К книге
Юный императорЧАСТЬ ВТОРАЯ. I
37%
ЧАСТЬ ВТОРАЯ. I
17

Зимние ясные и морозные дни стояли над Москвой. Густо выпавший снег закутывал ее и блестел и переливался на солнце. Покрытые инеем, стояли деревья садов московских, лесов и рощ, окружавших со всех сторон первопрестольную столицу. Река Москва извивалась твердою, белой дорогой и по ней взад и вперед перебирался пеший люд и тянулись многочисленные обозы. Забытая и затихшая в последние годы Москва снова оживилась; в ней обнаружилось необычайное движение. К Тверской заставе то и дело подъезжали курьерские тройки; в Кремле и во дворцах немецкой слободы делались приготовления к приему императора и двора. Весть об императорском приезде уже облетела весь город: передавалось известие, что двор уже выехал, уже на дороге; потом вдруг другое известие — император заболел в Твери. Прошло несколько дней, говорили: выздоровел и едет. Но в ожидании торжественного въезда глаза жителей московских и их уши обращались к одной из окраин города, к берегу Москвы — реки, на котором возвышалась, за широким полем, старинная обитель — Новодевичий монастырь. Монастырь этот построен еще в 1524 году великим князем Василием Ивановичем, в память победы над казанскими татарами при реке Свиязи. С тех пор эта обитель никогда не забывалась щедротами царей и всякого русского люда; но особенное значение и известность приобрела она с того времени, как сюда была заточена царевна Софья Алексеевна. Теперь при монастыре существовал приют для содержания подкидышей — беспризорных девочек, и их было более двухсот пятидесяти. Они воспитывались в монастыре под надзором монахинь до совершеннолетия, обучались прядению голландских ниток и плетению кружев. Между их учительницами было несколько, выписанных Петром Великим, питомиц из брабантских монастырей.

В эту же обитель недавно перевезена была инокиня Елена, всеми давно позабытая и вдруг как бы воскресшая, вдруг заставившая говорить о себе. Теперь она была уже не инокиня Елена: ее называли «великая государыня Евдокия Федоровна». Тихо, темным вечером, приехала она из своего заточения: никто и не знал, как это было. Теперь же она перестала скрываться; для нее, по приказу из Петербурга, отделали помещение в одном из монастырских строений, направо от главных ворот. Ей отдавались всевозможные почести.

Московский люд валом валил в Новодевичий, только что раздавался утренний или вечерний колокол; всем хотелось взглянуть на старую царицу, вынесшую столько горя и унижений. Все знали, что она не пропускает церковных служб. Люди, кто повиднее из старожилов московских, ездили к ней на поклон, но редко кого она принимала…

Наступил уже ранний зимний вечер; побледнел розовый свет на западе; мало — помалу зажглись звезды, мерно отбивали часы на колокольне Новодевичьего монастыря. Раздался первый звук колокола. Толпы пешего люда и возки на полозьях со всех сторон спешат по Девичьему полю к обители, так что если бы всех впустить в церковь, то не хватило бы в ней места. Но вот уже несколько дней как почти никого не пускали в монастырские ворота, и пришедшие и приезжие с печальным недоумением возвращались восвояси, не увидав старой царицы.

Должна была уж начаться всенощная: монахини и питомцы становились рядами за высокими четырехугольными колоннами, поддерживавшими своды храма, но священник еще не начинал молитвы: кого-то, очевидно, ждали. Наконец неслышно отворились тяжелые церковные двери, ведшие в крытую галерею, и показалась старческая фигура в монашеской одежде, ведомая двумя почтенными матерями. Это была инокиня Елена. Войдя в церковь, она освободила свою правую руку с висевшими на ней четками и принялась креститься. Глаза ее были опущены, тонкие, несколько впавшие губы, шептали молитву. Медленно прошла она на возвышенное место, всегда занимаемое игуменьей, а теперь предназначенное для новой монастырской жилицы. Монахини, приведшие ее, глубоко ей поклонились и стали поодаль. Началась всенощная. Старушка сейчас же опустилась на колени и принялась горячо молиться, вскидывая большими, еще ясными и живыми глазами на образ Богородицы, вокруг которого теплились бесчисленные лампады. Очевидно, ни на кого и ни на что не обращала внимания Евдокия Федоровна и горячо молилась; но вот она поднялась с колен, села в кресло, покрытое дорогой парчею, и осталась недвижима. Ее руки опустились на колени, она, не отрываясь, смотрела все на тот же, бывший перед нею, образ, но мысли ее носились далеко. Теперь, в этом тихом пристанище, обретенным ею после долгих, бесконечно долгих лет мучительной жизни, невольно обо многом приходилось подумать царице: позабытые мысли, позабытые чувства приходили ей в голову и стучались в сердце.

Тихая, торжественная обстановка; почти неуловимые звуки церковного хора; теплый, ласкающий свет лампад; лики старинных икон; душистая атмосфера, разливаемая облаками ходящего по церкви ладана; полная и благоговейная тишина — все это еще больше помогало царице уходить в мир прошедшего, вся долгая жизнь вспоминалась ей. Вот она помнит себя молодою девушкой в старом, отцовском, московском доме. Она и не грезит никогда о том, что случится с нею, она не царица и не царевна, а просто Лопухина — боярышня. Отец ее старинного рода и старых правил. Выросла Евдокия Федоровна в четырех стенах своего девичьего терема; вынянчили ее нянюшки да мамушки, не приходили к ней учителя заморские, не трудили ей голову разным учением: попросту, по — русски воспиталась она и выросла. Прошло детство, наступили годы девичества. Нянюшки и мамушки стали ее захваливать, не иначе называли ее как золотой красавицей; сулили ей всякого счастья видимо — невидимо: сулили жениха знатного да красивого. И радостно слушала она их льстивый шепот, частенько стала глядеться в зеркальце, сурмила свои брови соболиные, румянила нежные щеки. Коса у нее ниже пояса, пышный стан, полные руки; бела, что первый снег выпавший. И скоро, скоро убедилась Евдокия Федоровна, что нянюшки и мамушки правы, что она точно вышла красавица, стала задумываться и о своем суженом, представляла его себе в девических грезах. «Знатный да красивый», — говорили нянюшки, конечно, должен он быть знатный и красивый, за иного и не выдадут Лопухину боярышню. Но ни льстивые воспитательницы, ни сама боярышня никогда и в помыслах не имели, какой жених ей готовится. А в те поры государыня царица Наталья Кирилловна приметила своим материнским оком Евдокию Федоровну, и замыслила она взять ее в жены сыну единому, сыну любимому, государю Петру Алексеевичу. Не любила царица Наталья Кирилловна откладывать в долгий ящик задуманного ею дела: сынок на возрасте — пора ему жениться, неладно, что государь ходит холост, — не женат, да и внуков уж хотелось царице. Уговорила она Петра Алексеевича, тот не вышел из родительской воли, и вот боярышня Лопухина объявлена царской невестой. Дым коромыслом стоит в Лопухинском доме, вся Москва на поклон валит, нянюшки и мамушки уж и слов не находят величать свою золотую красавицу; любимые подруги все так почтительно и умильно на нее смотрят: разом полюбили ее во сто раз пуще прежнего. Весело и радостно боярышне. Государь — жених глядит на нее приветливо; хоть и редко они видятся, по старым обычаям. Робость немалая берет невесту от женихова взгляда орлиного; чуден он ей очень, а сердце все же к нему так и рвется — и не потому только, что он государь, что сделает он ее царицей, возведет на верх земных почестей, а и потому, что писаный он красавец: росту высокого, молодец, богатырь: темные волосы кудрями на плечи падают; брови над глазами дугой сводятся, а глаза, — Боже ты мой милостивый, — глаза, что у молодого сокола! Хорош он, чудно хорош, а все же как-то при нем жутко — и опять-таки не потому, что он государь и владыка земли, и не потому даже, что говорят люди, будто он нравом крутенек, горяч больно, а потому, что совсем не похож на других молодцов, каких видала Евдокия Федоровна: и говорит не так, и не о том думает; все учится да учится, себя не жалеючи, работает, как будто и не царь, а простой крестьянин, до всего сам доходить хочет, все своими руками делать пробует; даже и руки у него не царские — большие, мозолистые, грубые рабочие руки.

Быстро идет время — вот и день, назначенный для свадьбы, страшный, торжественный день. Вот и он прошел, и Евдокия Федоровна стала царицей. Чудное было время, светлые дни, да скоро они улетели: государь, сначала добрый и ласковый, нежный, как только мог быть он нежным, видимо нашел, что не век миловаться молодцу с молодой женой, пора опять за дело приниматься, за черную великую работу. И ушел он в свою работу, и по целым дням без него оставалась молодая царица. Скучно ей стало, начала она жаловаться Наталье Кирилловне, а та ласково смеется. «Постой, погоди, — говорит, — скоро скучать перестанешь, будет другая у тебя забота!» И явилась эта забота, стала матерью Евдокия Федоровна, родился у нее сынок, царевич Алексей Петрович. Молодой государь был радостен: приходил и заглядывал в колыбельку новорожденного, и склонялся над этой колыбелькой, и улыбался маленькому мальчику, щекотал его своим грубым пальцем. «Ишь крохотный, вырастай поскорей, будь работником — мне помощником!» — шептали его губы.

Конечно, ребенок брал много времени у царицы, развлекал ее, занимал и заботил, но все же оставалась она недовольною долгими да частыми отлучками государя Петра Алексеевича и не раз встречала его жалобами на свое одиночество, слезами да робкими попреками. И сдвигались от слов этих и слез густые царские брови, молчал он и выходил от жены хмурый и недовольный.

Усталый, запыленный, с новыми мозолями на рабочих руках возвращался он домой отдохнуть немного; хорошо бы встретить жену веселой, хорошо было бы поведать ей все, что сделано; подумать при ней о том, что нужно сделать; рассказать об успехе какого-нибудь дела и увидеть сочувствие и радость при вести о таком успехе — и ничего этого не встречал у себя дома Петр Алексеевич. Молодая жена выходила к нему навстречу невеселою, безучастно слушала его рассказы и часто даже не понимала, зачем он так о том-то да и о том-то заботится, к чему это нужно.

— Эх, все эти новые заморские хитрости, — говорила она, — ничего того допреж у нас на Руси не было, а жилось всем изрядно. К чему ж новшества, жил бы по — старому, как искони живали цари великие, не трудил бы своих царских ручек, свою голову не ломал бы над пустыми заморскими науками, да почаще бы с женою был, посердечнее ласкал бы ее, а то что это такое — иной раз уйдешь не простившись. Золотой мой, обо мне подумай! Скучно мне без тебя, да и по закону неладно оно выходит. Где это видано, чтобы муж с женой, почитай, что совсем и не жили! Уйдешь ты — все слезы я без тебя выплачу, денечек мне кажется за годочек…

И начинала плакать царица, и с каждым днем все сумрачнее и сумрачнее становился Петр Алексеевич, все нетерпеливее ее слушал. Иной раз не выдержит он — хлопнет по столу рукой.

— Эх, Авдотья, надоели мне твои вечные слезы, для тебя только и свету, что в этом окошке, ну а мне это окошко тьмою кромешною кажется. Душно мне в четырех стенах сидеть, с тобой немного высижу. Работать надо, Авдотья, а, кажись, не токмо что одной жизни человеческой, а и сотни жизней не хватит на такую работу, какая передо мною!

— Много уж ты очень работы себе выдумываешь, золотой мой, где это видано, чтоб государь так работал. Что это за государь, сам он и плотник, и мастеровой!..

— Эх, то-то, то-то! — мрачно замечал Петр Алексеевич: много, больно, смыслишь ты в моей работе…

И уйдет он прочь, хмурый и неласковый, а вслед ему слышатся докучные женины слезы.

— Что, никак опять с Авдотьюшкой повздорил? — говорит Петру Алексеевичу царица Наталья Кирилловна.

— Никогда я с ней не вздорю, матушка, а жить она мне не дает своими слезами; ну, а сама, чай, знаешь ты, что с детства не люблю я слез этих, да и кто их любит! Жить хочу я, а с нею это сон какой-то, души замирание. Эх, рано ты меня женила, матушка!

Качает головою и задумывается Наталья Кирилловна: «Видно, и впрямь рано женила, а то, может, и невесту плохо выбрала!.. Да где было сыскать ему подходящую невесту? Он что огонь, за ним никто не поспеет».

Идет старая старуха и утешается на внука, и всячески успокаивает невестку: советует ей не плакать перед государем, а быть веселой. «Ничего не возьмешь слезами, только хуже сделаешь, оттолкнешь от себя мужа». Но не слушается мудрых материнских советов Евдокия Федоровна — не такой у нее характер, стоит она на своей правде. В этой правде воспитала ее родная матушка, нянюшки и мамушки в боярском Лопухинском тереме.

А время идет: жалоб и слез все больше и больше, все дальше и дальше разрастается пропасть между мужем и женой. Совсем теперь не понять им друг друга, только и спокоен молодой царь вдали от жены, выносить не может ее причитаний. Противны становятся ему ее слезы, иной раз боится он, что не совладает с собою да поучит ее хорошенько, по — старинному. Недобрые мысли приходят иной раз в голову Петру Алексеевичу, и сидят они в ней все упорнее — не уходят; а уйдут, так сейчас же и опять возвращаются. «Что это за жена, — думается ему, — только жизнь мне отравляет; никакой мне радости — одна тоска да досада! Молод и неразумен был я, когда меня на ней женили, да ведь и женили, а не сам я женился, неужто ж так и мне пропадать из-за матушкиной ошибки? Потерплю еще годик, а если будет все то же, так не взыщи, Авдотья Федоровна — не умеешь быть царицей, так, авось, сумеешь быть монахиней, мои да свои грехи замаливать».

Эх, пора была, пора взяться за разум Евдокие Федоровне, хорошенько мужа — государя понять, что ни ей с ним бороться, не ей изменять его характер, его крепкую волю, а царица и не думает об этом, все та же, да еще и того хуже. Нашлись услужливые приятельницы, шепнули ей новость: «Ты что, мол, царица, думаешь, так, мол, по — твоему, небось, государь и не глядит без тебя ни на одну красавицу, а он и красавицу себе нашел, и с ней ему не скучно!»

Свету не взвидела Евдокия Федоровна, закипела в ее сердце лютая ревность. Накинулась она на мужа с новыми упреками, с новыми слезами. Ну, и не вынес Петр Алексеевич — и царица Евдокия Федоровна стала инокиней Еленой. И никто за нее не заступился, не нашлось ни одного друга, все отшатнулись от покинутой жены, от бывшей своей царицы.

Тяжкое пришло время: оторвали ее от всего ей близкого и дорогого, оторвали и от сына, прахом разлетелось недавнее величие… Четыре стены мрачной кельи, один день, как другой, в тишине несносной, та же молитва с утра до ночи, то же церковное пение, те же лампады перед иконами, тот же ладан!.. Рвалась и металась в первое время царица, даже руки на себя наложить хотела, да не решилась: греха побоялась. Потом пробовала молиться, стояла на коленях, но и молитва не действовала. Бушевало в ней сердце, поднялась в ней злоба и ненависть: то, что еще недавно любо было, то опостылело. И глубоко затаила в душе своей эту ненависть инокиня Елена и конца не было этой ненависти — только ею одной и жила она, только ею и питалась.

В долгие бессонные ночи много разных чудовищных и невозможных планов строила она, мести жаждало ее сердце. Но чем было отмстить ей? Там сила, там воля — а у нее руки связаны; раздавлена она, как червь, и бессильна. А время шло в тоске и отчаянии, в муках ненависти; годы проходили, и ушла быстро и невозвратно молодость. Не лета состарили, а состарили часы лютые, поблекли румяные щеки, вылезла коса русая, появились седые волосы, морщинки. Что за жизнь была — да и разве можно назвать жизнью это несносное, вечное заключение! Редко кто навещал бывшую царицу, редко кого она видала.

Но все же нашелся и у нее друг. Этот друг был майор Степан Глебов. Полная ненависти и жажды мести, привязалась к нему и полюбила его Евдокия Федоровна, и долго длилась любовь эта. А тут вырос и царевич — не забыл матери, время от времени виделся с нею. Перед сыном инокиня Елена выливала всю свою душу; ему жаловалась она на свои лютые мучения и на своих гонителей, его вооружала она против отца, подготовляя себе в нем верное и страшное орудие своей мести. Но она не ограничилась этим, она сумела, наконец, набрать себе приверженцев и осторожно и медленно готовила свои ковы. Только не дала ей судьба достигнуть цели: изобличены были вскоре враги Петровы, началось длинное тяжелое дело царевича Алексея…

И вот Елена опять одна — сын погиб, погиб и Глебов, и погиб страшной, мучительной смертью, посаженный на кол; а сама бывшая царица, в сопровождении карлицы, повара и двенадцати солдат отправлена в Ладогу, в Успенский монастырь, где ее стали содержать под самым строгим присмотром, в нужде, тесноте и всевозможных обидах. О, тут была совсем не жизнь, а каторга. И длилась эта каторга до самого воцарения Екатерины, при которой уже одряхлевшую Елену переместили в Шлиссельбург и доставили ей некоторые удобства. Страшно подумать, чего натерпелась Евдокия Федоровна. Всем ее обижать было вольно, все издевались над нею, унижали всячески, лишали необходимого. Бывали дни, недели и месяцы, что каялась она перед Богом в грехах своих и искренно признавала себя виновной; но все же в конце просыпалась прежняя гордость, прежний дух строптивости и упрямства, и смотрела инокиня Елена на себя не иначе, как на мученицу безвинную…

Все это припоминалось теперь старушке, и даже пот холодный выступал на морщинистом лбу ее; от иных воспоминаний дрожь пробегала по дряхлым ее членам.

Вот она снова упала на колени и снова жарко молится перед иконой Богоматери, ищет спастись в этой молитве от страшных призраков и невыносимых воспоминаний. Снова кипит и горит в ней сердце, снова лютые муки, снова ненависть к покойному…

«Прости его, Боже, упокой и помилуй», — шепчут ее губы, но сердце не вторит этой молитве. «И как только не умерла я до сих пор, как еще живу на свете, — невольно думает Евдокия Федоровна, — столько вынести… Боже мой, Боже! Ведь места живого в душе нету, да и тело все разбито, вот уж ноги не слушаются, а все живу… Видно, так нужно, видно, смиловался Бог и готовит, хоть на конец дней, светлую долю!..»

«Да зачем она мне теперь?.. — с отчаянием, едва не громко вскрикнула царица. — Что теперь я поделаю, если б даже власть пришла в мои руки, на что я похожа и что мне теперь нужно? Постель бы только мягкая, да кусок хлеба… А! Слишком поздно… не милость тут Божья, а новая кара. Но нет, нет, еще есть зачем жить, ведь они живы… Один умер, другой остался, живы враги мои лютые; все те, кто позабыл меня, все те, кто оскорблял меня, кто меня мучил. Вот зачем надо жить, вот зачем нужна власть: их покарать, их казнить, над ними теперь посмеяться!»

Горят глаза царицы, злая усмешка кривит ее бледные губы, и вдруг она повергается опять ниц перед иконой и опять начинает молиться, стараясь отогнать от себя беса — искусителя — но отогнать его не может. Он явился, он завладел теперь ею, ей не избавиться от него, и он шепчет ей соблазнительные речи и снова рисует ей картины мщения. Наболевшая душа ее разгорается снова, снова раскрываются старые раны… Да, она должна отомстить — не умрет пока не насмеется над ними… и опять она шепчет: «Да зачем же?! Поздно — мне ничего не надо!..» Он близко теперь, близко этот юный внук, сын Алексея, с сестрою, с маленькой Наташей. Она их никогда не видала, не знала… Вот для чего еще можно было бы жить, вот единственная остающаяся ей отрада — любить их, милых внучат. Родные явились… никогда родных не было — все оставили, а теперь родные, близкие, кровные дети единственного сына, несчастного погибшего Алексея — вот зачем жить! Но ведь отвыкло от любви ее сердце — найдется ли в нем снова прежняя сила, да и как знать, быть может, и любить-то придется безнадежно — разве они ее полюбят, эти внучата? Какая такая бабушка, откуда взялась? У них была другая бабушка — императрица, а это что такое?.. Жалкая, дряхлая старуха, измученная, долгие годы голодавшая, заброшенная, забытая, несчастная монахиня — разве они ее полюбят такую?! Она и от людей-то отвыкла, чай, по — ихнему и слова сказать не умеет так; новые совсем люди, новые нравы, Бог знает как и говорят-то они! И разве когда-нибудь хоть один человек сказал этим внучатам про бабушку — а если и сказал кто, так с бранью, с презрением, с ненавистью.

И вот теперь, с воцарением внука, хоть и возвращена ей свобода, а ведь если б точно хотели видеть, так давно бы уж к себе в Петербург выписали. «Может, приедут да и отвернутся от меня, и ждать мне новых обид и оскорблений. Вот этот немец, барон Андрей Иваныч, пишет такие ласковые письма, уверяет, что Петруша думает обо мне, заботится и меня любит — да как мне верить немцу, изверилась я, ни от кого не жду правды. А хотелось бы полюбить их, этих деточек — сироток, ох! Давно никого не любила!..»

Ниже и ниже опускается голова старой царицы, тихие слезы струятся по морщинистым щекам ее, и она рада этим слезам… многие годы уж не приходили слезы. «Боже, благодарю Тебя, — шепчет она. — Мати Пресвятая Богородица, милостивая заступница!» — И опять среди горячей молитвы являются страшные призраки, и опять образы мертвых и живых людей проходят перед глазами. И мертвым нет прощения в сердце царицы, а на живых кличет она гнев Божий, и велика ее вражда к ним. И клянется она не оставить их в покое, и не может уж вглянуть на лик Богоматери, не слышит стройного клирного пения, не слышит успокаивающих болящую душу слов святой молитвы… А кругом, из темноты, сгущеющейся между колоннами, со всех сторон обращены на нее любопытные взоры, сотни глаз следят за малейшим ее движением. Быть может, многие понимают ее волнение, ее слезы, но никто не в силах понять всю бесконечность ее злобы и ее мучений…

Предыдущая главаГлава 17 из 46Следующая глава