К книге
Детская библиотека. Том 85Виктор ГЮГО Собор Парижской Богоматери (роман). Книга X. Глава 53
39%
Виктор ГЮГО Собор Парижской Богоматери (роман). Книга X. Глава 53
55

Келья, в которой Людовик Французский читает Часослов

Читатель, быть может, помнит, что за минуту перед тем, как Квазимодо заметил в ночном мраке шайку бродяг, он, обозревая с высоты своей башни Париж, увидел только один огонек, светившийся в окне самого верхнего этажа высокого и мрачного здания рядом с Сент-Антуанскими воротами. Этим зданием была Бастилия. Этой мерцавшей звездочкой была свеча Людовика XI.

Король Людовик XI действительно уже два дня был в Париже. Через день он предполагал вновь отбыть в свой укрепленный замок Монтиль-ле-Тур. Он вообще лишь редкими и короткими наездами появлялся в своем добром городе Париже, находя, что в нем недостаточно потайных ходов, виселиц и шотландских стрелков.

Эту ночь он решил провести в Бастилии. Огромный его покой в Лувре, в пять квадратных туазов[331] с большим камином, украшенным изображениями двенадцати огромных животных и тринадцати великих пророков, с просторным ложем одиннадцати футов в ширину и двенадцати в длину, мало привлекал его. Он терялся среди всего этого величия. Этот король, обладавший вкусами скромного горожанина, предпочитал каморку с узкой постелью в Бастилии. К тому же Бастилия была лучше укреплена, чем Лувр.

«Каморка», которую король отвел себе в знаменитой государственной тюрьме, была все же достаточно обширна и занимала самый верхний этаж башенки, возведенной на главной замковой башне. Это была уединенная комната круглой формы, обитая блестящими соломенными циновками, с цветным потолком, который перерезали балки, увитые лилиями из позолоченного олова, с деревянными панелями, окрашенными красивой ярко-зеленой краской, составленной из реальгара[332] и индиго[333], и усеянными розетками из белой оловянной глазури.

В ней было лишь одно высокое стрельчатое окно, забранное решеткой из медной проволоки и железных прутьев и затемненное помимо этого великолепными цветными, с изображением гербов короля и королевы, стеклами, каждое из которых стоило по двадцать два су.

В ней был лишь один вход, одна дверь с низкой аркой, во вкусе того времени, обитая изнутри вышитым ковром и снабженная снаружи портиком из ирландской сосны — хрупким сооружением тонкой и искусной столярной работы, которое часто можно было видеть в старинных домах еще лет полтораста тому назад. «Хотя они обезображивают и загромождают жилища, — говорит с отчаянием Соваль, — тем не менее наши старики не желают расставаться с ними и сохраняют их наперекор всему».

Но в этой комнате нельзя было найти обычного для того времени убранства: никаких скамей — ни длинных, с мягкими сиденьями, ни в форме ларей, ни табуретов на трех ножках, ни прелестных скамеечек на резных подставках, стоивших по четыре су каждая. В ней стояло лишь одно, роскошное складное кресло; его деревянные части были разрисованы розами на красном фоне, а сиденье алой кордовской кожи украшено длинной шелковой бахромой и усеяно тысячей золотых гвоздиков. Это одинокое кресло указывало на то, что лишь одна особа имела право сидеть в этой комнате. Рядом с креслом, возле самого окна, стоял стол, покрытый ковром с изображениями птиц. На столе — письменный прибор в чернильных пятнах, несколько свитков пергамента, несколько перьев и серебряный чеканный кубок. Чуть подальше — переносная печь, аналой, обитый темно-красным бархатом и украшенный золотыми шишечками. Наконец, в глубине стояла простая кровать, накрытая покрывалом желто-красного штофа, без мишуры и позументов, со скромной бахромой. Эту самую кровать, знаменитую тем, что она навевала сон или бессонницу на Людовика XI, можно было лицезреть еще двести лет спустя в доме одного государственного советника, где ее видела на старости лет госпожа Пилу, прославленная в романе «Кир» под именем Аррицидии, или «Олицетворенной нравственности».

Такова была комната, называвшаяся «кельей, в которой Людовик Французский читает Часослов».

В ту минуту, когда мы ввели в нее читателя, комната тонула во мраке. Сигнал к тушению огней был подан уже час тому назад, наступила ночь, на столе мерцала только одна жалкая восковая свеча, озарявшая пять человек, собравшихся в этой комнате.

Первый, на которого падал свет, был вельможа в роскошном костюме, состоявшем из широких коротких штанов, пунцового камзола в серебряных полосах и плаща с парчовыми в черных разводах широкими рукавами. Этот великолепный наряд, на котором переливался свет, казалось, излучал пламя каждой своей складкой. На груди у него был вышит яркими шелками герб: две полоски, составляющие угол вершиною вверх, а под ним — бегущая лань. С правой стороны гербового щита — масличная ветвь, с левой — олений рог. На поясе висел богатый кинжал, золоченая рукоятка которого была похожа на гребень шлема с графской короной наверху. У этого человека было злое лицо, высокомерный вид, горделиво поднятая голова. Прежде всего бросалась в глаза его надменность, затем хитрость.

Держа в руках длинный свиток, он с непокрытой головой стоял за креслом, в котором, неуклюже согнувшись, закинув ногу на ногу и облокотившись о стол, сидела весьма убого одетая фигура. Вообразите себе в этом пышном, обитом кордовской кожей кресле угловатые колени, тощие ляжки в поношенном трико из черной шерсти, туловище, облаченное в фланелевый кафтан, отороченный облезлым мехом, и в качестве головного убора — старую засаленную шляпу из самого скверного черного сукна с прикрепленными вокруг всей тульи свинцовыми фигурками. Прибавьте к этому грязную ермолку, почти скрывавшую волосы, — вот и все, что можно было разглядеть в этой сидевшей фигуре. Голова этого человека так низко склонилась на грудь, что лицо тонуло в тени и виднелся лишь кончик длинного носа, на который падал луч света. По его иссохшим, морщинистым рукам нетрудно было догадаться, что он старик. Это был Людовик XI.

Несколько поодаль, за их спинами, беседовали вполголоса двое мужчин, одетых в платье фламандского покроя. Оба они были хорошо освещены, и те, кто присутствовал на представлении мистерии Гренгуара, тотчас распознали бы в них двух главных послов Фландрии: Гильома Рима, проницательного сановника из города Гента, и любимого народом чулочника Жака Копеноля. Читатель припомнит, что эти два человека были причастны к тайной политике Людовика XI.

Наконец, в самой глубине комнаты, возле двери, неподвижно, как статуя, стоял в полутьме крепкий, коренастый человек в военных доспехах, в кафтане, вышитом гербами. Его квадратное лицо с низким лбом, глазами навыкате, с огромной щелью рта и широкими прядями прилизанных волос, закрывавшими уши, напоминало одновременно и пса, и тигра.

У всех, кроме короля, были обнажены головы.

Вельможа, стоявший подле короля, читал ему что-то вроде длинной докладной записки, которую тот, казалось, слушал очень внимательно. Оба фламандца перешептывались.

— Крест Господень! — ворчал Копеноль. — Я устал стоять. Неужели здесь нет ни одного стула?

Рим, сдержанно улыбаясь, ответил отрицательным жестом.

— Крест Господень! — опять заговорил Копеноль, чувствуя себя несчастным от необходимости понижать голос. — Меня так и подмывает усесться на пол, поджав под себя ноги, по обычаю чулочников, как я это делаю у себя в лавке.

— Ни в коем случае, мэтр Жак!

— Неужто, мэтр Гильом! Значит, здесь дозволяется только стоять на ногах?

— Или на коленях, — отрезал Рим.

В эту минуту король повысил голос. Они умолкли.

— Пятьдесят су за ливреи наших слуг и двенадцать ливров за плащи для нашей королевской свиты! Так! Так! Рассыпайте золото бочками! Вы с ума сошли, Оливье?

Старик поднял голову. На его шее блеснули золотые раковины цепи ордена Святого Михаила. Свет упал на его сухой и угрюмый профиль. Он вырвал бумагу из рук Оливье.

— Вы нас разоряете! — крикнул он, пробегая записку своими ввалившимися глазами. — Что это такое? На что нам такой придворный штат? Два капеллана[334] по десять ливров в месяц каждый и служка в часовне по сто су! Камер-лакей по девяносто ливров в год! Четыре стольника по сто двадцать ливров в год каждый! Надсмотрщик за рабочими, огородник, помощник повара, главный повар, хранитель оружия, два писца для ведения счетов по десять ливров в месяц каждый! Двое поварят по восьми ливров! Конюх и его два помощника по двадцать четыре ливра в месяц! Рассыльный, пирожник, хлебопек, два возчика по шестьдесят ливров в год каждый! Старший кузнец — сто двадцать ливров! А казначей — тысяча двести ливров, а контролер — пятьсот! Нет, это безумие! Содержание наших слуг разоряет Францию! Все богатство Лувра растает на огне такой расточительности! Этак нам придется распродать нашу посуду! И в будущем году, если Бог и Пречистая Богоматерь (тут он приподнял свою шляпу) продлят нашу жизнь, нам придется пить лекарство из оловянной кружки!

При этом он бросил взгляд на серебряный кубок, сверкавший на столе. Откашлявшись, он продолжал:

— Мэтр Оливье, правители, поставленные во главе больших владений, например короли и императоры, не должны допускать роскошь при своих дворах, ибо отсюда этот огонь перебрасывается в провинцию. Итак, мэтр Оливье, запомните это раз и навсегда! Наши расходы возрастают ежегодно. Это нам не нравится. Как же так? Клянусь Пасхой! До семьдесят девятого года они не превышали тридцати шести тысяч ливров. В восьмидесятом они достигли сорока трех тысяч шестисот девятнадцати ливров. Я отлично помню эти цифры! В восемьдесят первом году — шестьдесят шесть тысяч шестьсот восемьдесят ливров, а в нынешнем году — клянусь душой! — дойдет до восьмидесяти тысяч. В четыре года они выросли вдвое! Чудовищно!

Он замолчал, тяжело дыша, затем с запальчивостью продолжал:

— Я вижу вокруг только людей, жиреющих за счет моей худобы! Вы высасываете экю из всех моих пор!

Все молчали. Это был один из тех припадков гнева, которые следовало переждать. Он продолжал:

— Это напоминает то прошение на латинском языке, с которым обратилось к нам французское дворянство, чтобы мы снова возложили на него «бремя» так называемой почетной придворной службы! Это действительно бремя! Бремя, от которого хребет трещит! Вы, государи мои, уверяете, что мы не настоящий король, ибо царствуем dapifero nullo, buticulario nullo[335]! Мы вам покажем, клянусь Пасхой, король мы или нет!

Тут он улыбнулся в сознании своего могущества, его раздражение улеглось, и он обратился к фламандцам:

— Видите ли, кум Гильом, все эти главные кравчие, главные виночерпии, главные камергеры и главные дворецкие не стоят последнего лакея. Запомните это, кум Копеноль, от них нет никакого проку. Они без всякой пользы торчат возле короля вроде четырех статуй евангелистов, окружающих циферблат больших дворовых часов, только что подновленных Филиппом де Брилем. На этих статуях много позолоты, но времени они не указывают, и часовая стрелка обошлась бы и без них.

Он на минуту задумался и затем добавил, покачивая седой головой:

— Хо, хо, клянусь Пресвятой Девой, я не Филипп де Бриль и не буду подновлять позолоту на знатных вассалах! Продолжайте, Оливье!

Человек, которого он называл этим именем, взял у него из рук тетрадь и снова стал читать вслух:

— «…Адаму Тенону, состоящему при хранителе печатей парижского превотства, за серебро, работу и чеканку оных печатей, кои пришлось сделать заново, ибо прежние ввиду их ветхости и изношенности стали не пригодны к употреблению, — двенадцать парижских ливров.

Гильому Фреру — четыре ливра четыре парижских су за его труды и расходы на прокорм и содержание голубей в двух голубятнях особняка Турнель в течение января, февраля и марта месяца сего года; на тот же предмет ему отпущено было семь мер ячменя.

Францисканскому монаху за то, что исповедал преступника, — четыре парижских су».

Король слушал молча. Иногда он покашливал. Тогда он подносил кубок к губам и, морщась, отпивал глоток.

— «В истекшем году, по распоряжению суда, было сделано при звуках труб на перекрестках Парижа пятьдесят шесть оповещений. Счет подлежит оплате.

На поиски и раскопки, произведенные как в самом Париже, так и в других местностях с целью отыскать клады, которые, по слухам, там были зарыты, хотя ничего и не было найдено, — сорок пять парижских ливров».

— Это значит зарыть экю, чтобы вырыть су! — заметил король.

— «…За доделку шести панно из белого стекла в помещении, где находится железная клетка, в особняке Турнель, — тринадцать су. За изготовление и доставку, по повелению короля, в день праздника уродов четырех щитов с королевскими гербами, окруженными гирляндами из роз, — шесть ливров. За два новых рукава к старому камзолу короля — двадцать су. За коробку жира для смазки сапог короля — пятнадцать денье. За постройку нового хлева для черных поросят короля — тридцать парижских ливров. За несколько перегородок, помостов и подъемных дверей, кои были сделаны в помещении для львов при дворе Сен-Поль, — двадцать два ливра».

— Дорогонько обходятся эти звери, — заметил Людовик XI. — Ну да ладно, это чисто королевская затея! Там есть огромный рыжий лев, которого я люблю за его ужимки. Вы видели его, мэтр Гильом? Правителям следует иметь этаких диковинных зверей. Нам, королям, собаками должны служить львы, а кошками — тигры. Величие под стать венценосцам. Встарь, во время поклонения Юпитеру, когда народ в своих храмах приносил в жертву сто быков и столько же баранов, императоры дарили сто львов и сто орлов. В этом было что-то грозное и прекрасное. Короли Франции всегда слышали рычание этих зверей близ своего трона. Однако следует отдать справедливость, что я расходую на это все же меньше денег, чем мои предшественники, и что количество львов, медведей, слонов и леопардов у меня много скромнее. Продолжайте, мэтр Оливье. Мы только это и желали сказать нашим друзьям-фламандцам.

Гильом Рим низко поклонился, тогда как Копеноль стоял насупившись, напоминая одного из тех медведей, о которых говорил его величество. Король не обратил на это внимания. Он только что вновь отхлебнул из своего кубка и, отплевываясь, проговорил:

— Фу, что за противное зелье! Читавший продолжал:

— «За прокорм бездельника-бродяги, находящегося шесть месяцев под замком в камере для грабителей впредь до распоряжения, — шесть ливров четыре су».

— Что такое? — прервал король. — Кормить того, кого следует повесить? Клянусь Пасхой! Я больше не дам на это ни гроша! Оливье, поговорите с господином Эстутвилем и нынче же вечером приготовьте все, чтобы обвенчать этого молодца с виселицей. Дальше.

Оливье ногтем сделал пометку против статьи о «бездельнике-бродяге» и продолжал:

— «…Анрие Кузену — главному палачу города Парижа, по определению и распоряжению монсеньора парижского прево, выдано шестьдесят парижских су на покупку им, согласно приказу вышеупомянутого сьёра прево, большого широкого меча для обезглавливания и казни лиц, приговоренных к этому правосудием за их провинности, а также на покупку ножен и всех полагающихся к нему принадлежностей; а равным образом и на починку и подновление старого меча, треснувшего и зазубрившегося при совершении казни над мессиром Людовиком Люксембургским, из чего со всей очевидностью следует…»

— Довольно, — перебил его король. — Очень охотно утверждаю эту сумму. На такого рода расходы я не скуплюсь. На это я никогда не жалел денег. Продолжайте!

— «…На сооружение новой большой деревянной клетки…»

— Ага! — воскликнул король, взявшись обеими руками за ручки кресла. — Я знал, что недаром приехал в Бастилию. Погодите, мэтр Оливье! Я хочу сам взглянуть на эту клетку. Вы читайте мне счет издержек, пока я ее буду осматривать. Господа фламандцы, пойдемте взглянуть. Это любопытно.

Он встал, оперся на руку своего собеседника и, приказав знаком безмолвной личности, стоявшей у дверей, идти вперед, а двум фламандцам — следовать за собою, вышел из комнаты.

За дверьми кельи свита короля пополнилась закованными в железо воинами и маленькими пажами, несшими факелы. Некоторое время все они шествовали по внутренним ходам мрачной башни, прорезанной лестницами и коридорами, местами даже в самой толще стены. Комендант Бастилии шел во главе, приказывая отворять низкие узкие двери перед старым, больным, сгорбленным и кашлявшим во время пути королем.

Перед каждой дверкой все вынуждены были нагибаться, кроме уже согбенного летами короля.

— Гм! — бормотал он сквозь десны, ибо зубов у него не было. — Мы уже вполне готовы переступить порог могильного склепа. Согбенному путнику низенькая дверка.

Наконец, оставив за собой последнюю дверку, снабженную таким количеством замков, что понадобилось четверть часа, чтобы отпереть ее, они вошли в высокий обширный зал со стрельчатым сводом, посредине которого при свете факелов можно было разглядеть большой массивный куб из камня, железа и дерева. Внутри он был полый. То была одна из тех знаменитых клеток, предназначавшихся для государственных преступников, которые назывались «дочурками короля». В стенах этого куба были два или три оконца, забранных такой частой и толстой решеткой, что стекол не было видно. Дверью служила большая гладкая каменная плита наподобие могильной. Такая дверь отворяется лишь однажды, чтобы пропустить внутрь. Но здесь мертвецом был живой человек.

Король медленно обошел вокруг этого сооружения, тщательно его осматривая, в то время как мэтр Оливье, следовавший за ним по пятам, громко читал ему:

— «…На сооружение новой большой деревянной клетки из толстых бревен с рамами и лежнями, имеющей девять футов длины, восемь ширины и семь вышины от пола до потолка, отполированной и окованной толстыми железными полосами, которая была построена в помещении одной из башен Сент-Антуанской крепости и в которой заключен и содержится, по повелению нашего всемилостивейшего короля, узник, помещавшийся прежде в старой, ветхой, полуразвалившейся клетке. На означенную новую клетку израсходовано девяносто шесть бревен в ширину, пятьдесят два в вышину, десять лежней длиной в три туаза каждый; а для обтесывания, нарезки и пригонки на дворе Бастилии перечисленного леса наняты были девятнадцать плотников на двадцать дней…»

— Недурной дуб, — заметил король, постукивая по бревнам.

— «…На эту клетку пошло, — продолжал читающий, — двести двадцать толстых железных брусьев длиною в девять и восемь футов, не считая некоторого количества менее длинных, с добавлением к ним обручей, шарниров и скреп для упомянутых выше брусьев. Всего весу в этом железе три тысячи семьсот тридцать пять фунтов, кроме восьми толстых железных колец для прикрепления означенной клетки к полу, весящих вместе с гвоздями и скобами двести восемнадцать фунтов, да еще не считая веса оконных решеток в той комнате, где поставлена клетка, дверных железных засовов и прочего…»

— Только подумать, сколько железа потребовалось, чтобы обуздать легкомысленный ум! — сказал король.

— «…А стоимость всего — триста семнадцать ливров пять су и семь денье».

— Клянусь Пасхой! — воскликнул король.

При этой любимой поговорке Людовика XI внутри клетки что-то зашевелилось, раздался лязг цепей, ударявшихся об пол, и послышался слабый голос, выходивший, казалось, из могилы:

— Государь! Государь! Смилуйтесь! Человека, говорившего эти слова, не было видно.

— Триста семнадцать ливров пять су и семь денье! — повторил Людовик XI.

От жалобного голоса, раздавшегося из клетки, у всех захолонуло сердце, даже у самого мэтра Оливье. Лишь один король, казалось, не слышал его. По его приказанию мэтр Оливье возобновил чтение, и его величество хладнокровно продолжал осмотр клетки.

— «…Сверх того, заплачено каменщику, просверлившему дыры, чтобы вставить оконные решетки, и переложившему пол в помещении, где находится клетка, ибо иначе пол не выдержал бы тяжести клетки, — двадцать семь ливров четырнадцать парижских су…»

Снова послышался стенающий голос:

— Пощадите, государь! Клянусь вам, это не я учинил вам измену, а господин кардинал Анжерский!

— Дорогонько обошелся каменщик! — заметил король. — Продолжайте, Оливье.

Оливье продолжал:

— «…Столяру за наличники на окнах, за нары, стульчак и прочее — двадцать ливров два парижских су…»

— Увы, государь, — продолжал голос, — неужели вы не выслушаете меня? Заверяю вас: это не я написал монсеньору Гиенскому, а господин кардинал Балю!

— Дорого обходится нам и плотник, — сказал король. — Ну, все?

— Нет еще, государь. «…Стекольщику за стекло в окнах вышеупомянутой комнаты — сорок су восемь парижских денье».

— Смилуйтесь, государь! Неужто недостаточно того, что все мое имущество отдали судьям, мою утварь — господину Торси, мою библиотеку — мэтру Пьеру Дориолю, мои ковры — наместнику в Русильоне? Я не виновен. Вот уже четырнадцать лет, как я дрожу от холода в железной клетке. Смилуйтесь, государь! Небо воздаст вам за это!

— Мэтр Оливье, — спросил король, — какова же общая сумма?

— Триста шестьдесят семь ливров восемь су и три парижских денье.

— Матерь Божья! — воскликнул король. — Эта клетка — настоящее разорение!

Он вырвал тетрадь из рук мэтра Оливье и принялся сам пересчитывать по пальцам, глядя то в тетрадь, то на клетку. Оттуда доносились рыдания узника. В темноте они звучали такой скорбью, что все присутствующие, бледнея, переглядывались.

— Четырнадцать лет, государь! Вот уже четырнадцать лет с апреля тысяча четыреста шестьдесят девятого года! Именем Пресвятой Богородицы, государь, выслушайте меня! Вы все это время наслаждались солнечным теплом. Неужели же я, горемычный, никогда больше не увижу дневного света? Пощадите, государь! Будьте милосердны! Милосердие — это высокая добродетель монарха, побеждающая его гнев. Неужели ваше величество полагает, что для короля в его смертный час послужит великим утешением то, что ни одной обиды он не оставил без наказания? К тому же, государь, я не изменил вашему величеству, а изменил кардинал Анжерский. И все же к моей ноге прикована цепь с тяжелым железным ядром на конце; оно гораздо тяжелее, чем я того заслужил! О государь, сжальтесь надо мной!

— Оливье, — произнес король, покачивая головой, — я вижу, что мне посчитали известь по двадцать су за бочку, тогда как она стоит всего лишь двенадцать су. Выправьте этот счет.

Он повернулся спиной к клетке и направился к выходу. По тускнеющему свету факелов и звуку удаляющихся шагов несчастный узник заключил, что король уходит.

— Государь! Государь! — закричал он в отчаянии. Но дверь захлопнулась. Он больше никого не видел; он слышал только хриплый голос тюремщика, который над самым его ухом напевал:

Жан Балю, наш кардинал,

Счет епархиям потерял,

Он ведь прыткий.

А его Верденский друг

Растерял, как видно, вдруг

Все до нитки!

Король молча поднимался в свою келью, а его свита следовала за ним, приведенная в ужас стенаниями узника. Внезапно его величество повернулся к коменданту Бастилии:

— А кстати! Кажется, в этой клетке кто-то был?

— Да, государь! — ответил комендант, пораженный этим вопросом.

— А кто именно?

— Господин епископ Верденский.

Королю это было известно лучше, чем кому бы то ни было, но таковы были причуды его характера.

— А! — сказал он с самым простодушным видом, как будто только что вспомнил об этом. — Гильом де Аранкур, друг господина кардинала Балю. Добрый малый был епископ!

Через несколько минут дверь комнаты снова распахнулась и затем вновь затворилась за пятью лицами, которых читатель видел в начале этой главы и которые, заняв свои прежние места, приняли прежние позы и продолжали по-прежнему беседовать вполголоса.

В отсутствие короля на его стол положили несколько писем, которые он сам распечатал. Затем он быстро, одно за другим, прочел их и дал знак мэтру Оливье, по-видимому исполнявшему при нем должность первого министра, чтобы тот взял перо. Не сообщая ему содержания бумаг, король тихим голосом стал диктовать ответы, которые тот записывал в довольно неудобной позе, опустившись на колени у стола.

Господин Рим внимательно наблюдал за ним.

Но король говорил так тихо, что до фламандцев долетали лишь обрывки малопонятных фраз, как, например:

«…Поддерживать торговлею плодородные местности и мануфактурами — местности бесплодные… Показать господам английским вельможам наши четыре бомбарды: «Лондон», «Брабант», «Бург-ан-Брес» и «Сент-Омер»… Артиллерия является причиной того, что война ведется ныне более осмотрительно… Нашему другу господину де Бресюиру… Армию нельзя содержать, не взимая дани» и т. д.

Впрочем, один раз он возвысил голос:

— Клянусь Пасхой! Его величество король сицилийский запечатывает свои грамоты желтым воском, точно король Франции. Мы, пожалуй, напрасно дозволили ему это. Мой любезный кузен, герцог Бургундский, никому не давал герба с червленым полем. Величие царственных домов зиждется на неприкосновенности привилегий. Запишите это, Оливье.

В другой раз он воскликнул:

— О-о! Какое пространное послание! Чего хочет от нас наш брат император? — И он пробежал письмо, прерывая свое чтение восклицаниями: — Оно точно! Немцы так многочисленны и так сильны, что едва веришь этому! Но мы не забываем старую поговорку: «Нет графства прекрасней Фландрии; нет герцогства прекраснее Милана; нет королевства прекраснее Франции!» Не так ли, господа фламандцы?

На этот раз Копеноль поклонился одновременно с Гильомом Римом. Патриотическое чувство чулочника было приятно задето.

Последнее письмо заставило Людовика XI нахмуриться.

— Это еще что такое? Челобитные и жалобы на наши пикардийские гарнизоны? Оливье, пишите побыстрее господину маршалу Руо. Пишите, что дисциплина ослабла, что вестовые, призванные в войска дворяне, вольные стрелки и швейцарцы наносят бесчисленные обиды селянам… Что воины, не довольствуясь тем добром, которое находят в доме земледельцев, принуждают их с помощью палочных ударов или копий ехать в город за вином, рыбой, пряностями и прочим, что является излишеством. Напишите, что его величеству королю известно об этом… Что мы желаем оградить наш народ от неприятностей, грабежей и вымогательств… Что такова наша воля, клянусь Царицей Небесной!.. Кроме того, нам не угодно, чтобы какие-нибудь гудочники, цирюльники или другая войсковая челядь наряжались, точно князья, в бархат, шелковое сукно и золотые перстни. Что подобное тщеславие не угодно Господу Богу… Что и мы сами, хотя и дворянин, довольствуемся камзолом из сукна по шестнадцать су за парижский локоть… Что, следовательно, и господа обозные служители тоже могут снизойти до этого. Отпишите и предпишите… Господину Руо, нашему другу… Хорошо!

Он продиктовал это послание громко, твердо, отрывисто. В ту минуту, когда он заканчивал его, дверь распахнулась и пропустила новую фигуру, которая стремглав вбежала в комнату, растерянно крича:

— Государь! Государь! Парижская чернь бунтует! Строгое лицо Людовика XI исказилось, но волнение это промелькнуло на его лице, как молния. Он сдержал себя и со спокойной строгостью сказал:

— Кум Жак, вы слишком неожиданно врываетесь сюда!

— Государь! Государь! Мятеж! — задыхаясь, повторил кум Жак.

Король, вставший со своего кресла, грубо схватил его за плечо и со сдержанным гневом, искоса поглядывая на фламандцев, шепнул ему на ухо так, чтобы слышал лишь он один:

— Замолчи или говори тише! Новоприбывший понял и начал шепотом сбивчивый рассказ. Король слушал спокойно. Гильом Рим обратил внимание Копеноля на лицо и на одежду новоприбывшего, на его меховую шапку — caputia forrata, короткую епанчу — epitogia curta, и длинную нижнюю одежду из черного бархата, которая изобличала в нем председателя счетной палаты.

Едва этот человек начал свои объяснения, Людовик XI, расхохотавшись, воскликнул:

— Да неужели? Говори же громче, кум Куактье! Что ты там шепчешь? Божья Матерь знает, что у нас нет никаких тайн от наших друзей-фламандцев.

— Но, государь…

— Говори громче!

Кум Куактье молчал, онемев от изумления.

— Итак, — вновь заговорил король, — рассказывайте же, сударь. В нашем добром городе Париже произошло возмущение черни?

— Да, государь.

— Которое направлено, по вашим словам, против господина главного судьи Дворца правосудия?

— По-видимому, так, — бормотал кум, все еще ошеломленный резким необъяснимым поворотом в образе мыслей короля.

Людовик XI спросил:

— А где же ночной дозор встретил толпу?

— На пути от Большой Бродяжной к мосту Менял. Да я и сам их там встретил, когда направился сюда за распоряжениями вашего величества. Я слышал, как некоторые из толпы орали: «Долой главного дворцового судью!»

— А что они имеют против судьи?

— Да ведь он их ленный владыка!

— В самом деле?

— Да, государь. Это ведь канальи из Двора чудес. Они уже сколько времени жалуются на судью, вассалами которого состоят. Они не желают признавать его ни как судью, ни как сборщика дорожных пошлин.

— Вот как! — воскликнул король, тщетно стараясь скрыть довольную улыбку.

— Во всех своих челобитных, которыми они засыпают высшую судебную палату, — продолжал кум Жак, — они утверждают, что у них только два властелина: ваше величество и их бог, который, я полагаю, сам дьявол.

— Эге! — сказал король.

Он потирал себе руки и смеялся тем внутренним смехом, который заставляет сиять все лицо. Он не мог скрыть своей радости, хотя временами и силился придать своему лицу приличествующее случаю выражение.

Никто ничего не понимал, даже мэтр Оливье. Король несколько мгновений молчал с задумчивым, но довольным видом.

— А много их? — спросил он внезапно.

— Да, государь, немало, — ответил кум Жак.

— Сколько?

— По крайней мере тысяч шесть. Король не мог удержаться и воскликнул:

— Отлично! А они вооружены? — продолжал он.

— Косами, пиками, пищалями, мотыгами. Множество самого опасного оружия.

Но король, по-видимому, нимало не был обеспокоен этим перечислением.

Кум Жак счел нужным добавить:

— Если вы, ваше величество, не прикажете сейчас же послать помощь судье, он погиб.

— Мы пошлем, — ответил король с напускной серьезностью. — Хорошо. Конечно, пошлем. Господин судья — наш друг. Шесть тысяч! Вот так отчаянные головы! Их дерзость неслыханна, и мы на них очень гневаемся. Но в эту ночь у нас под рукой мало людей… Мы успеем послать и завтра утром.

— Немедленно, государь! — вскричал кум Жак. — Иначе здание суда будет двадцать раз разгромлено, права сюзерена попраны, а судья повешен. Ради Бога, государь, пошлите, не дожидаясь завтрашнего утра!

Король взглянул на него в упор.

— Я сказал — завтра утром.

Это был взгляд, не допускающий возражения. Помолчав, Людовик XI снова возвысил голос:

— Кум Жак, вы как будто должны знать об этом. Каковы были… — Он поправился: — Каковы феодальные права судьи Дворца правосудия?

— Государь, дворцовому судье принадлежит Прокатная улица вплоть до Зеленого рынка, площадь Сен-Мишель и строения, в просторечии именуемые Трубой, расположенные близ собора Нотр-Дам-де-Шан (тут Людовик XI слегка приподнял свою шляпу), каковых всего насчитывается тринадцать, кроме того, Двор чудес, затем больница для прокаженных, именуемая Пригородом, и вся дорога от этой больницы до ворот Сен-Жак. Во всех этих частях города он смотритель дорог, олицетворение судебной власти — высшей, средней и низшей, полновластный владыка.

— Вон оно что! — произнес король, почесывая правой рукой за левым ухом. — Это порядочный ломоть моего города! Ага! Значит, господин судья был над всем этим властелин?

На этот раз он не поправился и продолжал в раздумье, как бы рассуждая сам с собой:

— Прекрасно, господин судья! Недурной кусочек нашего Парижа был в ваших зубах! — Вдруг он разразился: — Клянусь Пасхой! Что это за господа такие, которые присвоили себе у нас права смотрителей дорог, судей, ленных владык и хозяев? На каждом поле у них своя застава, на каждом перекрестке — свой суд и свои палачи. Таким образом, подобно греку, у которого было столько же богов, сколько источников в его стране, или персу, у которого было столько же богов, сколько он видел звезд на небе, француз насчитывает столько же королей, сколько замечает виселиц! Черт возьми! Это вредно, и мне такой беспорядок не нравится. Я бы хотел знать, есть ли на то воля Всевышнего, чтобы в Париже имелся другой смотритель дорог, кроме короля, другое судилище, поимо нашей судебной палаты, и другой государь в нашем государстве, кроме меня! Клянусь душой, пора уже прийти тому дню, когда во Франции будет один король, один владыка, один судья и один палач, подобно тому как в раю есть только один Бог!

Он еще раз приподнял свою шляпу и, все так же погруженный в свои мысли, тоном охотника, науськивающего и спускающего свору, продолжал:

— Хорошо, мой народ! Отлично! Истребляй этих лжевладык! Делай свое дело! Ату, ату их! Грабь их, вешай их, громи их!.. А-а, вы захотели быть королями, монсеньоры? Бери их, народ, бери!

Здесь он внезапно умолк и, закусив губу, словно желая удержать наполовину высказанную мысль, поочередно окинул каждую из пяти окружающих его особ своими проницательными глазами. Вдруг, сорвав обеими руками шляпу с головы и глядя на нее, он произнес:

— О, я бы сжег тебя, если бы тебе было известно, что таится в моей голове! — И, снова обведя присутствовавших зорким и настороженным взглядом лисицы, тайком прокрадывающейся в свою нору, он сказал: — Как бы то ни было, мы окажем помощь господину судье! К несчастью, у нас сейчас под рукой очень мало войска, чтобы справиться с такой толпой. Придется подождать до утра. В Ситэ восстановят порядок и не мешкая вздернут на виселицу всех, кто будет пойман.

— Кстати, государь, — сказал кум Куактье, — я об этом позабыл в первую минуту тревоги. Ночной дозор захватил двух людей, отставших от банды. Ежели вашему величеству угодно будет их видеть, то они здесь.

— Угодно ли мне их видеть! — воскликнул король, — Как же, клянусь Пасхой, ты мог забыть такую вещь! Поспешите, Оливье, бегите за ними!

Мэтр Оливье вышел и минуту спустя возвратился в сопровождении двух пленников, окруженных стрелками королевской стражи. У одного из них была одутловатая глупая рожа, пьяная и изумленная. Одет он был в лохмотья и шел, прихрамывая и волоча одну ногу. У второго было мертвенно-бледное и улыбающееся лицо, уже знакомое читателю.

Король с минуту молча рассматривал их, затем вдруг обратился к первому:

— Как тебя зовут?

— Жьефруа Брехун.

— Твое ремесло?

— Бродяга.

— Ты зачем ввязался в этот проклятый мятеж?

Бродяга глядел на короля с дурацким видом, болтая руками. Это была одна из тех неладно скроенных голов, где разуму так же привольно, как пламени под гасильником.

— Не знаю, — ответил он. — Все пошли, пошел и я.

— Вы намеревались дерзко напасть на вашего господина — дворцового судью и разграбить его дом?

— Я знаю только, что люди шли что-то у кого-то брать. Вот и все.

Один из стрелков показал королю кривой нож, отобранный у бродяги.

— Ты узнаешь это оружие? — спросил король.

— Да, это мой нож. Я виноградарь.

— А этот человек — твой сообщник? — продолжал Людовик XI, указывая на другого пленника.

— Нет, я его вовсе не знаю.

— Довольно, — сказал король и сделал знак молчаливой фигуре, неподвижно стоявшей возле дверей, на которую мы уже обращали внимание нашего читателя: — Кум Тристан, бери этого человека, он твой.

Тристан Отшельник[336] поклонился. Он шепотом отдал приказание двум стрелкам, и те увели несчастного бродягу.

Тем временем король приблизился ко второму пленнику, с которого градом катился пот.

— Твое имя?

— Пьер Гренгуар, государь.

— Твое ремесло?

— Философ, государь.

— Как ты смеешь, негодяй, идти на нашего друга, господина дворцового судью? И что ты можешь сказать об этом бунте?

— Государь, я не участвовал в нем.

— Как так, распутник? Ведь тебя захватила ночная стража среди этой преступной банды!

— Нет, государь, тут произошло недоразумение. Это моя злая доля. Я сочиняю трагедии. Государь, я умоляю ваше величество выслушать меня. Я поэт. Присущая людям моей профессии мечтательность гонит нас по ночам на улицу. Я был охвачен ею нынче вечером. Это совершенная случайность. Меня понапрасну задержали. Я не виноват в этом взрыве народных страстей. Ваше величество изволили слышать, что бродяга даже не признал меня. Заклинаю ваше величество…

— Замолчи! — проговорил король между двумя глотками своей настойки. — От твоей болтовни голова трещит.

Тристан Отшельник приблизился к королю и, указывая на Гренгуара, сказал:

— Государь, и этого тоже можно вздернуть? Это были первые слова, произнесенные им.

— Ха! — небрежно ответил король. — Возражений не имею.

— Зато у меня их много! — сказал Гренгуар.

Философ в эту минуту был зеленее оливки. По холодному и безучастному лицу короля он понял, что спасти его может только какое-нибудь высокопатетическое действие. Он бросился к ногам Людовика XI, восклицая с отчаянной жестикуляцией:

— Государь! Ваше величество! Окажите милость, выслушайте меня! Государь, не гневайтесь на такое ничтожество, как я! Громы небесные не поражают латука. Государь, вы венценосный, могущественный монарх! Сжальтесь над несчастным, но честным человеком, который так же мало способен подстрекать к бунту, как лед — давать искру. Всемилостивейший государь, милосердие — добродетель льва и монарха. Увы, суровость лишь запугивает умы. Неистовым порывам северного ветра не сорвать плаща с путника, между тем как солнце, изливая на него свои лучи, мало-помалу так пригревает его, что заставляет остаться в одной рубашке. Государь, вы — то же солнце. Заверяю вас, мой высокий повелитель и господин, что я не товарищ бродяг, не вор, не распутник. Бунт и разбой не пристали слугам Аполлона. Не такой я человек, чтобы бросаться в эти грозовые тучи, которые разражаются мятежом. Я верный подданный вашего величества. Подобно тому как муж дорожит честью своей жены, как сын дорожит любовью отца, так и добрый подданный дорожит славой своего короля. Он должен живот свой положить за дом своего монарха, служа ему со всем усердием. Все иные страсти, которые увлекли бы его, лишь заблуждение. Таковы, государь, мои политические убеждения. Поэтому не считайте меня бунтовщиком и грабителем при виде моих потертых локтей. Если вы помилуете меня, государь, то я протру мое платье и на коленях, денно и нощно моля за вас Создателя! Увы, я не очень богат. Я даже, пожалуй, беден. Но это не сделало меня порочным. Бедность — не моя вина. Всем известно, что литературным трудом не накопишь больших богатств, и у тех, кто наиболее искусен в сочинении прекрасных книг, не всегда зимой пылает яркий огонь в очаге. Одни только стряпчие собирают зерно, а другим научным профессиям остается лишь солома. Существует сорок великолепных пословиц о дырявых плащах философов. О государь, милосердие — единственный светоч, который в силах озарить глубины великой души! Милосердие освещает путь всем другим добродетелям. Без него они шли бы ощупью, как слепцы, в поисках Бога. Милосердие, тождественное великодушию, рождает в подданных ту любовь, которая составляет надежнейшую охрану короля. Что вам до того — вам, вашему величеству, блеск которого всех ослепляет, — если на земле будет больше одним человеком, убогим, безобидным философом, бредущим во мраке бедствий с пустым желудком и с пустым карманом! К тому же государь, я ученый. Те великие государи, которые покровительствовали ученым, вплетали лишнюю жемчужину в свой венец. Геркулес не пренебрегал титулом покровителя муз. Матвей Корвин[337] благоволил к Жану Монруаялю, красе математиков. Что же это будет за покровительство наукам, если ученых будут вешать? Какой позор пал бы на Александра, если бы он приказал повесить Аристотеля! Это была бы не мушка, украшающая лицо его славы, а злокачественная безобразная язва. Государь, я сочинил весьма недурную эпиталаму в честь Маргариты Фландрской и августейшего дофина! На это поджигатель мятежа не способен. Ваше величество может убедиться, что я не какой-нибудь жалкий писака, что я отлично учился и обладаю большим природным красноречием. Смилуйтесь надо мной, государь! Вы этим сделаете угодное Богоматери. Клянусь вам, что меня очень страшит мысль быть повешенным!

И несчастный Гренгуар стал лобызать туфли короля.

Гильом Рим шепнул Копенолю:

— Он хорошо делает, что валяется у его ног. Короли подобны Юпитеру Критскому — у них уши только в ногах.

А чулочник, нимало не думая о Юпитере Критском и не спуская глаз с Гренгуара, с грубоватой усмешкой сказал:

— О, как это приятно! Мне кажется, что я снова слышу канцлера Гугоне, который молит меня о пощаде.

Когда Гренгуар, совсем запыхавшись, наконец умолк, он, дрожа, поднял взгляд на короля, который ногтем отчищал пятно на коленях своих панталон. Затем его величество стал пить из кубка свою настойку. Он не произносил ни звука, и молчание это терзало Гренгуара. Наконец король взглянул на него.

— Что за невероятный болтун! — сказал он. И, обернувшись к Тристану Отшельнику, проговорил: — Эй, отпусти-ка его!

Гренгуар, не помня себя от радости, так и присел.

— Отпустить? — заворчал Тристан. — А не подержать ли его немножко в клетке, ваше величество?

— Кум, — возразил Людовик XI, — неужели ты полагаешь, что мы строим эти клетки стоимостью в триста шестьдесят семь ливров восемь су и три денье для таких вот птах? Немедленно отпусти этого распутника (Людовик XI очень любил это слово, которое вместе с поговоркой «клянусь Пасхой» исчерпывало весь запас его шуток) и выставь его за дверь пинком.

— Уф! — воскликнул Гренгуар. — Вот великий король! И, опасаясь, как бы король не раздумал, он бросился к двери, которую Тристан довольно угрюмо открыл ему. Вслед за ним вышла и стража, подталкивая его сзади кулаками, что Гренгуар перенес терпеливо, как и подобает истинному философу-стоику.

Благодушное настроение, овладевшее королем с той минуты, как его известили о бунте против дворцового судьи, сквозило во всем. Проявленное им необычайное милосердие служило тому немаловажным признаком. Тристан Отшельник хмуро поглядывал из своего угла, точно пес, которому кость показали, а дать не дали.

Король между тем весело выбивал пальцами на ручке кресла понтодемерский марш. Хотя он и знал науку притворства, но умел лучше скрывать свои заботы, чем радости. Порою эти внешние проявления удовольствия при всякой доброй вести заходили очень далеко: так, например, узнав о смерти Карла Смелого, он дал обет пожертвовать серебряные решетки в храм Святого Мартина Турского, а при восшествии на престол забыл распорядиться похоронами своего отца.

— Да, государь, — спохватился внезапно Жак Куактье, — что же ваш острый приступ болезни, ради которого вы меня сюда вызвали?

— Ой! — простонал король. — Я и в самом деле очень страдаю, куманек. У меня страшно шумит в ушах, а грудь словно раздирают огненные зубья.

Куактье взял руку короля и с ученым видом стал щупать пульс.

— Взгляните, Копеноль, — сказал, понизив голос, Рим. — Вот он сидит между Куактье и Тристаном. Это весь его двор. Врач — для него, палач — для других.

Считая пульс короля, Куактье выказывал все большую и большую тревогу. Людовик XI смотрел на него с некоторым беспокойством. Куактье мрачнел с каждой минутой. У бедного малого не было иного источника доходов, кроме плохого здоровья короля. Он извлекал из этого все, что мог.

— О-о! — пробормотал он наконец. — Это действительно серьезно.

— Правда? — спросил обеспокоенный король.

— Pulsus creber, anhelans, crepitans, irregularis[338], — продолжал лекарь.

— Клянусь Пасхой!

— При таком пульсе через три дня может не стать человека.

— Пресвятая Дева! — воскликнул король. — Какое же лекарство, кум?

— Об этом-то я и думаю, государь.

Он заставил Людовика XI показать язык, покачал головой, скорчил гримасу и посреди всех этих кривляний неожиданно сказал:

— К слову, государь, я должен вам сообщить, что освободилось место сборщика королевских налогов с епархий и монастырей, а у меня есть племянник.

— Даю это место твоему племяннику, кум Жак, — ответил король, — только избавь меня от огня в груди.

— Если вы, ваше величество, столь милостивы, — вновь заговорил врач, — то вы не откажете мне в небольшой помощи, чтобы я мог закончить постройку моего дома на улице Сент-Андре-дез-Арк.

— Гм! — сказал король.

— У меня деньги на исходе, — продолжал врач, — а было бы очень жаль оставить такой дом без крыши. Дело не в самом доме — это скромный, обычный дом горожанина, — но в росписи Жеана Фурбо, украшающей панели. Там есть летящая по воздуху Диана[339], столь превосходная, столь нежная, столь изящная, столь простодушно оживленная, с такой прелестной прической, увенчанной полумесяцем, с такой белоснежной кожей, что введет в соблазн каждого, кто слишком пристально на нее посмотрит. Там есть еще и Церера[340]. Тоже прелестная богиня. Она сидит на снопах в изящном венке из колосьев, перевитых лютиками и другими полевыми цветами. Ничего нет обольстительнее ее глаз, ее округлых ножек, благородней ее осанки и изящней складок ее одежды. Это одна из самых совершенных и непорочных красавиц, какие когда-либо породила кисть художника.

— Палач! — проворчал Людовик XI. — Говори, куда ты клонишь?

— Мне необходима крыша над всей этой росписью, государь. Хоть это пустяки, но у меня нет больше денег.

— Сколько же надо на твою крышу?

— Полагаю… медная крыша с украшениями и позолотой — не больше двух тысяч ливров.

— Ах, разбойник! — воскликнул король. — За каждый вырванный зуб ему приходится платить бриллиантом.

— Будет у меня крыша? — спросил Куактье.

— Да! Черт с тобой, только вылечи меня. Жак Куактье низко поклонился и сказал:

— Государь, вас спасет рассасывающее средство. Мы положим вам на поясницу большой пластырь из вощаной мази, армянского болюса, яичного белка, оливкового масла и уксуса. Вы будете продолжать пить вашу настойку, и мы ручаемся за здоровье вашего величества.

Горящая свеча притягивает к себе не одну мошку. Мэтр Оливье, видя такую щедрость короля и считая минуту благоприятной, также приблизился к нему.

— Государь…

— Ну что там еще? — спросил Людовик XI.

— Государь, вашему величеству известно, что мэтр Симон Раден умер?

— Ну и что?

— Он состоял королевским советником по судебным делам казначейства.

— Дальше что?

— Государь, теперь его место освободилось.

И при этих словах на высокомерном лице мэтра Оливье надменное выражение сменилось угодливым. Только эти два выражения и свойственны лицу царедворца.

Король взглянул на него в упор и сказал сухим тоном:

— Понимаю. Затем продолжал:

— Мэтр Оливье, маршал Бусико говаривал: «Только и ждать подарка что от короля, только и хорош улов что в море». Я вижу, что вы придерживаетесь мнения господина Бусико. Теперь выслушайте меня. У меня хорошая память. В шестьдесят восьмом году мы назначили вас своим спальником; в шестьдесят девятом — комендантом замка у моста Сен-Клу с жалованьем в сто турских ливров (вы просили считать парижскими). В ноябре семьдесят третьего года приказом нашим, данным в Жержоле, мы назначили вас смотрителем Венсенских лесов вместо дворянина Жильбера Акля; в семьдесят пятом году — лесничим в Рувре-ле-Сен-Клу на место Жака ле Мэра; в семьдесят восьмом году мы всемилостивейшей королевской грамотой за двойными печатями зеленого воска дали вам и жене вашей право взимать налог в десять парижских ливров ежегодно с торговцев на рынке близ Сен-Жерменской школы. В семьдесят девятом году мы назначили вас лесничим Сенарского леса на место этого бедняги Жеана Деза; затем — комендантом замка Лош; затем — правителем Сен-Кентена; затем — комендантом Мёланского моста, и вы с этой поры стали именоваться графом Мёлан. Из пяти су штрафа, которые платит каждый цирюльник, бреющий бороды в праздничный день, на вашу долю приходится три су, а на нашу поступает только остаток. Мы милостиво изъявили согласие на то, чтобы вы переменили ваше прежнее имя ле Мове[341], столь подходящее к вашей физиономии, на другое. В семьдесят четвертом году, к великому неудовольствию нашего дворянства, мы пожаловали вам разноцветный герб, который делает вашу грудь похожей на грудь павлина. Клянусь Пасхой! Вы все еще не объелись? Разве не хорош ваш улов? Разве вы не боитесь, что еще один лишний лосось — и ваша ладья может перевернуться? Тщеславие погубит вас, куманек. За тщеславием всегда по пятам следует разорение и позор. Поразмыслите-ка над этим и помолчите.

Эти сурово произнесенные слова заставили лицо мэтра Оливье вновь принять присущее ему нахальное выражение.

— Ладно, — пробормотал он почти вслух, — сейчас видно, что король нынче болен. Все отдает врачу.

Людовик XI не только не рассердился на эту выходку, но сказал довольно кротко:

— Постойте! Я и забыл, что назначил вас своим послом в Генте при особе герцогини. Да, господа, — проговорил король, обернувшись к фламандцам, — он был послом. Ну, куманек, — продолжал он, обращаясь к мэтру Оливье, — довольно сердиться, ведь мы старые друзья. Теперь уж очень поздно. Мы кончили наши занятия. Побрейте-ка нас.

Читатель, несомненно, давно узнал в «мэтре Оливье» того ужасного Фигаро, которого провидение — этот великий создатель драм — столь искусно вплело в длительную и кровавую комедию, разыгранную Людовиком XI. Мы не намерены заниматься здесь подробной характеристикой сей своеобразной личности. Этот королевский брадобрей имел три имени. При дворе его учтиво именовали Оливье ле Ден, народ — Оливье Дьявол. Настоящее имя его было Оливье ле Мове.

Итак, Оливье ле Мове стоял неподвижно, дуясь на короля и косо поглядывая на Жака Куактье.

— Да, да! Все для врача! — бормотал он сквозь зубы.

— Ну да, для врача! — подтвердил с необычайным добродушием Людовик XI. — Врач пользуется у нас большим кредитом, чем ты. И это понятно: в его руках вся наша особа, а в твоих — один лишь подбородок. Ну, не горюй, мой бедный брадобрей, перепадет и тебе. Что бы ты сказал и что бы ты стал делать, если бы я был похож на короля Хильперикэ, имевшего привычку держаться рукой за свою бороду? Ну же, куманек, займись своими обязанностями, побрей меня. Пойди принеси все, что тебе нужно.

Оливье, видя, что король все обращает в шутку и даже невозможно рассердить его, вышел, ворча, чтобы исполнить его приказание.

Король встал, подошел к окну и, внезапно распахнув его, в необычайном возбуждении воскликнул, хлопая в ладоши:

— О, правда! Зарево над Ситэ! Это горит дом судьи. Сомнений быть не может! О мой добрый народ! Вот и ты наконец помогаешь мне расправляться с дворянством! — Потом, обернувшись к фламандцам, сказал: — Господа, подойдите взглянуть. Ведь это отблеск пожара, не правда ли?

Оба жителя Гента подошли к нему.

— Сильный огонь, — сказал Гильом Рим.

— О! Это мне напоминает сожжение дома господина Эмберкура, — прибавил Копеноль, и глаза его внезапно сверкнули. — По-видимому, восстание разыгралось не на шутку.

— Вы так полагаете, мэтр Копеноль? — Взгляд короля был почти так же весел, как и взгляд чулочника. — Его трудно будет подавить?

— Клянусь Крестом Христовым, государь, вашему величеству придется бросить туда не один отряд воинов!

— Ах, мне! Это другое дело! Если бы я только пожелал… Чулочник смело возразил:

— Если это восстание действительно таково, как я полагаю, то тут мало только ваших пожеланий.

— Кум! — ответил Людовик XL — Двух отрядов моей стражи и одного залпа из кулеврины достаточно, чтобы разделаться со всей этой оравой мужичья.

Но чулочник, невзирая на знаки, делаемые Гильомом Римом, решился, по-видимому, не уступать королю.

— Государь, швейцарцы были тоже мужичье, а герцог Бургундский был знатный вельможа и плевать хотел на этот сброд. Во время битвы при Грансоне, государь, он кричал: «Канониры, огонь по холопам!» — и клялся святым Георгием. Но городской старшина Шарнахталь ринулся на великолепного герцога со своей палицей и своим народом, и от натиска мужланов в куртках из буйволовой кожи блестящая бургундская армия разлетелась вдребезги, точно стекло от удара камнем. Там было немало рыцарей, перебитых мужиками; и господина Шато-Гийона, самого знатного вельможу Бургундии, нашли мертвым вместе с его большим серым конем на лужайке среди болота.

— Друг мой, — ответил король, — вы толкуете о битве. А тут всего-навсего мятеж. И мне стоит лишь бровью повести, чтобы покончить с этим.

Фламандец невозмутимо ответил:

— Возможно, государь. Но это говорит лишь о том, что час народа еще не пробил.

Гильом Рим счел нужным вмешаться:

— Мэтр Копеноль, вы говорите с могущественным королем.

— Я это знаю, — с важностью ответил чулочник.

— Пусть он говорит, господин Рим, друг мой, — сказал король. — Я люблю такую прямоту. Мой отец Карл Седьмой говаривал, что истина занемогла. Я же думал, что она уже умерла, так и не найдя себе духовника. Мэтр Копеноль доказывает мне, что я ошибался. — И, запросто положив руку на плечо Копеноля, сказал: — Итак, вы говорите, мэтр Жак…

— Я говорю, государь, что, быть может, вы и правы, но час вашего народа еще не пробил.

Людовик XI пронзительно взглянул на него:

— А когда же, мэтр, пробьет этот час?

— Вы услышите бой часов.

— Каких часов?

Копеноль все с тем же невозмутимым и простоватым видом подвел короля к окну.

— Слушайте, государь! Вот башня, вот дозорная вышка, вот пушки, вот горожане и солдаты. Когда с этой вышки понесутся звуки набата, когда загрохочут пушки, когда с адским гулом рухнет башня, когда солдаты и горожане с рычаньем бросятся друг на друга в смертельной схватке, вот тогда-то и пробьет этот час.

Лицо Людовика XI стало задумчивым и мрачным. Одно мгновение он стоял молча, затем легонько, точно оглаживая круп скакуна, похлопал рукой по толстой стене башни.

— Ну нет! — сказал он. — Ведь ты не так-то легко падешь, моя добрая Бастилия? — И, круто обернувшись к смелому фламандцу, он спросил: — Вам когда-нибудь случалось видеть восстание, мэтр Жак?

— Я сам поднимал его, — ответил чулочник.

— А что же вы делали, чтобы поднять восстание?

— Ба, это не так уж трудно! — ответил Копеноль. — Это можно делать на сто ладов. Во-первых, необходимо, чтобы в городе существовало недовольство. Это вещь не редкая. Потом — характер жителей. Гентцы очень склонны к восстаниям. Они всегда любят наследника, а государя — никогда. Ну хорошо! Допустим, в одно прекрасное утро придут ко мне в лавку и скажут: «Дядюшка Копеноль, происходит то-то и то-то, герцогиня Фландрская желает спасти своих министров, верховный судья удвоил налог на яблоневые и грушевые дички» — или что-нибудь в этом роде. Что угодно. Я тотчас же бросаю работу, выхожу из лавки на улицу и кричу: «Грабь!» В городе всегда найдется какая-нибудь бочка с выбитым дном. Я взбираюсь на нее и громко говорю все, что придет на ум, все, что лежит на сердце. А когда ты из народа, государь, у тебя всегда что-нибудь да лежит на сердце. Ну, тут собирается народ. Кричат, бьют в набат, отобранным у солдат оружием вооружают селян, рыночные торговцы присоединяются к нам — и бунт готов! И так будет всегда, пока в поместьях будут господа, в городах — горожане, а в селениях — селяне.

— И против кого же вы бунтуете? — спросил король. — Против ваших судей? Против ваших господ?

— Бывает. Это как когда случится. Иногда и против нашего герцога.

Людовик XI снова сел в кресло и, улыбаясь, сказал:

— Вот как? Ну а у нас пока еще они дошли только до судей!

В эту минуту вошел Оливье ле Ден. За ним следовали два пажа, несшие туалетные принадлежности короля. Но Людовика XI поразило то, что Оливье сопровождали, кроме того, парижский прево и начальник ночной стражи, по-видимому совершенно растерявшиеся. Злопамятный брадобрей тоже казался ошеломленным, но вместе с тем в нем проглядывало внутреннее удовольствие. Он заговорил первый:

— Государь, прошу ваше величество простить меня за ту прискорбную весть, которую я несу!

Король живо обернулся, прорвав ножкой своего кресла циновку, покрывавшую пол.

— Что это значит?

— Государь, — продолжал Оливье ле Ден с злобным видом человека, радующегося, что может нанести жестокий удар, — народ бунтует вовсе не против дворцового судьи.

— А против кого же?

— Против вас, государь.

Старый король вскочил и выпрямился во весь рост, словно юноша.

— Объяснись, Оливье! Объяснись! Да проверь, крепко ли у тебя держится голова на плечах, куманек, ибо, клянусь тебе крестом святого Лоо[342] если ты нам лжешь, то меч, отсекший голову герцогу Люксембургскому, не настолько еще зазубрился, чтобы не снести прочь и твоей!

Клятва была ужасна. Только дважды в своей жизни Людовик XI клялся крестом святого Лоо. Оливье собрался было ответить:

— Государь…

— На колени! — резко прервал его король. — Тристан, стереги этого человека!

Оливье опустился на колени и холодно произнес:

— Государь, ваш королевский суд приговорил к смерти какую-то колдунью. Она нашла убежище в соборе Богоматери. Народ хочет силой ее оттуда взять. Господин прево и господин начальник ночной стражи, прибывшие оттуда, здесь перед вами и могут уличить меня, если я говорю неправду. Народ осаждает собор Богоматери.

— Вот как! — проговорил тихим голосом король, весь побледнев и дрожа от гнева. — Собор Богоматери! Они осаждают Пресвятую Деву, милостивую мою владычицу, в собственном ее соборе! Встань, Оливье. Ты прав. Место Симона Радена за тобой. Ты прав. Это против меня они поднялись. Колдунья находится под защитой собора, а собор — под моей. А я-то думал, что взбунтовались против судьи! Оказывается, против меня!

И, словно помолодев от ярости, он стал расхаживать большими шагами по комнате. Он не смеялся более. Он был страшен. Лисица превратилась в гиену. Видимо, он так задыхался, что не мог произнести ни слова, губы его шевелились, а костлявые кулаки судорожно сжимались. Внезапно он поднял голову, впалые глаза вспыхнули пламенем, и голос загремел, как труба:

— Хватай их, Тристан! Хватай этих мерзавцев! Беги, друг мой Тристан! Бей их! Бей!

После этой вспышки он снова уселся и с холодным, сосредоточенным бешенством сказал:

— Сюда, Тристан! Здесь, в Бастилии, у нас пятьдесят рыцарей виконта Жифа, что вместе с их оруженосцами составляет триста конных воинов, — возьмите их. Здесь находится также рота стрелков королевской охраны под командой господина де Шатопера — возьмите и их. Вы — старшина цеха кузнецов, в вашем распоряжении все люди вашего цеха — возьмите их. Во дворце Сен-Поль вы найдете сорок стрелков из новой гвардии дофина — возьмите их; и со всеми этими силами скорей к собору. А-а, парижская голь, ты, значит, идешь против короны Франции, против святыни собора Богоматери, ты посягаешь на мир нашего государства! Истребляй их, Тристан! Уничтожай их! А кто останется жив, того на Монфокон.

Тристан поклонился:

— Хорошо, государь! — И, помолчав, добавил: — А что мне сделать с колдуньей?

Этот вопрос заставил короля призадуматься.

— С колдуньей? — спросил он. — Господин Эстутвиль, а что хотел с ней сделать народ?

— Государь, я полагаю, что если народ пытается вытащить ее из собора Богоматери, где она нашла убежище, то потому, вероятно, что ее безнаказанность его оскорбляет и он хочет ее повесить, — ответил парижский прево.

Король, казалось, погрузился в глубокое размышление и затем, обратившись к Тристану Отшельнику, сказал:

— Ну что же, куманек, в таком случае народ перебей, а колдунью вздерни.

— Так, так, — тихо шепнул Рим Копенолю, — наказать народ за его желание, а потом сделать то, чего желал этот народ.

— Слушаю, государь, — ответил Тристан. — А если ведьма все еще в соборе Богоматери, то взять ее оттуда, несмотря на право убежища?

— Клянусь Пасхой! Действительно… убежище! — вымолвил король, почесывая себя за ухом. — Однако эта женщина должна быть повешена.

И тут, словно озаренный какой-то внезапно пришедшей мыслью, он бросился на колени перед своим креслом, снял шляпу, положил ее на сиденье и, благоговейно глядя на одну из свинцовых фигурок, ее украшавших, произнес, молитвенно сложив на груди руки:

— О Парижская Богоматерь! Моя милостивая покровительница, простите мне! Я сделаю это только единственный раз! Эту преступницу надо покарать. Уверяю вас, Пречистая Дева, моя всемилостивейшая госпожа, что эта колдунья недостойна вашей благосклонной защиты. Ведь вам известно, Владычица, что многие очень набожные государи нарушали привилегии Церкви во славу Божию и по государственной необходимости. Святой Гюг, епископ английский, дозволил королю Эдуарду схватить колдуна в своей церкви. Святой Людовик Французский, мой покровитель, с той же целью нарушил неприкосновенность храма Святого Павла, а Альфонс, сын короля иерусалимского, — даже неприкосновенность церкви Гроба Господня. Простите же меня на этот раз, Богоматерь Парижская! Я этого больше не буду делать и принесу вам в дар прекрасную серебряную статую, подобную той, которую я в прошлом году пожертвовал церкви Богоматери в Экуи. Аминь.

И, осенив себя крестом, он поднялся с колен, снова надел свою шляпу и сказал Тристану:

— Поспешите, куманек. Возьмите с собой господина де Шатопера. Прикажите ударить в набат. Раздавите чернь. Повесьте колдунью. Я так сказал. И я желаю, чтобы казнь была совершена вами. Вы отдадите мне в этом отчет. Идемте, Оливье, я нынче не лягу спать. Побрейте-ка меня.

Тристан Отшельник поклонился и вышел. Затем король жестом отпустил Рима и Копеноля.

— Да хранит вас Господь, добрые мои друзья, господа фламандцы. Ступайте отдохните немного. Ночь бежит, и время близится уже к утру.

Фламандцы удалились, и когда они в сопровождении коменданта Бастилии дошли до своих комнат, Копеноль сказал Риму:

— Гм! Я сыт по горло этим кашляющим королем! Мне довелось видеть пьяным Карла Бургундского, но он не был так зол, как этот больной Людовик Одиннадцатый.

— Мэтр Жак, — ответил Рим, — это потому, что королевское вино слаще, чем лекарство.

Предыдущая главаГлава 55 из 142Следующая глава