Когда Сашенька подошла, угрюмый арестант и профессор уже очистили намеченный участок от снега и теперь долбили его ломом поочередно. Лом у профессора вырывался, оставляя на мерзлоте едва заметные царапины, и за него долбили то Август, то Франя, который, разметив участки и будучи сильно пьян, работал неумело. У Августа же на лице вновь появилась эта пугающая Сашеньку торопливость. Он стоял у края ямы и нетерпеливо ждал, когда покажутся останки матери.
— Пойдите погуляйте, — сказал ему профессор, тяжело дыша от физически тяжелой работы, — мы сами извлечем ее, и вы увидите мать в гробу, а не среди грязи и замерзших нечистот… Это будет честнее с вашей стороны по отношению к своей матери…
— Разговорчики, — крикнул конвойный.
— Пожалуй, это так, — сказал Август и пошел в сторону. Сашенька взяла его за руку, они вышли на середину мостовой и ушли довольно далеко через улицы, через бульвар, мимо заборов, мимо спящей больницы, прямо к заснеженным огородам, среди которых разбросаны были редкие мазанки. Какая ночь была кругом них, какая мука, онемевшая, не способная даже стоном облегчить себя, была во всей природе. Тусклый свет, льющийся сквозь облака на снег, не способен был ни разгореться ярче, ни потухнуть, ничто не шевелилось, ничто не вздыхало во сне, не шелестело, не лаяло, никаких звуков ни вблизи, ни вдали, ни ясных, ни таинственных, которыми так полны живые ночи. Казалось, вспыхни сейчас пожар, застучи град, послышься человеческие голоса, полные ужаса, зовущие на помощь, все это только рассеяло б страх, помогло б ощутить себя человеком, которому ничто, кроме смерти, грозить не может.
Сашенька твердо держала Августа за руку, и он шел за ней послушно. Воспользовавшись этим, она свернула с тропки, вьющейся среди огородов, и пошла к больничному забору, минуя траншею, в которой прошлую ночь ей померещилась убитая кирпичом красавица, Августа сестра.
Трудно сказать, сколько прошло времени, пока Сашенька и Август вернулись во двор, но у дома стояла телега, и возница нетерпеливо поругивался, а сестра и мать все еще не были извлечены из земли. На ломовой телеге было восемь гробов, в два этажа друг на друге. Это были раненые и медсестры, погибшие во время налета в сорок четвертом году на вокзале и закопанные в заводском сквере, который ныне понадобился под котлован литейного цеха «Химаппарата».
— Ну вот, — сказал конвойный, — вот, товарищ лейтенант… А он уже уезжать хотел, возница-то…
Далее все было суетливо и не оставляло после себя твердых воспоминаний. Обе ямы уже были раскопаны, и необходимо было только извлечь покойных. Мать ссохлась, походила на мумию, и ее не извлекли, а вырубили из мерзлого грунта, густо облепившего все тело и лицо. Было опасно счищать грунт лопатами, так как тело было непрочно и могло рассыпаться, особенно в суставах. Это напоминало вылепленную из земли скульптуру, лишь седые волосы, росшие на маленькой земляной головке, были мягкие и вызывали человеческое сочувствие. Пробуждал также чувство обрывок бельевой веревки на бугристой, из песка и глины, ноге. Тело подняли осторожно и положили в гроб, отклеив волосы от стены ямы, обрезав веревку, и, разумеется, не стали обряжать в платье, принесенное Сашенькой, а просто укрыли этим платьем с замком-«молнией», точно одеялом, и заколотили крышку гроба. Сестра же удивительно сохранилась, что объяснить можно, хотя бы примерно, внутренним строением молодого организма, а также строением грунта и расположением места захоронения. Хоть обе ямы располагались неподалеку, но сестра закопана была в чистую глину, возле забора, где не было нечистот и других продуктов гниения, а также благодаря кустам и тени оледеневший снег сохранялся особенно долго весной, будучи припорошен сверху грязью, он продолжительное время не таял, а растаяв, весь просачивался в глину и создавал вокруг тела благоприятные условия, охлаждая его. Потому тело шестнадцатилетней девушки оставалось цветущим и привлекательным, впрочем, отчасти, может, благодаря рассеянному лунному свету. Сестру подняли, положив на шинель, которую Август снял с себя, отнесли в сарай и там обрядили в Сашенькин сарафанчик с разлетайкой и перламутровыми пуговичками.
На лице ее, в сочных пухлых губах и около набухшей девичьей груди все было мягким лишь на вид, так как ткань отвердела и окостенела, особенно на губах и груди видны были мазки нечистот, кала, которые Шума, надругаясь, кидал и лил на трупы, уже после того, как они лежали в выгребной яме.
Жена профессора, давно оправившаяся от истерики и крутившаяся здесь заботливо вокруг своего мужа, вытерла эти мазки нечистот на девичьем теле снегом. Потом оба гроба отнесли к ломовой телеге.
— Профессор, — сказал Август, — вы останетесь здесь до моего приезда с кладбища… Сержант, вы ждите здесь…
Далее Сашенька запомнила разрытый сквер, солдат с саперными лопатками, длинный обоз, груженный гробами, кладбище, внизу, у края кладбища замерзшая река и все то же тусклое, убогое небо: ни тьма, ни свет.
— Что мне делать? — спрашивал Август значительно позднее, стоя на перекрестке улиц Янушпольской и Парижской Коммуны и имея над головой своей ярко вспыхнувшую на короткое время луну. — Ужасное убийство и издевательство, но и в смерти и страданиях нет равенства… Те, кто стоял на самой нижней ступени, не имели права даже на рабство… Они не имели права и на издевательство, Шума с кирпичом скорее нарушал идеальный порядок вещей, ибо издевательство есть какое-то взаимоотношение, обещающее будущее… В идеальном случае, который, может быть, понимали несколько начитанных чиновников, знакомых с древнегреческими парадоксами и считавшихся вольнодумцами в гестапо, в идеальном случае еврейский народ должен был тихо и безболезненно умереть в четко отведенных для этого местах, выполнив тем самым свой интернациональный долг перед человечеством во имя всеобщего счастья… Несколько по-своему это понял один владелец небольшого завода по производству смазочных масел под Хажином… Он добился у оккупационных властей права часть обреченных на смерть еврейских детей переправлять ему… Он помещал их в пансион, в хорошие условия… Детям выдавали молоко, маргарин, мармелад… Потом всем делали прививки, и они умирали во сне, на чистых постельках легкой смертью… Из сытых детских тел изготовлялись особые высококачественные сорта смазочных масел… На заводском дворе после освобождения обнаружили несколько ям, наполненных одними лишь детскими головками… Владелец считал, что делает хорошее и одновременно полезное дело, так как в противном случае дети не уснули бы спокойно навек, а умерли б в мучениях и страхе… Это проблема идеального служения человечеству целого народа, от которого не требуется ни изнуряющего труда, ни лишений, а только легкой смерти… Такова точка зрения культурного антисемитизма, считавшего, что гитлеровские зверства усложняют проблему… Мне пришлось читать подобную работу, напечатанную на ротаторе…
— Миленький мой, — говорила Сашенька, ловя руки Августа, носящиеся в воздухе среди хлопьев посыпавшего из туч снега, — миленький мой, тебе надо отдохнуть… У тебя воспалены глаза…
— Отстань от меня, — крикнул Август, — отстань, уйди…
Но Сашенька не ушла, она знала, что он несправедлив потому, что ему плохо…
Потом они сидели в жарко натопленной кухне.
— Профессор, — говорил Август, — дело не в убийствах, как они ни страшны… Это старый грех, при наличии которого человечество научилось продолжать свой род… Когда я увидел своего искалеченного отца и после этого… Я мечтал рвать чужое мясо убийцы… Жилы его… Ночью мне приснилось, что я убиваю его детей… Это было ужасно… Я проснулся в холодном поту, я понял, что не могу жить более… Но здесь было отчаянное сопротивление плоти моей, змеиной мудрости, делающей все маленьким, делающей смешной любую скорбь и ненависть… Я говорю много, профессор, и беспорядочно, но вы знаете, конечно, почему… Зверь в моем состоянии просто воет…
— В Библии есть место, — сказал профессор, — помните ли вы… Доколе, Господи, терпеть ты будешь наши жертвы и не поразишь мучителей… Тут не дословно, но смысл таков… И Господь отвечает: подождите, пока число жертв еще прибавится и станет таково, что наступит тот заранее установленный предел, после которого все жертвы и мучения будут отомщены.
— Вы хотите сказать, — крикнул Август, подавшись вперед, навалившись грудью на стол, — вы хотите сказать, что это было неизбежно и, может, даже необходимо… Вот она, мерзкая змеиная мудрость, которая вползает в висок… Стоит лишь забыться… Вы мерзкий человек, с вашей копеечной философией. Вам надо набить морду… Но вы говорите, я все выдержу… Я понять должен, иначе погибну…
— Я хочу сказать, — терпеливо разъяснял профессор, не обратив внимания на грубый выкрик в свой адрес, — я хочу сказать, что предел уже приближается… Возмездие, месть доступны всем, искупление же только правым, на чьей стороне истина… Приближается библейская черта… До черты искупление совершалось веками, правоту обиженных можно было порой увидеть лишь через столетие, теперь же, за чертой, пройденной ценой жизни миллионов невинных, возмездие и искупление сольются воедино…
— Этого мало, — сказал Август, — это непонятно… Не этого я от вас ждал… Еще один момент… Те, кто гибли во рвах и горели в крематориях, были далеки от совершенства… Но рано судить жертвы, пока не наказаны палачи… Однако придет время и жертвы тоже ответят за преступления, совершенные против них…
— Приближается время, — сказал профессор громко, уже скорей себе, чем собеседнику, — идет время, когда человек завоюет у судьбы право владеть справедливостью, то есть устанавливать ее в масштабах своей жизни, так же как он завоевал у богов право владеть огнем… В этом, пусть подспудный, неосознанный ими прометеев подвиг миллионов жертв, отдавших себя на растерзание, как Прометей отдал терзать свою печень коршуну… Приближается тот библейский предел, за чертой которого либо всеобщая жизнь, либо всеобщая смерть. Вечная же память душам, взявшим на себя страдания, плевки и раннюю смерть, чтоб исчерпать отпущенную человечеству судьбой долю мучений, и приблизившим черту… Я хочу сказать, позволивших приблизиться к библейскому пределу так, что он уже виден, виден во мраке, в ночи… Виден свет… Там будет новое… Может быть, новые мучения… Космические, межпланетные, черт знает какие… Но эти маленькие, кухонные, достойные даже не ненависти и плача, а презрения и смеха, эти останутся за чертой… Наши самые страшные трагедии, по существу, комичны… Шестнадцатилетнюю девушку убивают кирпичом по голове, измазывают дерьмом и закапывают у клозета… Ведь это водевиль… А тюрьмы… Вы никогда не видали, как спят в тюрьмах на цементном полу… Имея астму, каверны в легких и склонность к тромбофлебиту… Нет, коллега, уж увольте, скорей за библейскую черту… Может, к новым мучениям, еще более страшным, но не столь смешным…
— Всякое убийство ужасно, — говорил Август, — но неотвратимое, запланированное убийство — это уже новое качество… Кровь ребенка, которого нашли и убили… Обязательно должны были убить, и всякий другой исход тут исключался… Такая кровь смывает с народа любые пятна… И делает любой гнев врагов его, пусть даже подкрепленный так называемыми справедливыми идеями, преступным… Было б еще хоть в какой-то степени если не справедливо, то понятно, если бы неотвратимому убийству подлежал всякий, кто объявит себя евреем, как объявляли себя протестантами, например…
— Нашему поколению особенно тяжело, — сказал профессор, — не потому, что тьма стала намного гуще, а потому, что мы увидели свет, настолько приблизились к черте, к концу туннеля, и свет этот пробудил в нас нетерпение… Пока человек был полуживотным, он жил на подлинной земле, под подлинным небом… Но, став мыслящим существом, он вошел в длинный темный туннель, в котором даже небо не настоящее, а выдумано астрономами… Может, до конца туннеля еще два-три поколения, но свет уже виден… Потому нам особенно тяжело… Впрочем, нет, одно-два поколения до конца, не более… А что впереди — трудно сказать… Может, вырвавшись на открытое пространство, очутившись не под надуманным, а подлинным небом, и назад, в укрытие, в туннель, к нашим маленьким распрям, к возможности умереть от руки себе подобного, вот в этом когда-нибудь мы будем усматривать счастье.
— После того, что со мной произошло, — сказал Август, — после всего… После этих ям… После моей вылепленной из глины и песка матери… Я не должен был бы говорить с вами. Я борюсь за свою жизнь и потому причиняю себе страдание.
Но между тем все молчали, ибо вся разношерстная публика поняла вдруг, что этим двум сейчас не надо мешать… Впрочем, каждый молчал по-своему. Жена профессора молчала, хоть была обеспокоена недовольством имеющего власть над мужем собеседника нелепыми высказываниями мужа. Однако она чувствовала, что собеседник нуждается в муже, а значит, еще некоторое время муж будет сидеть на теплой кухне, а не в сырой камере. Сашенька молчала, потому как любила Августа и сердцем чуяла, что в данное время все идет лучшим образом, и не отвечала на глупые слова арестанта, разговор этот помогает лейтенанту окрепнуть после увиденного и пережитого. Конвойный — соблюдая дисциплину и, помимо того, сочувствуя лейтенанту: у него, у конвойного, самого сожгли в войну хату с семьей, и, увидав пепелище, он не пошел назад к станции, чтобы провести там на лавке в одиночестве ночь, а пошел и просидел ночь в шумной компании. Угрюмый же арестант молчал, потому что глотал прямо со сковороды горячие оладьи, заправляясь на два дня вперед, надеясь, что туго набитые в желудок полусырые оладьи не скоро будут переварены, разбавляемые завтра, послезавтра и дня через три тюремным варевом, они создадут продолжительную сытость и приятную отрыжку печеным тестом. Ольги же и Васи вовсе не было на кухне, они лежали в комнате на свежих полотняных простынях, которые Сашенькина мать берегла Сашеньке в приданое, и даже сквозь плотно притворенную дверь слышны были их ласки.
— Я читал исследования по определению таинственной цифры, — говорил профессор, — библейского числа жертв, после которого наступит справедливость… Работа графоманская, поверхностная, но проблема носится в воздухе… Возможно, это будет названо по-другому… Тут имеется доля фатализма, которая и мне претит… Но обратите внимание, чем более свободным становится человек, чем более развивается наука, чем большее число людей начинает уважать себя, свою собственную личность, свое достоинство, тем более возрастает число их жертв… Эти два потока идут навстречу друг другу, чтоб остановиться на заветной черте… Столкнувшись, эти два потока образуют третий, который отклонится от русла нынешней истории и, по некоторым расчетам, будет двигаться перпендикулярно ей, по иным же — под еще не установленным углом.
— Я убедился, — сказал Август, — палач и жертва едины только в смерти. В жизни же существует четкое разграничение… С момента рождения… Целые семьи, целые нации, народы, государства… Вот в чем главная мерзость… Дышащая, поглощающая пищу, размножающаяся жертва, готовая в любой момент умереть и доживающая до глубокой старости… Жертва-праотец, жертва-производитель, она порождает особей, которые твердо знают, как остры и беспощадны клинки у палача, но не знают совершенно, какой у палача хрупкий, легко ломающийся хребет… Как приятно его перебить… Как легко он распадается на отдельные позвонки… И какими не плотоядными, блестящими, а осмысленными и даже умными, полными философского раздумья, становятся у палача глаза в те короткие мгновения… Так пусть же теперь умирают палачи, профессор, ибо каждый удар по позвоночнику на короткие предсмертные мгновения превращает их в ясные, добрые души… Ваша библейская цифра станет возрастать чрезвычайно и приблизится к заветной черте.
— Если вы после армии поступите в Свердловский университет, — сказал профессор, — я дам вам записку к одному человеку… Весьма уважаемому… Он вам поможет… Хотите, я сейчас напишу записку… Только частным образом… Передадите частным образом.
— Не надо, — тихо сказал Август, — я готовлю себя к другой карьере…
— Жаль, — вздохнул профессор и вдруг пристально посмотрел Августу прямо в глаза, — у таких, как вы… и, может, как я, наряду с легкими должны быть жабры… Когда становится трудно добывать кислород из воздуха, можно было б добывать его из воды… Образ нелепый, поэтический, а не научный… Я ведь перевожу немного… Даже плохой поэт хоть раз да попадет в точку, в отличие от плохого ученого… Есть интересные слова одного забытого сочинителя… В общем-то забытого законно… Половое влечение родственно жестокости… Все рожденное от женщины должно умереть… Пусть они полемичны, неопрятны с точки зрения нашей среднеевропейской морали, но в них есть красота древнегреческого мироощущения, способного любоваться пластикой трагедии, например, пластикой кровосмешения, так что забываешь о сути и этим побеждаешь страдания…
Профессор говорил бы еще долго, но в это время застучали в кухонное окно, выходящее на лестничную площадку, и чье-то лицо прильнуло к стеклу.
— Это культурник, — недовольно сказала Сашенька, — дядя Федор… Чего ему надо…
Она встала и открыла дверь.
— Записку получила? — тяжело дыша, спросил дядя Федор, видно, он торопился и прыгал по лестнице через ступеньку, несмотря на хромоту. — Мать же утренним поездом привозят… Давай одевайся…
— Я не могу, — сказала Сашенька, — я приду к ней завтра… Или, в общем, когда разрешат свидание… В четверг приду…
— Мать сильно огорчится, — почти просил дядя Федор, — сердце у нее пошаливает… Ее беречь надо…
— А у меня болен муж, — твердо и при всех сказала Сашенька, — я не могу его оставить одного…
Она подошла и обняла Августа, прижалась щекой к его колючей, обросшей щетиной щеке.
Дядя Федор некоторое время смотрел растерянно, потом улыбнулся, шагнул и протянул Августу пятерню.
— Очень приятно, — сказал он, широко улыбаясь, — примите поздравления… И Катерина, Сашина мать, будет рада… Оно конечно, неожиданность… Но в наше-то время… Теперь не советуются, и оно к лучшему… Сердце у Саши не то чтобы грубое, а скорей принципиальное… Отец ее был партийный комиссар, она в него в смысле интересов государства, даже если нарушения исходят от родной крови… Я ее не осуждаю… И Катерине сказал: так оно к лучшему… Ты ошибку совершила в том смысле, что народное добро присвоила, искупить надо… Она поняла… А мы тоже за государственные интересы и за народное добро кровь на фронте лили… Так что ты не сомневайся, Саша, что мать на тебя в обиде, — повернулся он уже к Сашеньке, — она тебя любит сильно и мужа твоего любить будет… А от меня тоже личное поздравление… — Тут он спутался окончательно и притих.
— Это что за поезд? — спросил вдруг Август, отстраняясь от Сашеньки и поднявшись. — Львовский?
— Он, — сказал дядя Федор.
— Тогда мне спешить надо, — заторопился Август, — собраться и с людьми рассчитаться… Вещи в гостинице…
Далее все произошло быстро, лихорадочно, нелепо. Сашенька тоже заторопилась, скорей механически, не думая ни о чем, кроме как о том, чтоб помочь любимому, который так спешил, что не попадал в рукав шинели. Она помнит, как вместе с ним бежала к гостинице, а была ли при этом ночь или уже рассветало, полнолуние ли бушевало на полную силу или робкое небесное тело терялось в метели, и какие прочие явления тревожили небо, на это Сашенька не обращала внимания, но, очутившись на перроне, она, словно разом ударившись обо что-то грудью, остановилась и огляделась. Грудь ее действительно болела, как при сильном ушибе, и вокруг нее, и в небе, и на железнодорожных путях, была тревога, горели низко, освещая шпалы, огни, пахло углем, а тучи, звезды и месяц, не полный, круглый, однако довольно увесистый, — все это вместе беспрерывно создавало разные причудливые картины, меняясь местами, то исчезая, то появляясь, и в каждой картине был смысл и порядок, Сашенька догадывалась о том, но вследствие кратковременности каждой небесной картины порядок этот охватить нельзя было, и потому все казалось случайным хаосом. Это-то несовершенство зрения и создавало тревогу, усиливающуюся в Сашенькином сердце.
— Почему ты не смотришь на меня, — спросил Август, — ты обижена? Ты презираешь меня?
— Я не хочу, чтоб ты уезжал один, — сказала Сашенька, — я хочу с тобой…
— Я напишу тебе, — сказал Август, — ты приедешь ко мне, как только решится вопрос о моей демобилизации… Я поступлю в университет, и ты тоже будешь учиться…
Вокзал помещался в одном из уцелевших станционных корпусов, где ранее располагался железнодорожный техникум. Оттуда сейчас тянулись пассажиры с узлами и чемоданами, стремясь заранее занять удобную позицию на перроне, готовясь к тяжелой посадке, так как стоянка поезда была кратковременной. Прежнее здание вокзала, разбитое бомбами во время налета в сорок четвертом году, сейчас оцеплено было колючей проволокой и освещено с вышек прожекторами. Там работали пленные румыны и заключенные. Заключенные уже возились в развалинах, а румын, видно, недавно привели, и у них еще была перекличка.
Дядя Федор бегал вдоль перрона, буксуя раненой ногой по скользкому снегу, пытаясь разузнать, где именно, в голове или хвосте поезда, прицеплен тюремный вагон, а в руках у него был мешочек с гостинцами, которые он надеялся передать Сашенькиной матери. Несколько раз он подбегал к Сашеньке и Августу, чтоб сообщить им новые, уточненные сведения по поводу тюремного вагона, но каждый раз, увидав их странные, необъяснимые лица, робел и отходил в сторону.
Налетел ветер, принялся рвать станционные деревья, трепать лесопосадки за путями вдали, развеял, закрутил по небу карусель из туч, звезд и луны, разбросал небесные картины. Происходящий от сгущения воздуха в одних слоях атмосферы и разжижения в других и возникший таким образом внезапно перепад атмосферного давления вспугнул пассажиров раньше времени, так что они еще минут за десять до прихода поезда принялись бегать взад и вперед с узлами и чемоданами, опасно ударяя встречных, особенно если ребром фанерного, окованного жестью чемодана-сундучка. Дядя Федор же начал бегать еще раньше, при относительном покое природы, потому что его ослабленная ранением аорта чувствовала приближение метельной грозы на самых дальних подступах. Впрочем, чувствовали это и некоторые другие, но основная масса заволновалась лишь под непосредственным воздействием метели. А на Сашеньку и Августа метель произвела странное впечатление. Сашенька подошла к Августу вплотную и смотрела на него снизу, зрачки ее поднялись вверх и внутрь, ближе к переносице, как при приближении сна, или обморока, или смерти, и в глазах ее было благоговение, соединенное со страхом. Она видела только голову любимого и беспокойные небеса над ней, а он смотрел на нее сверху, точно с этих беспокойных небес.
— Поезд, — закричал дядя Федор. — Мать-то… машет тебе, Сашенька… Ты гляди… Привезли… Здеся она… — Он захлебывался от радости…
— Любовь моя, — сказала Сашенька Августу, не оглядываясь назад, хоть дядя Федор теребил ее, пытаясь обратить внимание на мать, зовущую ее через головы конвойных и рвущуюся к ней. — Любовь моя, навсегда ты…
Дядя Федор, скользя больной ногой, спотыкаясь, подбежал, чтоб глянуть на Сашенькину мать и попытаться передать гостинец, так как арестантов уже сажали в крытый брезентом автофургон, но мать, ухитрившаяся протиснуться в последний ряд и тем самым выгадав минуту-другую, тут же погнала дядю Федора назад к Сашеньке, чтоб дочь подбежала к оцеплению конвойных, показала, как выглядит, и сказала в двух словах, как живет, а если это не удастся, то хоть пусть оглянется.
— Мать просила, — задыхаясь от бега и морщась от боли в раненой ноге, крикнул дядя Федор, — мать зовет… Или хоть оглянись… Скучает она по тебе…
Однако Сашенька вряд ли слышала его, а может, и не видела даже, ибо, как сказал физиолог Чарльз Белл: «Когда чувство поглощает нас целиком, для нас уже не существует внешних впечатлений, мы обращаем глаза вверх, совершая при этом движение, которому не учились и которое не приобретали».
— Всегда только ты, — радостно сказала Сашенька.
— Да, — сказал Август, и лицо его опустилось с небес к Сашеньке на грудь.
Возле вагонов рвали и били друг друга пассажиры, которых короткая стоянка поезда превратила временно в злейших врагов, стараясь протиснуть свои узлы и тела в первую очередь, они лезли, забыв о человеколюбии, так как паровоз уже дал гудок к отправлению, а до следующего поезда были сутки на полу или на вокзальных лавках.
— Я напишу, — крикнул Август уже со ступеньки последнего вагона, уходящего в пространство, освещенное низкими железнодорожными огнями.
Дядя Федор продолжал бегать от Сашеньки, стоящей в дальнем конце платформы, к почтовым пакгаузам, возле которых садились в автофургоны арестанты, он очень хотел поглядеть на Катерину, подбодрить ее, передать гостинец, если удастся, и себя порадовать ею, постояв невдалеке и перекинувшись словом-другим, потому сильно он без нее тосковал, но едва Федор появлялся у оцепления, как Катерина тут же безжалостно гнала его назад к дочери, ничего не желая слушать и требуя, чтобы он привел дочь с собою.
— Мать же просит, — кричал Федор, весь в испарине, дыша со свистом и начав ощущать также боли в почках, рана там была давняя, еще с сорок первого, хорошо заштопанная в стационарном госпитале, и беспокоила редко, только когда уж очень сильно уставал и волновался.
— Мать ведь волнуется, ну, — кричал Федор, — проводила ведь ты своего… Чего еще… Мать-то увезут… Может, только на ночь тут оставят… Я слыхал, в соседний район… Не в область, а в район переводить будут… Ну, посмотри хоть… Ведь мать же она тебе…
Но Сашенька смотрела не назад, где, стоя в урчащем автофургоне, рвалась к ней мать, а на заснеженные пути, где среди низких железнодорожных фонарей потерялся Сашенькин любимый…
Прошло уже минут пять, поезд, очевидно, успел пересечь мост, за мостом начинался долгий подъем, составы всегда шли там медленно, тяжело, огибая город по широкой дуге, и если любимый стоял у окна, то в свете луны вполне можно было видеть его лицо всякому, кто шел теперь по Загребельной улице, подступающей к самой железнодорожной насыпи, с Загребельной же горы возле церквушки вполне можно было видеть его совсем долго, а если в солнечный день, то и того долее, пока еще паровоз обогнет гору и утянет весь состав в туннель возле Райковского леса.
Жизнь на перроне между тем затихала, те, кто не успел втиснуться в вагоны, ушли назад, волоча потяжелевшие узлы и чемоданы, по-прежнему толкаясь и торопясь, чтоб захватить вокзальные лавки, а не лежать сутки на полу.
— Увезли мать-то, — сказал тихо Федор, лицо у него было усталым и болезненным, — гостинец я ей так и не передал, несподручно было… А ей надо бы, по ней видать, ох, как надо питание… Сала здесь кило и сушеные сливы, с ними запросто кипяток пить можно, вместо конфет или сахару… А со своим вы как, договорились? К нему ты, что ли, поедешь?
— Мы еще не решили, — задумчиво улыбаясь, сказала Сашенька, потому что ей было приятно говорить о любимом, — он мне напишет… Если его демобилизуют, то мы переедем в какой-нибудь большой город, может быть, в Москву, потому что Августу надо продолжить учебу… Он хочет, чтоб я тоже занималась, но я пока пойду работать, ведь и одеться нужно, и питание, и жилье мне, может, дадут на фабрике… Вот только надо освоить хорошую квалификацию… Выучиться бы на портниху, на фабрике отработать, потом втихаря дома… Заработать можно, народ сейчас пообносился.
Сашенька объясняла все это обстоятельно, по-хозяйски, и от слов этих ей становилось хорошо и спокойно.
— Мать поможет, — сказал Федор. — Да и я помогу… Не чужой ведь… Я на «Химаппарат» устраиваюсь… Матери много не дадут — вдова фронтовика, я с генералом толковал… К осени домой вернется… Так что, если, конечно, у вас ребенок родится, тогда потруднее будет… Но ты не робей, живы останемся, не помрем…
Он обнял Сашеньку за плечи, и они пошли от станции по утрамбованной скользкой дороге. И пока шли так вдвоем через весь замерзший город, успели в душе простить друг другу все дурное, как давнее, так и недавнее, и даже подружиться.
Что происходит с людьми, почему они относятся друг к другу так, а не этак, понять все-таки трудно, как бы все это хорошо ни было изучено, примитивно легко объяснимо и твердо усвоено. Всегда имеется маленькое «но» в приязни или неприязни и вообще во всем том бесконечно неясном мире, который именуется человеческими отношениями, в мире, полном быстротекущих химер, цепных реакций, в мире, где в таинственном порядке взаимодействуют органы живые: кровь, лимфа, нервные волокна, семенная жидкость, желчь — с явлениями земного магнетизма, излучениями солнца и лунными фазами. Океан человеческий самый удивительный, бездонный и непознаваемый. Именно о том, по утверждению некоторых, писал Иов в книге своей, призывая не обольщаться простотой, видимой глазом невооруженным, и призывая никогда не переставать испытывать удивление перед тайнами бытия. А главных тайн бытия три. Самая большая тайна вселенной — это жизнь. Самая большая тайна жизни — это человек. Самая большая тайна человека — это творчество. И сказана по этому поводу самая большая, самая доступная человеческой душе мудрость: «Взгляни на меня и удивись и положи руку свою на рот свой» (Книга Иова XXI).