее» скакала настоящая тройка, а картина была звуковая. Недаром же нянька Агафоновна тогда была зачарована «Снегурочкой» не меньше меня.

Пройти еще совсем немного, и вот он, Художественный музей, замечательная вятская скромная и прекрасная картинная галерея.

Старинный бело-желтый, с портиком — ампирной колоннадой, он ничуть не похож ни на один из окружающих его домов и кажется сбежавшим сюда дворянским особняком старой Москвы.

Поразительно, как хорошо я помню его увешанные картинами залы! Почти точно могу на память показать, какая где висела запомнившаяся мне картина. Много ли я бывал в нем? Наверное, всего-то несколько раз, но сейчас мне кажется, я ходил в музей чуть ли не каждый день.

Что говорить о том, как я спешил к нему на свидание после долгой разлуки. Чтобы войти в его двери, теперь не надо подниматься по ступенькам, наоборот, требуется чуть сойти вниз. Колеса пробегающих мимо троллейбусов находятся почти на уровне подоконников окон первого этажа.

Толкаю дверь, вхожу в вестибюль и облегченно вздыхаю. Он тот же, кажется, нимало не изменившийся. Круто, под углом поднимается лестница с тяжелыми балясинами. Настежь отворены двери в нижний этаж. Там в бронзовых рамах, темнея, поблескивают полотна старых мастеров.

Пожилая служительница у входа в зал терпеливо и настороженно наблюдает за мной. Я произвожу странное впечатление. Стою и сам себе глупо улыбаюсь. Как передать ей охватившие меня чувства?

Наполненный картинами дом со стенами метровой толщины определил мою жизнь. Может быть, не будь поблизости от фабричного здания этой сокровищницы искусства, я бы не стал ни художником, ни литератором. Но то, что я увидел здесь впервые в семь лет, навсегда обручило меня с карандашами, бумагой, красками…

Здесь после гула токарного цеха и визга лесопильных машин, я оказывался в царстве чего-то непостижимо прекрасного.

Была здесь картина, возле которой я всегда задерживался.

На полотне старинный художник в синем бархатном кафтане. В руках у него большая палитра и пучок длинных кистей. Поразительным было его лицо — очень простое, русское, со вздернутым носом и совсем светлыми глазами, глядящими пытливо и несколько удивленно. Этот автопортрет мне не забывался никогда.

Иду по залам первого этажа. Потолки здесь низкие, и картины висят на уровне глаз. Сворачиваю за угол влево. Вот здесь он некогда висел и… чудо! Портрет на том же месте, где был десятки лет назад. Теперь-то я уже знаю — это вятский живописец, полусамоучка, с распространенной в крае фамилией Чарушин. Получив звание внеклассного художника, он прожил всю жизнь в Вятке. Сорок лет писал другой свой автопортрет, совершенно не считаясь с тем, что «модель» старела от года к году. Чудаковатый художник твердил: «Вот окончу и пошлю в Петербург на соискание звания академика». Академиком живописи Чарушин не стал. Второй, до болезненности вымученный его автопортрет теперь висит тут же, но он только свидетель наивных надежд провинциального мечтателя. Но какой же это был в молодости яркий талант! Ранний его автопортрет — неоспоримый шедевр. Он и сейчас свеж, как прежде. Молодой Чарушин знакомо смотрел на меня любопытно и даже весело.

Я прошел другие залы, вернее, по размеру всего-навсего комнаты, и поднялся на второй этаж. Тесно завешаны стены музея полотнами русских художников разных поколений. Здесь не один десяток таких, что стали бы гордостью любого прославленного хранилища живописи. «Маленький Русский музей!» — сказал мне о нем один старый вятич. Это не преувеличение. С его утверждением согласится всякий, кому доведется побывать в стенах галереи на улице Маркса.

Для меня же эти залы полны особого, только мне известного смысла.

Был у моего отца и период интереса к живописи.

В двадцатые годы хранителем музея стал скромный, но очень серьезный художник Николай Николаевич Хохряков. Его небольшое живописное полотно и теперь висит у моего рабочего стола. Это внутреннее помещение вятского домика с садом, где жил Хохряков. Комната со старинным ковровым диваном красного дерева, с большим комодом и, разросшимся зеленым «цветом» у окна. Раскрытые двери ведут в другую комнату. Вся картина наполнена милым уютом русской провинции.

Домик Хохрякова с тенистым садом, где росли большие, с почерневшими от старости стволами березы, стоял в невероятном Кривом переулке, который, изогнувшись, сбегал в овраг от одной из прямых, будто разлинованных вятских улиц.

В те годы отец поддерживал художников и по возможности приобретал у них картины. Не очень-то разбирался он в живописи, и все же чутье у него было. Наглядно это сказалось в отношении к творчеству вятича Михаила Афанасьевича Демидова, которому он и заказал свой портрет.

На довольно крупном полотне отец изображен сидящим на диване. Перед диваном круглый стол красного дерева. На столе плоские книги большого формата. На одной из них подпись художника: «М. А. Демидов, 1922». Такого стола в кабинете отца не было. Кажется, тогда я впервые понял, что художник совсем не обязательно должен рисовать только то, что видит на самом деле.

Мне было позволено молча смотреть, как писался портрет. Демидов работал, не разговаривая с отцом и лишь поглядывая то на полотно, то на отца. Мне художник показался угрюмым человеком.

Когда портрет был почти завершен, Демидов остался недоволен фоном. Он унес полотно домой, захватив лоскут, оставшийся от обивки дивана. Узор материала казался художнику назойливым. На законченном портрете обивка дивана сделалась однотонной..

Был такой далекий весенний день. В музее открылась выставка Демидова. Картины были развешаны в главном зале во втором этаже. Одна из них мне в особенности нравилась. В свете солнечного дня, спиной к зрителю, у зеркала сидела женщина в кофточке в горошек. Лицо ее виделось отраженным в зеркале. Ветер отогнул угол занавески на окне, и луч солнца, проникший в комнату, играл в стекле флаконов на туалете.

Через много лет увидев это полотно в запасниках Кировского музея, я был рад, что ранние впечатления не обманули меня. Картина «У зеркала» оказалась отличным произведением.

Но тогда…

На стенах в зале много полотен, и почти на всех — солнечный свет. В зале шумно переговариваются. Я слышу голос отца. Он говорит громко. Рассуждает о том, что на смену сумрачному периоду в творчестве Демидова пришло время светлой, мажорной живописи.

Теперь уже не требуется доказательств: Демидов — большой мастер живописи, увы, не успевший сказать и половины того, что мог.

В молодости, учась и проведя несколько лет в Москве, он был близок творчеству блистательных мастеров-живописцев, почти сверстников Демидова, основавших группу «Бубновый валет» или разделяющих ее взгляды на искусство.

Империалистическая война оторвала Демидова от Москвы, а затем вернула в родную Вятку. Вятке он остался верен до конца жизни, несмотря на то, что творчество его могло далеко выйти за пределы областного масштаба. Он мог бы снова уехать в Москву и, нет сомнений, обрел бы заслуженную известность, но он остался в Вятке, посвятив себя ученикам, и умер сорока четырех лет.

Совсем немного учился у Демидова и я.

Мама, видя мое пристрастие к рисованию, обратилась к Михаилу Афанасьевичу. И вот я иду к нему на первый урок. Жил он на улице Свободы, в деревянном двухэтажном доме с двумя парадными — наверх и в первый этаж. Дом находился против сада «Аполло», как его продолжали упорно называть вятичи, хотя он давно носил имя «Сад трудящихся». На открытой сцене тут я как-то видел выступление синеблузников. Они выходили, бодро шагая один за другим, и пели:

Мы синеблузники, мы профсоюзники,

Мы не баяны — соловьи…

Я шел к Демидову и вспоминал, как забавно синеблузники играли буржуев в цилиндрах, с толстым пузом, в белых жилетах, на которых значились единицы и множество ноликов. Они же били буржуев по цилиндрам картонными молотами. Те падали, дрыгали ножками и просили пощады.

Я поднялся на второй этаж и вошел в комнату Михаила Афанасьевича. Он был занят тем, что вместе со своим племянником, немногим старше меня, пускал по полу механического заводного человечка. Человечек со ступнями, которые напоминали маленькие утюжки, ходил по комнате, скрипя пружинами.

Не знаю, кто больше радовался этой забаве, племянник художника или сам Михаил Афанасьевич.

Я увидел Демидова совсем не угрюмым, каким он казался мне раньше.

Михаил Афанасьевич отослал племянника вместе с механической игрушкой и усадил меня за стол. Он поставил передо мной небольшую керамическую вазочку с выпуклым цветным узором на ней, Я раскрыл большую самодельную тетрадь и принялся за работу, Демидов поставил и банку с водой и велел, чтобы потом я раскрасил рисунок. Сам он ушел в другую комнату. Когда он вернулся, рисунок был готов. На листе из мундштучной бумаги красовалась однобокая, лишенная симметрии ваза. Михаил Афанасьевич взял у меня карандаш и объяснил, как строится «центр» модели. Во второй раз я нарисовал вазочку значительно грамотней.

Бывает в жизни такое, что можно приписать лишь счастливым обстоятельствам. Старая вятская тетрадь с рисунками, сделанными у Демидова, — тетрадь полувековой давности, — сохранилась. Наша ленинградская квартира за годы блокады опустела. Пропала замечательная отцовская библиотека. Безвозвратно ушли ценные вещи и попросту семейные реликвии, а вот эта тетрадь из мундштучной бумаги уцелела.

И сохранились картины Демидова.

В самые голодные дни отец не жалел ничего, чтобы спасти мать и Агафоновну. Все дорогостоящее было обменено на хлеб и иные продукты. Находились люди, неизвестно как ими обладавшие. Но полотна Демидова он не менял ни на что. Впрочем, те, кто предлагал за кольцо с драгоценными камнями килограмм пшенной крупы, вряд ли так же высоко оценили бы картины художника-новатора двадцатых годов.

Счастливая встреча со знакомыми с детства полотнами ждала меня по возвращении с войны. С тех пор прошло более тридцати лет, а демидовские «Натюрморт со стеклянной банкой» и «Балет», вероятно тот, на каком молодому художнику довелось побывать еще в Москве. Танцоров мы видим из боковой ложи над оркестром, где, скорее всего, и устраивался Демидов с альбомом на спектаклях Большого театра. Эти талантливые полотна всегда напоминают мне деревянный двухэтажный дом на улице Свободы и комнату-мастерскую художника, за столом у которого я рисовал свой первый в жизни натюрморт.

В тот свой приезд в Киров — город, где я многое узнаю и многое припоминаю, — я жил в прежде не существовавшей Центральной гостинице. Внушительное пятиэтажное здание стоит на высокой точке улицы Ленина. Из окон номеров верхних этажей можно видеть чуть ли не всю панораму бывшей Вятки.

Гостиницу в тридцатых годах выстроили по проекту архитектора Ивана Аполлоновича Чарушина — отца известного графика и писателя. Иван Аполлонович долгие годы исполнял должность главного архитектора города. По его проектам было возведено немало зданий. Даровитый вятский архитектор, он ценил старину родных улиц и, как мог, оберегал их от людей, равнодушных к прошлому. Но гостиница построена им с прицелом на новый Киров. К широкому входу в здание ведет многоступенчатое полукружие лестницы, выходящей на две улицы. Здесь перекресток Ленинской с улицей Коммуны. Я стою на верхней площадке у входа в здание и всматриваюсь в даль этой, мне так хорошо знакомой улицы.

От названий улиц Вятки веет романтикой первых лет революции. Это был чуть ли не первый город в России, где сразу после утверждения Советской власти улицы были переименованы и названы крылато, созвучно наступившей эпохе: Свободы, Большевиков, Коммуны, Профсоюзов, Розы Люксембург… Чуть позже одна из улиц стала называться улицей МОПРа. Теперь уже не так-то много тех, кто знает, что МОПР — это Международная организация помощи революционерам. Мало кто помнит и значок — через тюремную решетку протянулась рука с красным платком, взывающая к пролетарской солидарности. Молодые кировчане — в том мне пришлось убедиться — думают, что МОПР — это фамилия какого-то политического деятеля. Пусть думают. Для меня название улиц города — ветер незабываемых лет, романтика первых звонких шагов новой жизни.

Я иду по нынешней, мало изменившейся с прошлых лет улице Коммуны, перехожу улицы Свободы и Володарского. Я смотрю на правую сторону улицы, вижу близко от угла небольшой сквер. Его здесь не было. Тут стояло деревянное сооружение — обшитый вагонкой длинный дом без окон — кинотеатр «Прогресс». В «Прогресс» я уже мог ходить без сопровождения взрослых, в компании сверстников. Фильмы, которые мы там видели, всегда будут мне казаться лучшим из всего, что за жизнь привелось пересмотреть в кино. Там я познакомился с двумя навсегда полюбившимися мне артистами — добрыми чудаками Чарли Чаплином и Игорем Ильинским. Подражая то тому, то другому, мы, «володарские мальчишки», дурачась, ходили то «Чарликом» — ноги врозь, то косолапя, ступнями внутрь, — «Игорем», как смешно ступал в «Закройщике из Торжка» Ильинский. Всем нам ужасно нравился маленький черноглазый герой — мальчик киноартист Джекки Кутан. Все мы подражали ловкому Дугу из «Знака Зеро», девчонки восхищались белокурой Мери Пикфорд, мальчишки шалели от трюков Гарри Пиля и прерывали аплодисментами героические действия бесстрашных «Красных дьяволят». С тех пор, лишь только зайдет речь о героях картин двадцатых годов, я не могу не вспоминать Вятку, жесткие скамейки кинотеатра «Прогресс», треск аппарата за спиной, пыльным лучом стрелявшего в квадрат экрана, на котором под звуки бывалого пианино происходило чудо, называемое кинематографом.

С волнением, со сжимающимся сердцем перехожу улицу Володарского. Еще несколько шагов по Коммуне — и вот оно, поразительно сохранившееся небольшое, в два этажа, каменное здание старой гимназии. В двадцатые годы в ней помещалась школа первой ступени. Забытое ныне деление подразумевало классы, включая пятый. С шестого начиналась вторая ступень и заканчивалась девятилеткой. Не нужно забывать — в те годы окончание и пяти классов, в особенности в глубине страны, являлось не таким уж малым делом. До обязательного среднего образования было еще так далеко. Здесь, на улице Коммуны, в начальные классы первой ступени ходил и я.

С тех пор дом внешне ничуть не изменился, даже будто стал привлекательней, во всяком случае внешне опрятнее. Только квадратные окна нижнего этажа почти сравнялись с тротуаром. Впритык к светло-желтому дому, на такого же цвета каменной арке — открытому входу в школьный двор (двери в здание находятся внутри него) — восседают чем-то похожие на сфинксов каменные львы. Они замерли здесь навеки. Да, это так. Львы на школьных воротах красуются тут дольше ста лет. С некогда внушительной высоты они видели проходивших мимо ссыльных: губернаторского письмоводителя Герцена и чиновника присутственных мест Салтыкова (Щедрина), посетившего Вятку воспитателя наследника престола поэта Жуковского и Наталью Николаевну Пушкину-Ланскую, второй муж которой, генерал Ланской, был некоторое время вятским крупным военным начальником. Сохранившиеся каменные изваяния, к слову сказать, созданные руками неизвестного небесталанного скульптора, восседали над арками ворот перед многими казенными домами губернского города Вятки. Может быть, это был ее некий символ, своеобразие и даже гордость. Возвышаются они кое-где над арками и ныне. Почерневшие от времени, кто без хвоста, кто без лап или половины морды, иные уже в одиночестве, без своего исчезнувшего напарника, печально напоминают они о своем утраченном сторожевом величии. И современные жители теперь уже не проходят под арками, а огибают их по протоптанным дорожкам, потому что улицы поднялись и под аркой теперь вряд ли пройдет и человек среднего роста. Какая уж тут прежняя губернская гордость! А жаль, ведь редкий любознательный заезжий в Киров не обратит внимания на эту характерную архитектурную деталь города, которому уже минуло шестьсот лет.

Но дети еще и сейчас пробегают в школьный двор под аркой, под которой проходили и мы. Рядом, с левой стороны, во втором этаже окна нашего класса. Сколько смотрел я сквозь эти стекла на улицу Коммуны в тоскливом ожидании звонка, извещавшего об окончании уроков! Он подавался звучным ручным колоколом и радовал тем, что настал час схватить ранец и, выскочив из школы, нестись вниз по улице Володарского. Домой мы бежали вместе с моим недальним соседом Ольковым и, как ни спешили, непременно на минуту-две останавливались у входа в «Прогресс», разглядывая выставленные под стеклом картинки из фильма, который вечером будут «крутить».

В классе я сидел за партой как раз у окна. Отчего-то пуще всего помнилась зимняя картина. Сугробы по краям тротуаров. Снег на крышах, подоконниках, в воронках водосточных труб. Его полно везде, но он все идет и идет…

Навсегда запечатлелся один зимний день. Это было в январе 1924 года.

Погода выдалась морозная. С утра шел снег. Его в эту зиму в Вятке выпало предостаточно. На крутых улицах среди белизны темнели лишь невысокие стены сбегавших по холмам домов да столбы городского электроосвещения. Снег пуховиками лежал на подоконниках и выступах зданий. Белым толстым покрывалом выгибался на головах и спинах надворотных львов.

Мороз, как обычно, в Вятке был сильным, но безветренным. С утра печки в школе жарко натопили. Из теплого класса интересно смотреть в окно: уткнув носы в меховые воротники, по улице спешат прохожие, пробегают покрытые голубоватым инеем, будто поседевшие лошади.

Нас мороз не страшил. Поглядывая в окна, мы дожидались той минуты, когда наперегонки побежим по домам и, забросив в комнаты ранцы и сумки, схватив санки, кинемся на улицу, словно для того только и созданную, чтобы по ней со свистом лететь вниз.

Наша учительница стояла за старой кафедрой и что-то нам диктовала, когда в класс вошла женщина в расстегнутом, подбитом мехом, кожане. Серый пуховый платок ее был спущен на плечи. Женщина двинулась к кафедре. Учительница вышла навстречу. Женщина в кожане что-то тихо сказала учительнице. Та замерла и побледнела. Повернувшись к нам, сидящим за партами, негромко сказала:

— Дети, инспектор губоно принесла горькую весть… Умер Ленин… Владимир Ильич. Наш вождь.

Мы были малы. Росли уже при Советской власти, не зная никакой иной. Ленин был для нас всем. Это благодаря ему люди в России стали равными. С ним Красная Армия победила белогвардейцев. Теперь наши отцы и матери больше не работали на хозяина, а строили новую жизнь, которую учил их строить Ленин. Мы это уже знали, и мы любили Ленина. Знали и то, что он думает о нас, детях. Он был далеко, в незнакомой нам Москве, но он наш.

И вот Ленина не стало.

Никто не шелестел страницами, никто не положил со стуком ручку с пером, которой писал. В классе сделалось так тихо, что за двойными рамами был слышен скрип шагов. Я сидел у стены в первом ряду, пересаженный сюда за болтовню на уроках. Я видел кожанку инспекторши. На ней еще не высохла влага растаявшего снега, а мне думалось — это еще не высохли слезы женщины.

В тот день нас отпустили домой раньше обычного, но по широкой лестнице бывшей гимназии мы спускались без шума и толкотни. Одевались не тузя друг друга. И домой не бежали сломя голову. Мы понимали: случилось то, чего не должно было случиться. Умер Ленин, и мы все притихли, словно осиротели.

Недели через две на углу улиц Коммуны и Володарского я купил журнал «Экран». На обложке его была помещена цветная картинка: в густом снегопаде по рельсам шел паровоз, убранный еловыми ветками и траурными лозунгами. Поезд вез гроб с телом Ленина. Его встречали люди в шапках и зимних пальто. Плечи их были покрыты снегом. Это были члены советского правительства. По очкам и бородке я узнал Председателя ВЦИКа Калинина.

Вятка, и так совсем не шумная, в те дни и вовсе притихла, но вот настал час похорон Ленина, и город наш отозвался скорбными звуками. Хоть и не много было тут фабрик, и не отличались их гудки мощностью, но в тот час в морозной тишине рыдания фабричных гудков плыли над застывшим в минуту молчания городом, печаль их голосов навсегда запечатлелась в моей ребячьей душе.

Я иду по улице Коммуны. За зданием начальной школы двухэтажное здание бывшей гимназии старших классов, называемое Школьный городок. Теперь оно выросло еще на два этажа. Здесь начало Театральной площади. По линии прежней улицы, отступя от Школьного городка, стоял маленький деревянный театр. Перед ним находился небольшой садик, а от него, строго напротив театра, несколько вниз шла улица Карла Маркса, о которой я уже рассказал.

Как не похожа эта нынешняя площадь на ту, что мне помнится. Все с тех пор будто сделалось меньше, только не эта площадь. Она просторна. С западной части перед гранитным многоколонным зданием дома Советов высится памятник вождю революции. Он приметен, этот величественный монумент из розового гранита. Думается, это один из лучших памятников В. И. Ленину, которые мне пришлось видеть. Чувство законной гордости за земляков испытал я, узнав, что памятник изваяла не какая-либо столичная знаменитость, а кировский скульптор Михаил Кошкин. Нет, не оскудела талантами земля вятская!

Не скверик теперь зеленеет посреди площади. Тут террасами расположился зеленый оазис. Посредине его бьет мощный фонтан внушительных размеров, фонтан с круглым каменным бассейном. За фонтаном, значительно дальше, чем когда-то стоял прежний театр, но по его же центру, в тридцатых годах высоко к небу взметнулся белый портик нового театрального здания. По принятой архитектурной практике тех лет, театр этот, выстроенный в 1939 году, несколько напоминает и московский Большой, и ленинградский Пушкинский, и все же архитектура его вызывает уважение к создателям. Поднялся он здесь как гигант среди пигмеев, явно не по масштабу площади и окружавших его домов. Но прошло время, и меняющая облик площадь (она еще не завершена) стала соответствовать масштабам театра. Не случайно ведь наискосок от него, на той же площади, оставлен пустырь за Художественным музеем. Нужно надеяться, и музей обретет здесь, в центре города, достойное его собрания помещение.

Долго смотрю на белую колоннаду незнакомого мне театра. Я испытываю благодарность к этому, театральному зданию. В дни войны в нем нашел приют наш Большой драматический театр имени Горького. Сюда весной сорок второго года привезли истощенного блокадной дистрофией драматурга Евгения Шварца. Замечательный ленинградский писатель-патриот жил здесь в стенах театра, где ему отвели комнату. Тут он стал поправляться и, набрав сил, снова начал писать свои удивительные пьесы-сказки.

Но я хорошо помню тот деревянный театрик, что теперь целиком поместился бы в зрительном зале нынешнего гиганта. Это было затейливое сооружение, скорее похожее на замысловатый теремок, чем на театр. С левой стороны к театру были пристроены лестницы с балкона и мест за креслами прямо на улицу, чтобы в случае пожара публика могла сразу покинуть зал.

Вятский маленький театр просуществовал более полувека. Многие знаменитости, колесящие по дорогам России, выступали на его сцене. Читал вятичам свои хлесткие стихи на подмостках старого театра и Владимир Маяковский, к слову сказать горячо принятый молодежью Вятки двадцатых годов.

Я помню прямоугольный выступ балконов скромного зала. Помню, как мы с мамой смотрели там оперетку «Иванов Павел», где презабавно пели бородатые учителя в уже незнакомых мне зеленых мундирах, как толстенными томами учебников и длинными линейками они пугали маленького ленивого Павлика. В конце концов он проваливался под сцену, как ему ни старалась помочь девочка-шпаргалка в гимназическом передничке.

Еще помню — брат водил меня на какой-то странный спектакль, который назывался «Ничевоки» и в котором я совершенно так ничего и не понял.

Думаю, что это было уже, когда Вятку покинули съехавшиеся туда в голодные годы известные артисты. Пока они жили в городе, наверное, все перебывали в нашей квартире при фабрике. Что-то пели и декламировали, чем-то всех очень смешили. Кажется, в большом кабинете отца, откуда был выход и в квартиру, и в контору завода, перебывала вся интеллигентная Вятка. Как мне нравились эти необыкновенные вечера! Как я только не уговаривал маму и няньку не уводить меня спать!

Отец всегда любил людей. Наглядевшись в Иркутске на сибирское гостеприимство и покоренный им, он и в Вятке, при полном одобрении мамы, с широким радушием принимал гостей.

В годы первого десятилетия рабочего государства новое входило шумно, по-плакатному ярко. В Вятке праздновали все дни революционного календаря. Произносились речи с балконов, гремели оркестры. Звучали новые песни. Ходили со знаменами и лозунгами и в годовщину Парижской коммуны, и в День работницы, и Девятого января, и в первомайский день, который назывался: Праздник труда и падения оков. И, конечно же, особо торжественно и горячо отмечался каждый новый прожитый год со дня Октябрьской революции. Ведь это значило, что Советская власть, вопреки всему, что ей предрекали зарубежные враги и эмигрантская нечисть, живет и здравствует.

Но и старое еще не ушло. Наряду со звонкими днями новой жизни праздновались и рождество, и пасха, и троица. Ведь и эти также были нерабочими. В преддверии их плыл над тихими улицами запах коптящихся окороков. Теплом пекущихся куличей тянуло из кухонь. В нашей семье не верили ни в какого бога, но рождество и пасху отмечали с удовольствием, просто потому что это были добрые, веселые праздники. Мы, дети, с нетерпением ждали, когда привезут елку, в комнатах запахнет лесом и снег, падая с веток, будет таять и лужицами ложиться на крашеный пол. Или ранней весной с удовольствием устраивались за стол на кухне и принимались под нянькиным опытным руководством за окраску вареных яиц во все цвета радуги. В доме аппетитно пахло корицей и ванилью, готовились угощения. В воскресенье из церкви поблизости доносился веселый пасхальный перезвон колоколов. Но больше всего мне этот праздник запомнился вкусными пахучими куличами.

В рождество — тогда именно еще в рождество, а не в Новый год — в клубном зале фабрики, освобожденном от стульев, устраивали елку для детей рабочих и служащих. Хвойный аромат слышался уже на лестнице. В густых ветвях ели зажигались примитивно раскрашенные синие, багряные, желтые электрические лампочки обыкновенного размера. Их я здесь впервые увидел вместо привычных дома свечей. На общественной детской елке всем руководила мама. Детей набиралось множество, и каждый получал в подарок пакетик. Очень нравилось мне стоять в очереди за этим пакетом вместе с другими ребятами. Пряники и конфеты-леденцы из них казались особенно вкусными. Елка называлась рождественской, а пели на ней: «Вперед же, по солнечным реям…», «Взвейтесь кострами…», а то так и совсем уже не идущую к детскому празднику «Как родная меня мать провожала…». Новых песен было мало, а петь их всем очень хотелось.

Я опускаюсь на широкую скамью против фонтана. Здесь, на Театральной площади, замкнулся круг границ самого раннего детства. Отсюда два шага — и дома, на бывшей Спасской. У фонтана резвятся малыши. Им столько лет, сколько было мне в те далекие дни. Я думаю о том, что и они вырастут, жизнь раскидает их в различные края нашей родины. Пройдут еще десятилетия, иные из нынешних детей когда-нибудь приедут в Киров, город будущего — Киров двадцать первого века. Наверное, уже немногим он будет им запоминать город детства, как нынешний мало напоминает мне старую Вятку, и все равно навсегда останется для них родным, близким и все-таки схожим с тем, что был когда-то.

В середине двадцатых годов в жизни нашей семьи многое переменилось. Отец мой, человек решительный и инициативный, нередко отваживающийся в делах на смелый риск, пришелся не по душе какому-то большому вятскому начальству. Немало повоевав за свои принципы и достаточно набив шишек, он оставил директорский пост.

Мужественно и спокойно пережив дни, когда его, как единоначальника на фабрике, обвиняли во всех смертных грехах, в конце концов доказав свою правоту, он уехал в Москву. В столице отцу сразу же нашлось достойное место, но о квартире в Москве тогда нечего было и думать. Довольно долго пришлось жить на два дома. Год или два в Вятку отец только наезжал, чтобы повидаться с мамой и нами.

Мы оставили квартиру при фабрике и переехали на улицу Володарского, заняв первый этаж деревянного дома невдалеке от окраины города.

Перед тем как перебраться сюда, мама настойчиво искала подходящую для нашей семьи (с Агафоновной шестеро, не считая отца) квартиру поближе к нашим школам.

В какой-то из дней ходил с мамой по домам со сдающимися квартирами и я. Осматривая многокомнатные пустые помещения, а такие еще у вятских домовладельцев находились, я вслед за мамой то поднимался на несколько ступенек, то шагал на второй этаж по крутым лестницам. Сдавались квартиры с балконами и верандами с цветными стеклами в сад. В то время редкий дом в Вятке бывал без сада. Глядя через синее, оранжевое или лиловое стеклышко в сад, который сразу же сказочно преображался, я живо представлял себе здесь счастливую жизнь. Но маме эти квартиры почему-то не подходили. Гораздо позже я понял, что они для нас были просто дороги.

Больше всех других мне тогда понравилась квартира во дворе дома на улице Коммуны вблизи торговых рядов. Здания тут теснились вплотную друг к другу. В первых этажах располагались магазины и склады. На углу улицы Ленина кирпичной громадой высилась недостроенная, еще без крыши гостиница Кардакова. Завершить строительство вятскому богатейшему купцу помешала война. Свободная квартира находилась в полуподвале каменного здания. Мы с мамой бродили по пустым, скорее всего сырым комнатам. В окна я видел ноги людей во дворе и колеса повозок, стоящих у задних дверей магазинов. Возле самых окон подстерегала воробьев готовая к прыжку кошка. Мне было по душе то, что отсюда во двор можно было лазить через окно.

Но и этой квартиры мама не сняла, а вскоре мы уже переезжали на улицу Володарского.

Мы поселились в доме, подход к окошкам которого, так же как и у всех соседних, с улицы ограждал палисадник из ровного штакетника. Во дворе был небольшой флигель, за ним кое-какой огород. Росло несколько березок да непременная во дворах этой улицы рябина. Была осень, и на ранних закатах солнца рябины горели багряными шапками. Дворы тут разделялись высокими, еще не состарившимися заборами. Почему так старательно отгораживались владельцы домов друг от друга, для меня так и осталось непонятным. Разве что от охочих до чужих яблок мальчишек? Но какое же для них препятствие заборы? Уж скорее крапивные джунгли выше человеческого роста, разросшиеся вдоль этих заборов по обе стороны.

Хозяйкой нашего дома была еще не старая женщина по фамилии Береснева. Со своим таким тихим мужем, что я его и не запомнил, она занимала весь верхний этаж. В комнатах, заставленных кадушками с фикусами, с геранью на окнах, лежали крест-накрест постеленные цветные половички. От двери к двери они тянулись по крашеному, зеркально отражавшему свет дня полу. Вступать в комнаты кому бы то ни было разрешалось только сняв обувь. Сама Береснева ходила по половикам босиком. Сияющая чистота была манией хозяйки. Кажется, она вообще никого дальше своей кухни в квартиру не пускала. Весь день Береснева перетирала листья «цвета», как она называла комнатные растения. Влажной тряпкой проходилась по мебели и вытряхивала у перил балкона совсем не пыльные половики.

Иногда хозяйка спускалась к нам и говорила с мамой и нянькой тоже только почему-то на кухне, причем обязательно стоя. У нее был тик в левом глазу, и она им все время подмигивала, при этом слышался странный скрипящий звук. Я не понимал, что это под тяжестью ее крепко сбитого тела скрипят половицы, и думал — так скрипит ее глаз при подмигивании. Встречая Бересневу во дворе, удивлялся, почему не слышу скрипа ее глаза.

Если на улице Карла Маркса был настоящий город, то тут, на краю улицы Володарского, ощущалось что-то сельское. Очень скоро мы с младшим братом Димкой сделались обыкновенными мальчишками с вятской окраины. В компаниях белоголовых ребят отправлялись купаться на Вятку-реку. Была там излюбленная парнями со всего города песчаная отмель. Территория отмели строго делилась поулично. Тут купались «профсоюзные», там «мопровские», с такого-то края — «володарские». Несоблюдение границ грозило дракой.

Вятка — река мелководная, с пологим песчаным дном. Если не заплывать далеко, вряд ли можно утонуть. Купаться нас с братишкой хоть со вздохом, но отпускали. Притом я уже шел за старшего и нес ответственность за Димку. Ходили компанией с уличными. Дойдя до реки, раздевались все разом и наперегонки бежали в воду. Купались, конечно же, нагишом. Никаких трусиков тут никто не признавал. Где в Вятке купались девочки, я так и не знаю до сих пор.

Было у мальчишек-купальщиков одно железное правило: когда одевались, сперва надо было натянуть рубаху, а потом уж вставлять ноги в штаны. Если ты про то забывал и сначала надевал штаны, немедленно подвергался обстрелу сырым песком. Коричневые, холодные комки градом сыпались на спину, на грудь и шею. Тогда надо было скидывать штаны и опять бежать к реке, искупать вину новым погружением в воду. Этот и другие мальчишеские законы мы постигли быстро.

С купания шли через сад имени Степана Халтурина, по-прежнему называемого вятичами Александровским. Густо зеленел он на высоком, обрывистом берегу. На краю сада, высоко над Раздерихинским спуском, который приводит к пристани, стояла и теперь стоит словно (парящая в небе удивительная белоколонная ротонда. Нельзя было пройти мимо и не взбежать по ее ступенькам и с высоты не полюбоваться открывающейся картиной. Голову кружило, когда глядел вниз.

В начале лета по реке плавали вместительные пассажирские пароходы, баржи с грузом. Пристань у подножия высокого берега жила сутолочно. Дымили внизу паровозы, и слышалось лязганье буферов. Между товарными вагонами железной дороги и причалами сновали грузчики, казавшиеся сверху лилипутиками. Словно скорлупки от семечек подсолнуха, покачивались на волнах лодчонки. Река была гладкой и тихой. Волны качались от плывущих по реке пароходов. Все они были колесными, как и трудолюбивый буксир «Митя», в одиночестве таскавший паром на другой берег. Паром был тесно уставлен телегами и лошадьми. Пеший народ сидел на скамьях под навесом по краям парома. Старенький «Митя» сперва проходил дымковскую пристань на изрядном от нее расстоянии, а потом разворачивался и тянул паром к пристани против течения, чтобы точно пришвартовать его к сходням. С ротонды я завороженно наблюдал маневр бурно дымящего буксира, и мне все казалось, вот сейчас паром оторвется от буксира и поплывет себе в другую сторону по течению со всеми телегами и людишками.

Удивительная была Вятка в дни весеннего разлива. Далеко, до едва видимых вдали гребешков леса, синели ее воды. По окна стояли в воде домики Дымкова.

Само Дымково гляделось полуостровом. Правей слободы, уже будто просто на острове, среди разлившейся реки, блестели на солнце бензобаки с крышками, перевернутыми вверх воронками.

Картина весеннего разлива Вятки сохранилась в тетради из мундштучной бумаги, с которой я ходил к Демидову.

На сделанном мною так давно рисунке — простор реки, дымковские домики и бензобаки на коричневом островке. Вдали зеленой волнистой полоской протянулся лес. Мимо Дымкова буксирчик тащит паром. На переднем плане сходни, тянущиеся через железнодорожное полотно. На пристани надпись: «Гос. пароходство». За нею белый двухпалубный корабль. Пароход двухтрубный. Обе трубы его спирально дымят. На носу мачта и флаг с буквами: «СССР». Белизна корабля, видно, произвела на меня впечатление, потому что на желтоватой бумаге он выкрашен белой краской. Пароход именуется «Мартышкой». Впрочем, на другом рисунке в той же тетради другой пароходик буксирного типа также называется «Мартышкой».

К середине лета вода с заливных лугов уходила, и за рекой высоко поднималась трава. Полосами и будто коврами заречные луга белели полевыми цветами, звонко краснели султанчиками конского щавеля. Летом по воскресеньям гулять за реку ездила городская публика.

Мы с Агафоновной тоже переплывали на пароме на другой берег. С собой брали корзинку с провизией, бутылки с квасом и молоком. За рекой проводили весь день.

С заречной стороны город на высоком берегу смотрелся белым красавцем. Солнце горело на маковках многочисленных куполов. Густо зеленел прибрежный парк, на правом краю которого виднелась белоколонная ротонда. В саду была еще одна ротонда, также выстроенная архитектором Витбергом. Обе эти беседки, как и чугунная решетка, и великолепный портик — вход с городской стороны, — признаны шедеврами садовой архитектуры, и Вятка всегда ими гордилась. Во второй ротонде, вместительной и чуть побольше прибрежной, по воскресеньям играл духовой оркестр. Звуки вальсов плыли над притихшей рекой и слышались в заречных далях.

Однажды светлым июньским днем в этой ротонде я увидел выставленный планер. Он оказался сделанным из легких деревянных реек, на которых крепко, как шкура на барабане, было натянуто шелковистое желтоватое полотно. Планер стоял, опустившись на хвост, и казался таким воздушным и легким, что, думалось, сейчас взлетит, станет парить в облаках, будто птица.

Мы, мальчишки, во все глаза глядели на планер, стараясь заглянуть и вовнутрь и незаметно для приставленного к нему сторожа коснуться рукой тугих, словно струны, проводков, тянущихся к рулю.

В те годы советская авиация больше была мечтой, чем жизненной реальностью. Создавались авиаклубы, и выходили журналы, посвященные летному делу. Повсюду, в том числе и в Вятке, образовывались ячейки общества «Добролет». Я с гордостью носил значок общества. На нем был изображен биплан с вертящимся пропеллером. Такой же аэропланчик тогда впервые появился на спичечных коробках. Значок этот я выменял на добрых два десятка папиросных коробок: «Зенит», «Дели», «Деловые» и прочие, которые до тех пор старательно собирал. В обществе я, конечно, состоять еще не мог, но значок носил на зависть приятелям, перевинчивая его с курточки на пальто.

Настоящий, точно такой, как на значке, двукрылый аэроплан иногда появлялся в летнем голубом небе. Может быть, он был единственным, потому что над городом больше одного никогда не показывалось. Но какое это было событие, когда над тихими улицами, где, кроме стона колодезных воротов, скрипа тяжелых колес да собачьего лая, ничего не слышалось, раздавался могучий звук летящего самолета.

Что тут начиналось!

— Летит!.. Летит!.. — кричала улица на разные лады.

Повсюду распахивались окна. Задирали бороды к небу седовласые старики, глядели в него бабки в белых платочках. На огородах загорелые женщины выпрямлялись, прикладывали ко лбу ладони и ждали минуты, когда появится летающее чудо. Даже те, кого гул заставал в баньке, прикрывшись чем могли, выглядывали из приоткрытых дверей, лишь бы не пропустить мига, когда над ними покажется самолет.

А по улице, над которой уже летел аэроплан, неслась выскочившая из всех ворот ребятня. За бросившими своих братишек и сестренок юными няньками с ревом спешили малыши. Кто-то гикал, кто-то свистел, кто-то просто орал, выражая свой восторг.

В школе я, увлекающийся разными посторонними занятиями, шалопайничал, и мне следовало летом подзаняться. Мама наняла репетитора — молоденького студента. Мы с ним занимались в крохотной комнате брата Миши, в которой он, на положении старшего, жил один. Учителя моего звали Симой. Ходил он как-то чуть подпрыгивая, за что языкастая на прозвища Агафоновна немедленно окрестила его Симочкой Козликом.

Как-то раз сидели мы с моим репетитором. Я решал задачки, а Сима наблюдал, как это у меня получается. Тут издалека послышался гул летящего самолета. Я взглянул на учителя, но он приказал глазами, чтобы я продолжал свое дело. А рев мотора все нарастал. Самолет вот-вот должен был пролететь над нашей крышей. Уже начали чуть дребезжать стекла в рамах. И тут юное сердце Симочки Козлика не выдержало. Он кинулся к окну, распахнул его, выскочил на улицу и, перемахнув через ограду палисадника, помчался за аэропланом, который уже летел вдоль нашей улицы. Он летел так низко, что была видна голова летчика в шлеме с большими стеклами очков, похожего на марсианина с рисунков к «Борьбе миров» Уэллса.

Я, конечно, несся за своим учителем, который сумел на длинных ногах обогнать всю уличную компанию мальчишек. Но, как мы ни бежали, биплан сперва превратился в две чуть покачивающиеся в голубом небе полоски, а затем и вовсе растаял в его сини.

Самолета вблизи я в то время еще не видел.

Мой школьный приятель Ольков жил на краю города, но с восточной его стороны. Мы каждый день встречались на углу, там, где сходились пути наши в школу. Иногда я вместе с Ольковым ходил на базар, находившийся на одинаковом расстоянии от его и моего дома. На базар мы шли по улице Розы Люксембург. Проходили мимо водопроводной будки, где на марки покупали питьевую воду. Марка стоила одну копейку, и на нее, похожую на нынешние гардеробные номерки от пальто, отпускали два ведра. Вся окраина ходила за водой к таким будкам.

На рынке было всегда интересно. Мы с Ольковым, неизвестно зачем, бродили от одного стоящего под деревянным навесом прилавка к другому. За рынком белело здание тюрьмы, которая тогда называлась исправдомом. Но не тюрьма нас интересовала, а рынок. Рынок расточал запахи. Это был запах свежевыкопанной репы, которая желтыми пирамидами возвышалась на дощатом прилавке, едкий запах зеленого лука, теплый — жареных семечек, терпкий — самодельного кваса и, в особенности, ни с чем не сравнимый аромат красных яблок, привозимых сюда откуда-то издалека. Яблочный дух побеждал все остальные. Еще подходя к рынку, слышал я этот удивительный запах. Никогда и нигде для меня позже так звонко не пахли яблоки, как это было на вятском базаре.

Против тюрьмы помещалась хлебопекарня. Ее хозяином был отец Олькова. Там пекли высокие караваи ситника, желтоватые баранки и розовые пухлые бублики.

Как-то раз Ольков повел меня показать пекарню. Я видел, как белые, будто привидения, дядьки месят тесто в огромных деревянных чанах. У печей орудовали худощавые пекари, тоже все в белом, в фартуках и похожих на грибы высоких колпаках. Лица их и руки, обнаженные, с подвернутыми до локтей рукавами, были красными.

И как хорошо пахло в пекарне. Теперь, когда я слышу кислый запах только что испеченного хлеба, я припоминаю приземистый деревянный дом на окраинной вятской улице и озаренных пламенем пекарей, с ловкостью сталеваров орудующих у огромных печей.

Да, в Вятке еще «держали» свое «дело» купцы — многие из тех самых, что владели магазинами, лавками и пекарнями до революции.

Но утверждалось и другое.

Мой старший брат Миша в те годы стал комсомольцем. Ходил на собрания ячейки и даже стал пионервожатым. От него я впервые услышал песню «Здравствуй, милая картошка…». Он привез ее из лагеря, где жили они в палатках.

Однажды Миша вечером пришел домой возбужденный и сказал, что сегодня комсомольцы их ячейки слышали из Москвы радио. В маленькой нашей проходной комнате, игравшей роль столовой, собрались все домашние. Миша рассказывал, что радио — это множество аппаратов и еще громкоговоритель, из которого они услыхали очень негромкое: «Говорит Москва. Радиостанция имени Коминтерна!» В такое было трудно поверить. Но я знал, что Миша никогда не врет, и верил ему.

В школу я бегал по деревянным тротуарам. Этим замысловатым словом назывались мостки из двух-трех досок, прибитых на уложенные на землю половинки расколотых кругляшей. Тротуары, такие, что двум толстякам на них было затруднительно и разойтись, неровной дощатой лентой тянулись по обеим сторонам улиц. Когда город весной утопал в лужах, передвигаться без них было задачей нелегкой.

Но на всех улицах Вятки с этими допотопными тротуарами-мостками по вечерам горело электричество. А ко времени, когда наша вятская жизнь уже подходила к концу, произошло нечто поразительное.

На некоторых перекрестках — например, у нас, на углу улиц Володарского и Профсоюзов, — на электрических столбах появились сигнальные пожарные аппараты — красного цвета металлические устройства с круглым стеклышком посредине и темнеющей за ним кнопкой. Маленькая табличка гласила: «Для вызова пожарных разбей стекло и нажми кнопку».

Не очень верилось в то, что и на самом деле стоит нажать кнопку, и тут же примчатся пожарные. А уж как хотелось это сделать! Пожалуй, останавливало лишь то, что нужно было сперва разбить стекло. Это уже было делом шумным.

Пожарные все-таки, наверное, действительно прибыли бы скоро. Именно в тот год в Вятке, чуть ли не в первом из небольших губернских городов, появилось два пожарных автомобиля. На них, с обеих сторон, на скамьях сидели пожарные в сияющих медных касках. Не один раз они, звоня в колокол, проносились мимо школы по улице Коммуны. И тут никакая учительская строгость не могла остановить нас, мы всем классам кидались к окнам и успевали увидеть пожарных.

За красной машиной, почти не отставая от нее, следовала лестница на огромных огненного цвета колесах. Лестницу по-старому еще везла пара коней. Но какие это были кони! Сытые, ухоженные до лоска, одной масти, — таких прекрасно выглядевших коней я потом видел только в цирке. Пожарные лошади бежали так быстро, что могли бы перегнать и автомобиль, имей они на то право.

Пожарная часть с высокой каланчой — на ней по тогдашним правилам еще прогуливался дежурный топорник — находилась вблизи, возле театра, который, конечно же, рано или поздно должен был сгореть, как полыхали, сгорая дотла, деревянные театры в России. Но наш вятский театр, к счастью, так и не загорелся.

Той пожарной части уже нет в помине. Но с улицы Коммуны и сейчас видится башня другой старой городской каланчи — напоминание о прошлом.

Для нас, ходивших в младшие классы, пожарная каланча имела свое особое значение.

В морозные дни, когда ртутный столбик термометра за окнами опускался ниже двадцати пяти градусов, занятия в школе первой ступени отменялись. Но не у всех был градусник, да к тому же где гарантия его точности? Чтобы в этом деле не было разброда, над пожарными каланчами на мачте, напоминавшей корабельную, в такие дни вывешивались шары. И до чего же было радостно утром, когда бревенчатые стены домов, стволы деревьев и столбы электрического освещения покрывались мохнатым инеем. Мы добегали до угла — с него была видна каланча — и, увидев черные шары, стремглав летели назад, к дому, чтобы сообщить, что на улице мороз и уроков не будет.

В школу идти было холодно, можно отморозить нос или пальцы, а болтаться по улице — тепло.

Отпросившись у взрослых «хотя бы на немножко», мы немедленно отправлялись гулять.

А гуляние было одно — катание на санках по нашей крутой, до зеркального блеска накатанной улице. И каких только тут не было санок! И старинные, когда-то богатые, с протертыми ковровыми сиденьями. На таких можно было ездить и вдвоем, и втроем. У заднего седока в руках «правилки» — металлические палочки для управления санями. Большинство же санок, конечно, были попроще, без бахромы и портьерных бомбошек. Но и на них катались с правилками. Правилки сами по себе уже определяли спортивный класс катающегося. Были деревянные санки-самоделки — плоская широкая доска с приделанными к ней, также деревянными, полозьями. На них катались, ложась на грудь или на живот и задрав кверху ноги в валенках. И не в новых валенках, которые были чертовски неудобны, а в изрядно поношенных, подшитых толстой войлочной подошвой, с кожаными запятниками и мягкими неровными краями. Катание с поднятыми головой и ногами представляло немалый риск. Но вятские мальчишки всегда были сорвиголовами и летели вниз, ничего не страшась. Было и самое простейшее устройство для катания — ледянки. Отрезок толстой доски снизу окатывали на морозе водой, пока не получался плотный ледяной слой. Приделай к передним углам ледянки веревку, садись и кати, только не задевай ногами дороги, а то вмиг — сам в одну сторону, ледянка в другую. На этих ледянках лихие катальщики обгоняли любые самые наилучшие санки.

Хороша была вятская зима тут, на краю города. Зима с рано наступавшими вечерами. Сперва с синью за окнами, а потом и чернотой, в которой ничего-ничегошеньки не видно и лишь слышится скрип шагов редкого прохожего. Хороша она была с солнечными морозными днями, когда, вбежав в комнату и не раздеваясь, еще в варежках, обнимаешь руками теплую печь и с блаженством прижимаешься к ней носом и подбородком.

Но самыми лучшими были те дни, когда на пожарной каланче вывешивались шары, а нас, мальчишек, никакой холод с утра не страшил.

И вот пришел час. Отец вызывал нас в Ленинград.

Мы покидали Вятку.

Поезд шел и шел, удаляясь от города. Утром, лежа на полке, я видел проплывавшие мимо холмистые поля. Раскроенные на кусочки, они были похожи на гигантские лоскутные одеяла, какими прикрывали высокие кровати в избах и деревнях Ганино и Черваки, где живали мы с нянькой в летние месяцы. Такие же деревни с крытыми дворами, но уже вологодские, оставались позади на нашем пути. Вдали длинными, мелкими гребешками синели леса. Бескрайние, бесконечные, они то сбегали вниз, то, вновь поднимаясь, курчавыми коврами простирались до горизонта.

На станции Буй пассажиры покупали красные головки сыра, которым славился город. В Вологде у вагонов ведрами продавали яблоки. От пристанционных рыночных рядов в Череповце исходил запах вяленой рыбы.

К ночи вторых суток поезд подошел к широкой реке. За окнами мельницей замахали железные фермы моста. Река была гладкой и спокойной, как черное зеркало. И вдруг над водой вспыхнул ряд убегающих к берегу стрельчатых широких окон. Яркий свет их отражался и чуть подрагивал в глади реки. Пораженный неожиданностью увиденного, я припал к вагонному стеклу.

— Волховстрой, — сказала мама. — Электрическая станция. Ее недавно построили. Она дает свет Ленинграду.

Еще две-три минуты, и видение над рекой исчезло. За вагонными окнами замелькали редкие станционные сигналы. Троекратно прокричал паровоз. Понемногу мы приближались к Ленинграду.

Вятские страницы жизни были перевернуты. Раннее детство оставалось позади. Впереди открывались нечитаные главы отрочества. Они влекли и страшили своей неизведанностью.

В те дни запоздалого свидания с городом детства мне не сиделось в номере гостиницы. Все тянуло туда, где я еще не побывал. Хотелось увидеть то, что помнилось с далекого времени.

И вот в солнечное утро, пока еще не пришла нестерпимая жара, я снова на полукружии чарушинской лестницы. На несколько минут задерживаюсь на верхней ее площадке и вглядываюсь в даль улицы Ленина. Широким сизым полотном асфальта она круто спадает вниз к Засоре и, перейдя овраг, снова тянется наверх, будто до самого горизонта. Там, вдали, зеленеют сады и четко на безоблачном небе вырисовывается силуэт готических башен «булычевского дома».

Спускаюсь по гранитным ступеням и сворачиваю влево, к реке. Где-то здесь, совсем рядом, должна быть площадь, а на краю ее — памятник Степану Халтурину.

Памятник открыли года за два до десятилетия Октябрьской революции. Открывали торжественно. На площади, казалось, сошлась вся молодая Вятка и, уж конечно, мы, «володарские мальчишки». Играл оркестр. Комсомольцы пели «Вперед, заре навстречу…». Пришли рабочие с тяжелыми плюшевыми знаменами и кумачовыми лозунгами. С наскоро построенной, увитой еловыми ветвями трибуны произносились речи. Микрофонов еще не существовало, и ораторы надрывали голоса, желая, чтобы их слышали все, кто здесь был. Промаршировала колонна вятских физкультурников. Девушки в пышных коротких шароварах и парни в красных майках и синих широких трусах. Впереди городской футбольной команды вышагивал ее капитан — вратарь. В правой руке он нес символ своего вида спорта — кожаный мяч.

Потом все замерли перед памятником, который пока что был покрыт брезентом. Какой-то седоусый человек с красным бантом на лацкане пиджака подошел к монументу и взял в руку веревку. Оркестр грянул «Интернационал». Все, кто был в шапках, сняли их, кроме военных. Военные приложили ладони к козырькам белых летних буденовок. Брезент медленно сползал с простертой над нами руки Халтурина. Затем обнажились и его голова, и знамя, древко которого он прижимал к груди. Брезент упал наземь, и передо мной явился гигантский, до тех пор незнакомый мне Степан Халтурин. Он был грандиозен, этот каменный человек, в рубашке с распахнутым воротом и по-рабочему закатанными рукавами. Казалось, вот сейчас он сойдет к нам, развернет знамя и пойдет впереди.

Площадь разразилась аплодисментами. Люди кричали: «Ура!» Опять заиграли оркестры. Памятник восхитил всех.

Но где же этот величественный монумент? Впереди, вижу, меж крон деревьев белеет шатер цирка шапито. Он расположился на площадке между каким-то разросшимся садом и набережной. Иду вдоль сада и невольно в него сворачиваю. Тут меня и ждала желаемая встреча. Вот он, памятник, который я так хорошо помнил. Он стоит на прежнем месте, только под сенью листвы поднявшихся тут лип. И до чего же обидно невелик и скромен этот памятник. По-прежнему Степан Халтурин простирает вперед правую руку, но теперь так, словно просит, чтобы о нем не позабыли.

Потом я иду дальше. Вот он, нисколько не утерявший своего строгого вида, витберговский портик — вход в сад. Сохранена и старинная решетка, под стать петербургским. Вхожу в сад. Он тот же, только стал еще тенистее. Чуть ли не вдвое толще сделались стволы старых вязов. Иду к ротонде. И она та же. Поднимаюсь и гляжу вниз и за реку.

Вятка сделалась мельче прежнего, или лето стоит особенно жаркое? Слева от меня — желтыми ящерицами рыжеющие на солнце отмели. Но в сини воды, виляя меж вех фарватера, ползут белые колесные пароходики и тянет к берегам Дымкова старый паром буксир, похожий на «Митю». Недолго уже осталось ему трудиться. Через Вятку на всю ее весеннюю ширь шагнули железобетонные опоры будущего высокого моста. С городской стороны к Дымкову уже тянутся укрепленные на опорах аркообразные фермы. Буксиру с его уходящим в прошлое паромом приходит конец.

А дали? Дали за пойменными лугами прежние. Велик и бесконечен их простор, и чем дольше в них вглядываешься, тем глубже захватывает дух. Нет, не мог я в свои десять лет оценить этой неповторимой, нигде больше мной не увиденной красоты.

Вот она, прекрасная российская земля Прикамья.

И двух дней не прошло в Кирове, как у меня сыскались друзья — нынешние горожане. Уже два дня хожу по улицам старой Вятки с новым моим товарищем, отличным писателем, патриотом Кирова Борисом Порфирьевым. Нам нетрудно найти общий язык. Оба мы росли в Вятке. Потом Борис учился в Ленинградском университете. Он воевал на многих фронтах, в том числе на Ленинградском. Биографии наши в чем-то схожи. Порфирьев по-своему оригинальный скульптор. Так же, как и я, он любит цирк. Борис знает старую Вятку и пишет о ней. Могли мы, конечно, когда-то детьми и встречаться. Жили недалеко друг от друга.

Опускаясь и вновь поднимаясь, мы бродим по крутым улицам. Отыскиваем примечательные места. Вызывая недоумение встречных, подолгу стоим и смотрим на какие-нибудь ветхие деревянные ворота. Однажды отворенные, они остались в этом положении навсегда, так как нижним своим краем глубоко вросли в землю. Зеленая травка беспрепятственно разрослась вокруг побуревших досок. Мы восхищаемся белизной берез в палисаднике одного из домов и останавливаемся возле еще существующих крылечек с железными навесами — характерной чертой уютной чеховской провинции.

Оказывается, моя память крепче памяти Порфирьева. Я показываю ему, где помещалась старая фотография, и рассказываю, как выглядел прежде Ботанический сад в овраге у высохшей ныне речки Засоры.

С Борисом и поэтом Овидием Любовиковым мы обедаем на станции Вятка-2. Я слышу гудки паровозов, уходящих отсюда к Слободскому. Это голоса моего детства.

Я без труда привел Порфирьева к дому в низине улицы Володарского. Он будто сделался куда меньше прежнего, хотя и тот же, с палисадником, но деревца тут давно стали деревьями.

Сюда больше не ведут дощатые тротуары, и не видно уличных столбов. Все провода глубоко под слоем асфальта. Вряд ли теперь здесь зимой катаются и на санках.

Мы заходим во двор. Четверо молодых мужчин без пиджаков стучат костяшками домино. Я спрашиваю, не этот ли дом принадлежал Бересневой. Мужчины пожимают плечами. Никакой Бересневой тут никто не помнит. Дом ныне коммунальный. Спрашиваю, была ли холодная пристройка с западной стороны. Старожил дома из числа «забивающих козла» говорит, что была. Ее разобрали, когда ремонтировали дом. Наружную его стену с запада перебрали, частично заменив бревна. Тогда же ликвидировали выходящие на парадную двери первого и второго этажей. Я помню этот парадный вход. Две тяжелые его двери с улицы были наглухо заперты. Отсюда не ходили. Однажды, через двери нашей квартиры проникнув в сени парадного входа, я был поражен его деревянной роскошью. Имелось тут и окошко, выходящее в чужой сад. Тогда стояла весна, и через запыленные стекла в крестообразной раме виднелись туманно-голубое небо и белая кипень верхушки соседней черемухи.

Нет, нынешний Киров не заслонил мне Вятки моего детства — самой светлой поры жизни, той поры, когда все близкие еще рядом, с тобой и мысли нет, что придет время, и ты с ними безвозвратно расстанешься.

Сегодняшний, совсем другой город существует в ином измерении. Этот Киров по своему значению давно оставил позади не обойденный, памятью истории город на высоком берегу славной реки.

Мне жаль расставаться с уходящей, милой моему сердцу Вяткой и радостно сознавать, что город, когда-то считавшийся захолустьем, куда ссылали неблагонадежных, ныне известен, а кое-чем и знаменит не только в нашей стране.

С того времени, когда я после долгого перерыва снова оказался в Кирове, я бываю там чуть ли не каждый год.

Теперь от самого вокзала, когда-то отдаленного от города, начинается магистраль нового, Октябрьского проспекта. По-столичному широкий, разделенный зеленой лентой бульвара, он поднимается отсюда вверх и бесконечной волнистой лентой, то снижаясь, то вновь устремляясь ввысь, как и все параллельные ему улицы, тянется на долгие километры к разросшемуся заводскому району. Лихо свистя колесиками бугелей, бегут по проспекту троллейбусы, широкими своими окнами отражая стройный ряд высоких домов, стекла витрин и зеленые кроны молодых деревцов.

По пути проплывает приметное здание гостиницы «Вятка» и чуть дальше — стеклянный куб построенного в самом современном духе универмага. Потом будут кинотеатры «Алые паруса» и «Молодая гвардия», Дворец культуры «Первое мая».

Романтика наименований тут не позабыта. О том говорит и сам проспект, названный Октябрьским.

А ведь там, где теперь раскинулся новый прекрасный проспект, не так давно еще росла картошка.

Из троллейбуса уже не видно старины. Пробежав по проспекту два-три километра, он привезет вас в индустриальный Киров. По ходу троллейбуса один за другим потянутся бетонные заборы и корпуса заводов. Марка изделий иных из них высоко котируется и за рубежами нашей Родины.

Таков нынешний Октябрьский проспект, начало которому было положено в годы войны, когда в предместьях Кирова под открытым небом расставляли станки рабочие, прибывшие сюда из Ленинграда. С тех, теперь уже давних, пор иные из них навсегда сделались кировчанами. Породнило то, что город, куда занесла их военная судьбина, носил имя пламеннореволюционного правофлангового ленинградских большевиков-питерцев, как любил их называть великий Ленин.

Лишь только начнешь от вокзала подниматься по Октябрьскому проспекту, сразу увидишь очертания памятника Сергею Мироновичу Кирову, отсюда, снизу, силуэтом глядящимся на фоне неба. Киров, некогда уржумский паренек-вятич, ставший одним из талантливых воплотителей ленинских идей, навсегда подружил эти два города.

Всякий раз, когда я приезжаю в Киров, я с сентиментальным сожалением думаю о том, что деревеньки, которую видел здесь, по соседству с Октябрьским проспектом, уже нет.

Я еще успел нарисовать эту горбатую улочку деревянных полуизб с небольшими садами и огородами, словно испуганно сбившихся в кучу в предчувствии своей обреченности.

Да и на что можно надеяться, если тебя с трех сторон окружают пятиэтажные корпуса новостройки, а поодаль видны и башни высотных домов. Еще немного — и аллеи нового парка, который тут сооружается, сотрут с лица земли вятский пригород. Лишь недолгое время он еще будет жить в памяти старшего поколения. Но те, кому сейчас пять лет, подумают, что тенистый парк тут был всегда. Они примут как само собой разумеющееся стеклянное здание бассейна общества «Спартак» — оно уже светится по вечерам прозрачными стенами.

Здесь же, между зданием бассейна и гостиницей, на прежде далекой и пустынной привокзальной окраине, появилось здание своеобразной архитектуры — Кировский цирк. Да, в бывшей Вятке, где когда-то не видели ничего, кроме бродячей группы забредших гимнастов, в Кирове, который долгие годы довольствовался устанавливаемым на летние месяцы неказистым шапито, теперь существует стационарный цирк, каким гордился бы любой крупнейший город.

Я поклонник цирка и испытываю признательность к его людям, которые каждый вечер поражают зрителей мужеством и отвагой. Цирк в России всегда был любимым народным зрелищем. Город без своего цирка мне представлялся чем-то обойденным.

За цирком подрастает новый парк. Пройдет время — и наполняющая круглый зал публика станет выходить на широкие аллеи парка, совершенно забыв о том, что не так-то давно здесь были неприглядный загородный пустырь, непролазные дороги и тьма-тьмущая, лишь только наступал вечер.

В один из последних своих приездов в Киров я побывал во Дворце пионеров. Великолепное это, наполненное светом сооружение стоит чуть в стороне от города на просторе еще не застроенной земли. Приближаясь ко дворцу, проходишь мимо белых скульптур. Тут история революционной борьбы, защита Советской родины, всепобеждающий труд. Изваяния эти под стать монументальности дворца. Он впечатляет еще издали. Ярким пламенем горит красная керамическая крыша. Она имеет форму продолговатого треугольника. Мысль автора проекта — это пионерский галстук рдеет над дворцом. Я вхожу во дворец. Он чист, просторен и солнечен. Шумит веселая красногалстучная детвора. Как хорошо эти ладно одетые мальчишки и девчонки глядятся в современных интерьерах дворца. Я выступаю перед ними в большом, поднятом амфитеатром зале. Мне хорошо видны глаза каждого, и все, кто тут сидит, отлично видят меня. Несмотря на свои масштабы, зал уютен и располагает к задушевному разговору. Я рассказываю школьникам о Вятке, в которой когда-то жил. Меня слушают внимательно. Замерли и самые несносные непоседы. Но я чувствую — верят с трудом. Еще бы! Я учился в школе еще при жизни Ленина. Могло ли такое быть?!

Я смотрю на этих крепких ребят и думаю о том, что их уже никто никогда не назовет «Вяткой», потому что больше нет той Вятки и мои о ней воспоминания лишь дань чему-то, для них немного, наверно, смешному. Что же, так и должно быть!

Теперь с каждым приездом в Киров я все меньше слышу на его улицах быстрый говорок с мягким оканьем. Здесь говорят как в Москве и Ленинграде. Надо бы радоваться. Да, нынешних парней и девчат в джинсах, с сумками через плечо не примешь за провинциалов.

А мне неуместно жаль этого невозвратного. И прошу снисхождения к, своим сожалениям, объясняя их простительной стариковской привязанностью к прошлому.

Не так давно Валентин Петрович Катаев поведал мне, что, когда Маяковского спросили, какой из русских городов, из числа тех, что он объездил, он считает самым красивым, поэт, чуть, подумав, сказал: «Пожалуй, Вятку». Маяковский и Вятка! Та самая, какую знал я. Удивительно, и тем не менее разве не стоит о том задуматься? Маяковскому был по душе белый город на высоком берегу. Великий поэт, даровитый, не раскрывшийся до конца живописец, человек с отзывчивым сердцем, спрятанным под панцирем неприятия эмоций, знал цену подлинной красоте.

В двадцатые — тридцатые годы, когда в упорной борьбе за новое утверждалось молодое Советское государство, о старине пеклись мало. Издержки времени сказались и на тогдашней Вятке. Многое из того, что восхитило Маяковского, утрачено навечно. Но город все равно по-своему красив и требует к себе внимания.

В один из последних приездов в Киров я побывал у главного архитектора города и узнал немало обнадеживающего. Нет, не ошибся я в своих чаяниях. Не исчезнет в Кирове будущего давняя Вятка Салтыкова-Щедрина и Александра Грина. Центральная, выходящая к реке часть старого города объявлена охранной зоной. Здесь будет восстановлено утраченное. Обновится и то, что уцелело до наших дней. Дома старой Вятки, в которых стало трудно жить, оставаясь прежними снаружи, обновятся внутри, получат современные удобства. Город, славящийся неповторимым лицом, хоть частично должен быть похожим на тот, что был.

За границей своеобразного заповедника старой Вятки установлена зона регулируемой застройки. Холмистость пейзажа — богатые возможности для архитектурных исканий, но многоэтажные дома будут здесь возводиться, и уже возводятся, с той приглядкой, чтобы облик будущего Кирова отражал в себе характер шестисотлетнего русского города. Старый Хлынов-Вятка-Киров помолодеет, но должен остаться отличимым от других городов.

«Рязань, Калуга, Вятка золотая…» — не помню, чья это строка, но люблю ее повторять.

По широкому мосту, протянувшемуся над волнистой линией железобетонных арок, над берегом реки, к которому когда-то таскал паром-труженик «Митя», я еду с местными архитекторами — кировскими мечтателями и реалистами.

Перешагнув Вятку, мост высится и над доброй половиной Дымкова, навсегда прославленного своими глиняными расписными игрушками. В домиках внизу уже не живут женщины, которые сами лепили, обжигали в своих печах и расписывали купчих и кормилиц, индюков и большерогих оленей. Не подозревали они тогда, что их скромное занятие ради зимнего заработка окажется творчеством, которому потом посвятят книги.

Вятские глиняные игрушки восхищают парижан и лондонцев.

Среди них нет двух одинаковых, ибо каждая фигурка и ныне создается и расписывается одним мастером. Но теперь игрушки — дело рук профессиональных художниц, среди которых есть и признанные мастера, отмеченные высокими званиями. Большинство же — молодежь.

Архитекторы везут меня к недавно восстановленной и реставрированной церкви Макария Желтоводского.

Церковь Макария — давнишнее творение безвестных дымковских народных мастеров. Ее четырехэтажная устремленная в небо колокольня и само церковное здание — как бы аккомпанемент к ней — прекрасны своей удивительной, несмотря на немалые масштабы, какой-то игрушечной красотой.

Да, именно игрушечной. Белые стены расписаны ярко и весело, но одновременно и с великим чувством меры, которой трудно научить, если ты не художник «милостью божьей». Все церковное здание исполнено той наивной и звонкой радости, которая отличает дымковские глиняные изделия.

Вернувшись в Ленинград, я рассматриваю свой рисунок в старой тетради. Внимательно вглядываюсь в него и вижу — за нагромождением деревенских дымковских домиков на рисунке видна колокольня с крестом. Сомнений нет, это та самая, что мне показывали архитекторы. Значит, и мой детский взгляд полвека назад привлекло создание дымковских мастеров. Конечно, я не мог его оценить, да и видел церковь Макария издалека, но дети в своих рисунках, как известно, запечатлевают лишь то, что достойно запечатления.

Прощаясь с Кировом, как и всегда, прихожу на набережную Грина и стою на краю, над обрывом.

Теперь здесь сооружен мемориальный памятник кировчанам, не вернувшимся с войны. У подножия обелиска, который, расширяясь, поднимается к небу, качается пламя вечного огня. На мраморном полукольце, охватывающем обелиск, строки стихов, написанных живущим в Кирове поэтом Овидием Любовиковым:

ШАГНУВШИХ В ПЛАМЯ, ПОБЕДИВШИХ ПЛАМЯ УБЕРЕГИ, ЛЮДСКАЯ ПАМЯТЬ.

За высоким белокаменным памятником бирюзовые дали лугов и синий горизонт леса. Война счастливо не докатилась до вятского края. Здесь не падали бомбы на город и не веяло горькой гарью от пепелищ. Но тысячи и тысячи мужчин-кировчан не вернулись в родные села. Сколько их уснуло последним сном на долгой дороге к Берлину! И кто знает, не останки ли одного из моих вятских земляков покоятся в Могиле неизвестного солдата у кремлевской стены!

С площадки мемориала смотрю в заречную даль и вспоминаю того молодого пулеметчика, что искал «своих» на военных дорогах Украины. Дожил ли он до победы, вернулся ли на любимую родину? Может быть, этот величественный обелиск на берегу реки Вятки воздвигнут и в его память.

Обхожу памятник и становлюсь лицом к улице Ленина.

Далекий, милый город детства, ты внес свою достойную лепту в дело торжества мира на прекрасной земле.

1977—1978

Предыдущая главаГлава 50 из 51Следующая глава