К книге
Детская библиотека. Том 85Виктор ГЮГО Собор Парижской Богоматери (роман). Книга VIII. Глава 42
31%
Виктор ГЮГО Собор Парижской Богоматери (роман). Книга VIII. Глава 42
44

Три мужских сердца, созданные различно

Феб не умер. Такие люди живучи. Когда мэтр Филипп Лелье, чрезвычайный королевский прокурор, заявил бедной Эсмеральде: «Он при последнем издыхании», то это сказано было либо по ошибке, либо в шутку. Когда архидьякон подтвердил узнице: «Он умер», то, в сущности, он ничего не знал об этом, но думал это, рассчитывал на это, не сомневался в этом и очень на это уповал. Ему было бы слишком тяжко сообщить женщине, которую он любил, добрые вести о своем сопернике. Каждый на его месте поступил бы так же.

Рана Феба хотя и была опасной, но не настолько, как на то надеялся архидьякон. Почтенный лекарь, к которому ночной дозор не мешкая отнес Феба, опасался восемь дней за его жизнь и даже высказал ему это по-латыни. Однако молодость взяла верх; как это нередко бывает, вопреки всем прогнозам и диагнозам, природа вздумала потешиться, и больной выздоровел, наставив нос врачу. Филипп Лелье и следователь духовного суда допрашивали его как раз тогда, когда он лежал на одре болезни у лекаря, и порядком ему наскучили. Поэтому в одно прекрасное утро, почувствовав себя уже несколько окрепшим, он оставил аптекарю в уплату за лекарства свои золотые шпоры и сбежал. Впрочем, это обстоятельство не внесло ни малейшего беспорядка в ход следствия. В то время правосудие очень мало заботилось о ясности и четкости уголовного судопроизводства. Лишь бы обвиняемый был повешен — это все, что требовалось суду. Кроме того, судьи имели достаточно улик против Эсмеральды. Они полагали, что Феб умер, и этого им было довольно.

Что же касается Феба, то он убежал недалеко. Он просто-напросто отправился в свой отряд, стоявший гарнизоном в Кеан-Бри, в Иль-де-Франс; на расстоянии нескольких почтовых станций от Парижа.

В конце концов, его нисколько не привлекала мысль предстать перед судом. Он смутно чувствовал, что будет смешон. В сущности, он и сам не знал, что думать обо всем этом деле. Он был не больше как солдат — неверующий, но суеверный. Поэтому, когда он пытался разобраться в своем приключении, его смущало все: и коза, и странные обстоятельства его встречи с Эсмеральдой, еще более странный способ, каким она дала угадать ему свою любовь, и то, что она цыганка, и, наконец, монах-привидение. Во всем этом он усматривал больше колдовства, чем любви. Возможно, что цыганка была действительно ведьмой или даже самим дьяволом. А может быть, все это просто комедия или, говоря языком того времени, пренеприятная мистерия, в которой он сыграл незавидную роль — роль побитого и осмеянного героя. Капитан был посрамлен, он ощущал тот род стыда, для которого наш Лафонтен нашел такое превосходное сравнение:

Пристыженный, как лис, наседкой взятый в плен.

Он надеялся все же, что эта история не получит широкой огласки, что его имя, раз он отсутствует, будет там только упомянуто и, во всяком случае, не выйдет за пределы судебного зала Турнель. В этом он не ошибался. В то время не существовало еще «Судебных ведомостей», и так как не проходило недели, чтобы не сварили фальшивомонетчика, не повесили ведьму или не сожгли еретика на каком-нибудь из бесчисленных лобных мест Парижа, то народ до такой степени привык встречать на всех перекрестках дряхлую феодальную Фемиду[304] с обнаженными руками и засученными рукавами, делавшую свое дело у виселиц, плах и позорных столбов, что почти не обращал на это внимания. Высший свет не интересовался именами осужденных, которых вели по улице, а простонародье только смаковало это грубое яство. Казнь была обыденным явлением уличной жизни, таким же, как жаровня пирожника или бойня живодера. Палач был тот же мясник, только более искусный.

Итак, Феб довольно скоро перестал думать о чаровнице Эсмеральде, или Симиляр, как он ее называл, об ударе кинжалом, нанесенном ему не то цыганкой, не то монахом-привидением (его не интересовало, кем именно), и об исходе процесса. Как только сердце его стало свободным, образ Флёр-де-Лис вновь вселился туда. Сердце капитана Феба, как и физика того времени, не терпело пустоты.

К тому же пребывание в Ке-ан-Бри было прескучным. Эта деревушка, населенная кузнецами и коровницами с потрескавшимися руками, представляла собой всего лишь длинный ряд лачуг и хижин, тянувшихся на пол-лье по обе стороны дороги, — одним словом, настоящий «хвост»[305] провинции Бри.

Флёр-де-Лис, его предпоследняя страсть, была прелестной девушкой с очаровательным приданым. Итак, в одно великолепное утро, совершенно оправившись от болезни и полагая не без оснований, что за истекшие два месяца дело цыганки уже окончено и забыто, влюбленный кавалер, гарцуя, подскакал к дверям дома Гонделорье.

Он не обратил внимания на довольно густую толпу, собравшуюся на площади перед собором Богоматери. Был май месяц, и Феб решил, что это, вероятно, какая-нибудь процессия, Троицын день или другой праздник; он привязал лошадь к кольцу подъезда и весело взбежал наверх, к своей красавице невесте.

Он застал ее одну с матерью.

У Флёр-де-Лис все время камнем на сердце лежало воспоминание о сцене с колдуньей, с ее козой и ее проклятой азбукой; беспокоило ее и длительное отсутствие Феба. Но когда она увидела своего капитана, его лицо показалось ей таким привлекательным, его куртка — такой нарядной и новой, его портупея — такой блестящей и таким страстным его взгляд, что она покраснела от удовольствия. Благородная девица и сама казалась прелестнее, чем когда-либо. Ее чудесные белокурые волосы были восхитительно заплетены в косы, платье было небесно-голубого цвета, который так к лицу блондинкам, — этому ухищрению кокетства ее научила Коломба, — а глаза подернуты той поволокой неги, которая еще больше красит женщин.

Феб, уже давно не видевший красавиц, кроме разве доступных красоток Ке-ан-Бри, был опьянен Флёр-де-Лис, и это придало такую любезность и галантность манерам капитана, что мир был тотчас же заключен. Даже у самой г-жи Гонделорье, по-прежнему матерински взиравшей на них из глубины своего кресла, недостало духу бранить его. Что касается Флёр-де-Лис, то ее упреки совсем заглохли в нежном ворковании.

Молодая девушка сидела у окна, по-прежнему вышивая свой грот Нептуна. Капитан облокотился о спинку ее стула, и она вполголоса ласково журила его:

— Что же с вами приключилось в эти два долгих месяца, злодей?

— Клянусь вам, — отвечал несколько смущенный Феб, — вы так хороши, что можете вскружить голову даже архиепископу.

Она не могла сдержать улыбку.

— Хорошо, хорошо, сударь, но оставьте в покое мою красоту и отвечайте на вопрос.

— Извольте, дорогая кузина! Я был вызван в гарнизон.

— Куда это, будьте добры сказать? И отчего не зашли проститься?

— В Ке-ан-Бри.

Феб был в восторге, что первый вопрос давал ему возможность увильнуть от второго.

— Но ведь это очень близко, сударь! Как же вы ни разу не навестили меня?

Здесь Феб окончательно запутался.

— Дело в том… служба… Кроме того, прелестная кузина, я был болен.

— Болен? — повторила она в испуге.

— Да… ранен.

— Ранен?

Молодая девушка была совершенно потрясена.

— О, не тревожьтесь, — небрежно сказал Феб. — Пустяки. Ссора, удар шпаги. Что вам до этого!

— Что мне до этого? — воскликнула Флёр-де-Лис, поднимая на него свои прекрасные глаза, полные слез. — О, вы говорите не то, что думаете. Что это за удар шпаги? Я хочу знать все.

— Но, дорогая, видите ли… Я повздорил с Маэ Феди, лейтенантом из Сен-Жермен-ан-Ле, и мы чуть-чуть подпороли друг другу кожу. Вот и все.

Враль капитан отлично знал, что дело чести всегда возвышает мужчину в глазах женщины. И действительно, Флёр-де-Лис смотрела на него, трепеща от страха, удовольствия и восхищения. Однако она все еще не совсем успокоилась.

— Лишь бы вы были совсем здоровы, мой Феб! — проговорила она. — Я не знаю вашего Маэ Феди, но он гадкий человек. А из-за чего вы поссорились?

Тут Феб, воображение которого не отличалось особой изобретательностью, не знал, как и отделаться.

— Право, не знаю!.. Пустяк… Лошадь… Неосторожное слово!.. Прелестная кузина, — желая переменить разговор, воскликнул он, — что это за шум на площади?

Он подошел к окну.

— Боже, сколько там народу! Взгляните, прелестная кузина!

— Не знаю, — ответила Флёр-де-Лис, — кажется, какая-то колдунья должна сегодня утром публично каяться перед собором, после чего ее повесят.

Капитан настолько был уверен в окончании истории с Эсмеральдой, что слова Флёр-де-Лис нимало его не встревожили. Однако он все же задал ей два-три вопроса:

— А как зовут колдунью?

— Не знаю, — ответила кузина.

— А в чем ее обвиняют?

— Тоже не знаю.

Она снова пожала своими белыми плечами.

— О Господи Иисусе! — воскликнула г-жа Алоиза. — Теперь развелось столько колдунов, что, я полагаю, их сжигают, даже не зная их имени. С таким же успехом можно добиться имени каждого облака на небе. Но можете не беспокоиться, преблагий Господь ведет им счет. — Почтенная дама встала и подошла к окну. — Боже мой! — воскликнула она в испуге. — Вы правы, Феб, действительно, какая масса народу! Господи благослови, даже на крыши взобрались! Знаете, Феб, это напоминает мне молодость. Приезд короля Карла Седьмого; тогда собралось столько же народу. Не помню уж, в котором году это было. Когда я вам рассказываю об этом, то вам, не правда ли, кажется, что все это старина стародавняя, а передо мной воскресает моя юность. О, в те времена народ был красивее, чем теперь. Люди стояли даже на зубцах башни Сент-Антуанских ворот. А позади короля на его же лошади сидела королева, и за их величествами следовали все придворные дамы, также сидя за спинами придворных кавалеров. Я помню, как много смеялись тому, что рядом с Аманьоном де Гарландом, человеком очень низенького роста, ехал сир Матфелон, рыцарь-исполин, кучами убивавший англичан. Это было великолепное зрелище! Торжественное шествие всех дворян Франции с их пламеневшими стягами! У одних были значки на пике, у других — знамена. Всех-то я даже и не упомню. Сир де Калан — со значком; Жан де Шатоморан — со знаменем; сир де Куси — со знаменем, да таким богатым, какого не было ни у кого, кроме герцога Бурбонского. Увы, как грустно думать, что все это было и ничего от этого не осталось!

Влюбленные не слушали почтенную вдову. Феб вновь облокотился на спинку стула нареченной — очаровательное место, откуда взгляд повесы проникал во все отверстия корсажа Флёр-де-Лис. Ее косынка так кстати распахивалась, предлагая взору зрелище столь пленительное и давая такой простор воображению, что Феб, ослепленный блеском шелковистой кожи, говорил себе: «Можно ли любить кого-нибудь, кроме блондинок?»

Оба молчали. Иногда молодая девушка, бросая на Феба восхищенный и нежный взор, поднимала голову, и их волосы смешивались в лучах весеннего солнца.

— Феб, — шепотом сказала вдруг Флёр-де-Лис, — мы через три месяца обвенчаемся. Поклянитесь мне, что вы никого не любите, кроме меня.

— Клянусь вам, мой прелестный ангел! — ответил Феб, и страстность его взгляда усиливала убедительность его слов. Может быть, в эту минуту он и сам верил тому, что говорил.

Между тем добрая мать, восхищенная столь полным согласием влюбленных, вышла из комнаты позаботиться о каких-то хозяйственных мелочах. Феб заметил это, и уединение, в котором они очутились, так окрылило предприимчивого капитана, что его стали обуревать довольно странные мысли. Флёр-де-Лис любила его; он был с нею помолвлен, они были вдвоем; его былая склонность к ней снова пробудилась, если и не во всей свежести, то со всею страстностью; неужели же такое преступление, в конце концов, отведать хлеба с собственного поля до того, как он созреет? Я не уверен в том, что именно эти мысли проносились у него в голове, но достоверно то, что Флёр-де-Лис вдруг испугалась выражения его глаз. Она оглянулась и заметила, что матери в комнате не было.

— Боже мой, — сказала она, покраснев, охваченная беспокойством, — как мне жарко!

— Действительно, — ответил Феб, — скоро полдень. Солнце так и печет. Но можно опустить шторы.

— Нет! Нет! — воскликнула бедняжка. — Напротив, мне хочется подышать чистым воздухом!

И, подобно лани, чувствующей приближение своры гончих, она встала, подбежала к стеклянной двери, толкнула ее и выбежала на балкон.

Феб, весьма раздосадованный, последовал за ней.

Площадь перед собором Богоматери, на которую, как известно, выходил балкон, представляла в эту минуту зловещее и необычайное зрелище, уже по-иному испугавшее робкую Флёр-де-Лис.

Огромная толпа переполняла площадь, заливая все прилегающие улицы. Невысокая ограда паперти, в половину человеческого роста, не могла бы сдержать напор толпы, если бы перед ней не стояли сомкнутым двойным рядом сержанты городской стражи и стрелки с пищалями в руках. Благодаря этому частоколу пик и аркебуз паперть оставалась свободна. Вход туда охранялся множеством вооруженных алебардщиков в епископской ливрее. Широкие двери собора были закрыты, что представляло разительный контраст с бесчисленными выходящими на площадь окнами, распахнутыми настежь, вплоть до слуховых, где виднелись тысячи тесно скученных голов, напоминавших груды пушечных ядер в артиллерийском парке.

Поверхность этого моря людей была серого, грязного, землистого цвета. Ожидаемое зрелище относилось, по-видимому, к разряду тех, которые обычно привлекают к себе лишь подонки простонародья. Над этой кучей женских чепцов и омерзительно грязных шевелюр стоял отвратительный шум. Здесь было больше смеха, чем криков, больше женщин, нежели мужчин.

Время от времени чей-нибудь пронзительный и возбужденный голос прорезал общий шум.

.

— Эй, Майе Балифр! Разве ее здесь и повесят?

— Дура! Здесь она будет каяться в одной рубахе! Милостивый Господь начихает ей латынью в рожу! Это всегда проделывают тут, как раз в полдень. А хочешь полюбоваться виселицей, так ступай на Гревскую площадь.

— Пойду потом.

.

— Скажите, тетка Букамбри, правда ли, что она отказалась от духовника?

— Кажется, правда, тетка Бешень.

— Ишь ты, язычница!

.

— Таков уж обычай, сударь. Дворцовый судья обязан сдать преступника, если он мирянин, для совершения казни парижскому прево; если же он духовного звания — председателю духовного суда.

— Благодарю вас, сударь.

.

— О Боже мой! — воскликнула Флёр-де-Лис. — Несчастное создание!

Ее взгляд, скользнувший по толпе, был исполнен печали. Капитан, не обращая внимания на это скопище простого народа, был занят своей невестой и влюбленно теребил сзади пояс ее платья. Она с умоляющей улыбкой обернулась к нему:

— Прошу вас, Феб, не трогайте меня! Если войдет матушка, она заметит вашу руку.

В эту минуту на часах собора Богоматери медленно пробило двенадцать. Ропот удовлетворения пробежал в толпе. Едва затих последний удар, все головы задвигались, как волны от порыва ветра; на площади, в окнах, на крышах поднялся невообразимый вопль: «Вот она!»

Флёр-де-Лис закрыла лицо руками, чтобы ничего не видеть.

— Прелесть моя, хотите, вернемся в комнату? — спросил Феб.

— Нет, — ответила она, и глаза ее, закрывшиеся от страха, вновь раскрылись из любопытства.

Телега, запряженная сильной, нормандской породы лошадью и окруженная всадниками в лиловых ливреях с белыми крестами на груди, въехала на площадь со стороны улицы Сен-Пьер-о-Беф. Стража ночного дозора расчищала ей путь в толпе крепкими палочными ударами. Рядом с телегой ехало верхом несколько членов суда и полиции, которых нетрудно было узнать по их черному одеянию и неловкой посадке. Во главе их был мэтр Жак Шармолю.

В роковой повозке сидела молодая девушка со связанными за спиной руками, одна, без священника. Она была в рубашке; ее длинные черные волосы (по обычаю того времени их срезали лишь у подножия эшафота) в беспорядке рассыпались по ее полуобнаженным плечам и груди.

Сквозь эти волнистые пряди, черные и блестящие, точно вороново крыло, виднелась толстая серая шершавая веревка, натиравшая нежные ключицы и обвивавшаяся вокруг прелестной шейки несчастной девушки, словно земляной червь вокруг цветка. Из-под веревки блестела маленькая ладанка, украшенная зелеными бусинками, которую ей оставили, вероятно, потому, что обреченному на смерть уже не отказывают ни в чем. Зрители, смотревшие из окон, могли разглядеть в тележке ее обнаженные ноги, которые она старалась поджать под себя, словно движимая еще чувством женской стыдливости. Возле нее лежала связанная козочка. Девушка зубами поддерживала падавшую с плеч рубашку. Казалось, она в своем несчастье страдала и от того, что полунагая была выставлена напоказ толпе. Увы, не для подобных ощущений рождено целомудрие!

— Иисусе! — вдруг сказала капитану Флёр-де-Лис. — Посмотрите, кузен, ведь это та противная цыганка с козой!

Она обернулась к Фебу. Его глаза были прикованы к телеге. Он был очень бледен.

— Какая цыганка с козой? — заикаясь, спросил он.

— Как, — спросила Флёр-де-Лис, — разве вы не помните?..

Феб прервал ее:

— Не знаю, о чем вы говорите.

Он хотел было вернуться в комнату. Но Флёр-де-Лис, в которой вновь зашевелилось чувство ревности, с такой силой пробужденное в ней не так давно этой же самой цыганкой, — Флёр-де-Лис бросила на него проницательный и недоверчивый взгляд. Она в эту минуту смутно припомнила, что в связи с процессом этой колдуньи упоминали о каком-то капитане.

— Что с вами? — спросила она Феба. — Можно подумать, что вид этой женщины смутил вас.

Феб попытался отшутиться:

— Меня? Нисколько! С какой стати!

— Тогда останьтесь, — повелительно сказала она. — Посмотрим до конца.

Незадачливый капитан вынужден был остаться. Его, впрочем, немного успокаивало то, что несчастная не отрывала взора от дна телеги. Это, несомненно, была Эсмеральда. Даже на этой крайней ступени позора и несчастья она все еще была прекрасна. Ее большие черные глаза казались еще больше от опавших щек; ее мертвенно-бледный профиль был чист и светел. Она походила на прежнюю Эсмеральду так же, как мадонна Мазаччо походит на мадонну Рафаэля, — более слабая, более хрупкая, исхудавшая.

Впрочем, все в ней, если можно так выразиться, утеряло равновесие, все притупилось, кроме стыдливости, — так сильно была она разбита отчаянием, так крепко сковало ее оцепенение. Тело ее подскакивало от каждого толчка повозки, как безжизненный, сломанный предмет.

Взор ее был безумен и мрачен. В глазах стояли неподвижные, словно застывшие, слезы.

Тем временем зловещая процессия проследовала сквозь толпу среди радостных криков и проявлений живого любопытства. Однако же мы, в роли правдивого историка, должны сказать, что, видя ее столь прекрасной и столь подавленной горем, многие, даже самые черствые сердца были охвачены жалостью.

Повозка въехала на площадь.

Перед центральным порталом она остановилась. Конвой выстроился по обе стороны. Толпа притихла, и среди этой торжественной и напряженной тишины обе створки главных дверей как бы сами собой повернулись на своих завизжавших, словно флейты, петлях. И тут взорам толпы открылась во всю свою глубину внутренность мрачного храма, обтянутого траурными полотнищами, еле освещенного несколькими восковыми свечами, которые мерцали в главном алтаре. Будто огромный зев пещеры внезапно разверзся среди залитой солнцем площади. В глубине, в сумраке алтарной части, высился громадный серебряный крест, выделявшийся на фоне черного сукна, ниспадавшего от самого свода до пола. Церковь была пуста. Только на отдельных скамьях хоров кое-где смутно виднелись головы священников. Когда врата распахнулись, из церкви грянуло торжественное, громкое монотонное пенье, словно порывами ветра обрушивая на голову осужденной слова зловещих псалмов:

— «…Non timebo millia populi circumdantis me. Exsurge, Domine; salvum me fac, Deus!

…Salvum me fac, Deus, quoniam intraverunt aquae usque ad animan meam…

…Infixus sum in limo profundi; et non est substantia»[306].

Одновременно другой голос, отдельно от хора, со ступеней главного алтаря начинал печальную песнь дароприношения:

— «Qui verbum meum audit, et credit ei qui misit me, habet vitam aeternam et in judicium non venit; sed transit a morte in vitam»[307].

Это долетающее издали пенье сонма старцев, затерянных во мраке, было панихидой над дивным созданием, полным молодости, жизни, обласканным теплотой весеннего воздуха и солнечным светом.

Народ благоговейно внимал.

Несчастная девушка, охваченная страхом, словно затерялась взором и мыслью в темных глубинах храма. Ее бескровные губы шевелились, как бы шепча молитву, и когда помощник палача приблизился к ней, чтобы помочь ей сойти с телеги, то он услышал, как она тихо повторяла слово «Феб».

Ей развязали руки, заставили спуститься с повозки и пройти босиком по булыжникам мостовой до нижней ступени портала. Освобожденная козочка бежала вслед с радостным блеянием. Веревка, обвивавшая шею Эсмеральды, ползла за ней, словно змея.

И тогда пенье в храме замолкло. Большой золотой крест и вереница свечей заколыхались во мраке. Послышался стук алебард пестро одетой церковной стражи, и несколько мгновений спустя на глазах осужденной и всей толпы развернулась длинная процессия священников в нарамниках и дьяконов в стихарях, торжественно, с пением псалмов направлявшаяся прямо к ней. Но взор ее был прикован лишь к тому, кто шел во главе процессии, непосредственно за человеком, несшим крест.

— Это он, — вся задрожав, проговорила она еле слышно, — опять этот священник!

Действительно, то был архидьякон. По левую руку его следовал помощник соборного регента, по правую — регент, вооруженный своей палочкой. Архидьякон приближался к ней с откинутой назад головой, с неподвижным взглядом широко открытых глаз и пел сильным голосом:

— «De ventre inferi clamavi, et exaudisti vocem meam, et projecisti me in profundum, in corde maris, et flumen circumdedit me»[308].

В тот миг, когда он в сияющий полдень появился под высоким стрельчатым порталом в серебряной парчовой ризе с черным крестом, он был так бледен, что у многих в толпе мелькнула мысль, не поднялся ли с надгробного камня на хорах один из коленопреклоненных мраморных епископов, чтобы встретить у порога могилы ту, которая шла умирать.

Столь же бледная и столь же похожая на статую, Эсмеральда почти не заметила, как в руки ей дали тяжелую горящую свечу желтого воска; она не внимала визгливому голосу писца, читавшего роковую формулу публичного покаяния; когда ей велели произнести «аминь», она произнесла «аминь». И только увидев священника, который, сделав знак страже отойти, один направился к ней, она почувствовала прилив сил.

Вся кровь в ней закипела. В этой оцепеневшей, застывшей душе вспыхнула последняя искра возмущения.

Архидьякон медленно приблизился. Даже у этого предела она видела, что его взгляд, скользивший по ее обнаженному телу, горит сладострастьем, ревностью и желанием. Затем он громко проговорил:

— Девица, молила ли ты Бога простить тебе твои заблуждения и прегрешения?

И, наклонившись к ее уху (зрители думали, что он принимает ее исповедь), он прошептал:

— Хочешь быть моею? Я могу еще спасти тебя! Она пристально взглянула на него.

— Прочь, сатана, или я изобличу тебя! Он улыбнулся страшной улыбкой.

— Тебе не поверят. Ты только присоединишь к своему преступлению еще и позор. Скорей отвечай! Хочешь быть моею?

— Что ты сделал с моим Фебом?

— Он умер, — ответил священник.

В эту минуту архидьякон поднял голову и увидел на другом конце площади, на балконе дома Гонделорье, капитана, стоявшего рядом с Флёр-де-Лис. Он пошатнулся, провел рукой по глазам, взглянул еще раз и пробормотал проклятие. Черты его лица мучительно исказились.

— Так умри же ты! — сказал он сквозь зубы. — Никто не будет обладать тобой!

И, простерши над цыганкой руку, он возгласил суровым голосом, прозвучавшим, как погребальный звон:

— I nunc, anima anceps, et sit tibi Deus misericors![309] To была страшная формула, которою обычно заканчивались эти мрачные церемонии. То был условный знак священника палачу.

Народ упал на колени.

— Kyrie eleison![310] — запели священники под сводами портала.

— Kyrie eleison! — повторила толпа заглушённым рокотом, пробежавшим над ней, как зыбь всколыхнувшегося моря.

— Amen![311] — сказал архидьякон.

Повернувшись спиной к осужденной, он вновь опустил голову и, скрестив руки, присоединился к процессии священников. Мгновение спустя и он сам, и крест, и свечи, и ризы скрылись под сумрачными арками собора. Его звучный голос, постепенно замирая вместе с хором, пел скорбный стих:

— «…Omnes gurgites tui et fluctus tui super me transierunt»[312].

Перемежавшийся стук алебард церковной стражи, постепенно затихая в глубине храма, напоминал удары башенных часов, возвещавших смертный час осужденной.

Врата собора Богоматери оставались распахнутыми, дозволяя толпе видеть пустой, унылый, траурный, темный и безгласный храм.

Осужденная стояла на месте, ожидая, что с ней будет. Один из стражей-жезлоносцев обратил на нее внимание мэтра Жака Шармолю, который во время описанной сцены углубился в изучение барельефа главного портала, изображавшего, по мнению одних, жертвоприношение Авраама, а по толкованию других — алхимический процесс, где ангел символизирует солнце, вязанка хвороста — огонь, а Авраам — мастера.

Нелегко было оторвать его от этого занятия. Но наконец он обернулся, и по данному им знаку два человека в желтой одежде — помощники палача — подошли к цыганке, чтобы опять связать ей руки.

Быть может, перед тем, как подняться на роковую телегу и отправиться в свой последний путь, девушку охватило раздирающее душу сожаление о жизни. Сухим и воспаленным взором окинула она небо, солнце, серебристые облака, разорванные то там, то сям неправильными четырехугольниками и треугольниками синего неба, затем взглянула вниз, вокруг себя, на землю, на толпу, взглянула на дома… И вдруг, в то время как человек в желтом скручивал ей локти за спиной, она испустила потрясающий вопль, вопль счастья. На балконе, вон там, на углу площади, она увидела его, своего друга, своего властелина, Феба, видение другой ее жизни!

Судья солгал! Священник солгал! Это точно он, она не могла сомневаться. Он стоял там, прекрасный, живой, в своем ослепительном мундире, с пером на шляпе, со шпагой на боку!

— Феб! — закричала она. — Мой Феб!

В порыве любви и восторга она хотела протянуть к нему дрожащие от волнения руки, но они были уже связаны.

И тогда она увидела, как капитан нахмурил брови, как прекрасная девушка, опиравшаяся на его руку, взглянула на него презрительно и гневно, как затем Феб произнес несколько слов, которые она не могла расслышать, и как оба они поспешно исчезли за стеклянной дверью балкона, закрывшейся за ними.

— Феб! — вне себя закричала она. — Неужели ты этому поверил?

Чудовищная мысль пришла ей на ум. Она вспомнила, что приговорена к смерти за убийство Феба де Шатопера.

До сей поры она все выносила. Но этот последний удар был слишком жесток. Она без чувств упала на мостовую.

— Живее снесите ее в телегу, пора кончать! — сказал Шармолю.

Никто до сих пор не приметил на галерее среди королевских статуй, изваянных прямо над стрельчатой аркой портала, странного зрителя, который до этого мгновения пристально наблюдал за всем происходившим; он был так неподвижен, так далеко вперед вытянул шею, так безобразен, что если бы не его лилово-красное одеяние, то его можно было бы принять за одно из тех каменных чудовищ, через пасти которых вот уже шестьсот лет извергают воду длинные дождевые желоба собора. Зритель этот не пропустил ни одной подробности из всего того, что происходило перед порталом собора Богоматери. И с первой же минуты, никем не замеченный, он туго привязал к одной из колонок галереи толстую узловатую веревку, другой конец которой свесил на паперть. После этого он принялся спокойно глядеть на площадь, посвистывая по временам, когда мимо пролетал дрозд.

Внезапно, в тот самый миг, когда помощники палача собирались исполнить равнодушно отданный приказ мэтра Шармолю, этот человек перескочил через балюстраду галереи, ногами, коленями, руками обхватил узловатую веревку и, словно дождевая капля, скользящая по стеклу, скатился по фасаду собора; с быстротой падающей с кровли кошки он подбежал к двум помощникам палача, поверг их наземь ударом своих огромных кулаков, одной рукой схватил цыганку, как ребенок куклу, и, высоко вознеся ее над своей головой, бросился в храм, крича громовым голосом:

— Убежище!

Все это было проделано с такой быстротой, что, произойди это ночью, одной вспышки молнии было бы достаточно, чтобы все увидеть.

— Убежище! Убежище! — повторила толпа, и рукоплескания десяти тысяч рук заставили вспыхнуть счастьем и гордостью единственный глаз Квазимодо.

Эта неожиданность заставила осужденную прийти в себя. Она разомкнула веки, взглянула на Квазимодо и тотчас же вновь их смежила, словно испугавшись своего спасителя.

Шармолю, палачи, вся стража остолбенели на месте. Действительно, в стенах собора Богоматери приговоренная была неприкосновенна. Собор был надежным приютом. У его порога кончалось всякое человеческое правосудие.

Квазимодо остановился под сводом главного портала. Его широкие ступни, казалось, так же прочно вросли в каменные плиты пола, как тяжелые романские столбы. Его огромная косматая голова глубоко уходила в плечи, точно голова льва, под длинной гривой которого тоже не видно шеи. Он держал трепещущую девушку, повисшую на его грубых руках, словно белая ткань, держал так бережно, точно боялся ее разбить или измять. Казалось, он чувствовал, что это было нечто хрупкое, изысканное, драгоценное, созданное не для его рук. Минутами он не осмеливался коснуться ее даже дыханием. И вдруг сильно прижимал ее к своей угловатой груди как свою собственность, как свое сокровище. Так мать прижимает к груди своего ребенка. Взор этого циклопа, склоненной к девушке, то обволакивал ее нежностью, скорбью и жалостью, то вдруг поднимался вверх, полный огня. И тогда женщины смеялись и плакали, толпа неистовствовала от восторга, ибо в эти мгновения Квазимодо воистину был прекрасен. Он был прекрасен, этот сирота, подкидыш, это отребье; он чувствовал себя величественным и сильным, он глядел в лицо этому обществу, которое изгнало его, но в дела которого он так властно вмешался; глядел в лицо этому человеческому правосудию, у которого вырвал добычу, всем этим тиграм, которым лишь оставалось ляскать зубами, этим приставам, судьям и палачам, всему этому королевскому могуществу, которое он, ничтожный, сломил с помощью всемогущего Бога.

Это покровительство, оказанное существом столь уродливым, как Квазимодо, существу столь несчастному, как присужденная к смерти, вызвало в толпе чувство умиления. То были отверженцы природы и общества; стоя на одной ступени, они помогали друг другу.

Через несколько мгновений торжествующий Квазимодо вместе со своей ношей внезапно исчез в соборе. Толпа, всегда влюбленная в отвагу, отыскивала его глазами под сумрачными сводами церкви, сожалея о том, что предмет ее восхищения так быстро скрылся. Но он вновь показался в конце галереи французских королей. Как безумный, промчался он по галерее, высоко поднимая на руках свою добычу и крича: «Убежище!» Толпа вновь разразилась рукоплесканиями. Миновав галерею, он опять исчез в глубине храма. Минуту спустя он показался на верхней площадке, все так же стремительно мчась с цыганкой на руках и крича: «Убежище!» Толпа рукоплескала. Наконец в третий раз он появился на верхушке башни большого колокола и оттуда с гордостью показал всему Парижу ту, которую спас. Громовым голосом, который люди слышали редко и которого сам он никогда не слыхал, он трижды прокричал так исступленно, что звук его, казалось, достиг облаков:

— Убежище! Убежище! Убежище!

— Слава! Слава! — отозвалась толпа, и этот могучий возглас, докатившись до другого берега реки, поразил народ, собравшийся на Гревской площади, и затворницу, не отводившую глаз от виселицы.

Предыдущая главаГлава 44 из 142Следующая глава