К книге
Бунтующий человек. Падение. Изгнание и царство. Записные книжки (1951—1959)Бунтующий человек. III Исторический бунт. Индивидуальный терроризм
43%
Бунтующий человек. III Исторический бунт. Индивидуальный терроризм
13

Теоретик русского нигилизма Писарев указывает, что самыми ярыми фанатиками становятся дети и молодежь. То же самое относится и к народам. Россия в ту эпоху представляла собой подростка, появившегося на свет не более века назад с помощью акушерских щипцов в руках царя, еще достаточно наивного, чтобы лично рубить головы бунтарям. Неудивительно, что немецкая идеология самопожертвования и разрушения достигла здесь крайней формы выражения, которую немецкие профессора если и допускали, то исключительно в мыслях. Стендаль считал, что немцы отличаются от других народов в первую очередь тем, что глубокие размышления их не только не успокаивают, а, напротив, приводят в смятение. С еще большим основанием то же можно отнести к России. В этой молодой стране, лишенной собственной философской традиции[53], молодые люди – братья лицеистов Лотреамона с трагической судьбой, – вдохновившись идеями немецкой философии, воплотили ее выводы в кровавую действительность. Эстафету великого движения за освобождение человека перехватил «пролетариат семинаристов»[54], исказивший его облик до неузнаваемости. Вплоть до конца XIX века этих семинаристов никогда не насчитывалось больше нескольких тысяч человек. Тем не менее, противостоя самому жесткому для своего времени абсолютизму, они вознамерились освободить и в какой-то мере действительно способствовали освобождению сорока миллионов крестьян. Подавляющее большинство борцов заплатили за эту свободу самоубийством, казнью, каторгой или безумием. Вся история русского терроризма может быть сведена к борьбе горстки интеллигентов против тирании на глазах безмолвствующего народа. В конце концов их добытая дорогой ценой победа оказалась предана. Но своим самопожертвованием и даже своим крайним отрицанием они дали жизнь новой ценности или новой добродетели, которая еще и сегодня противостоит тирании и помогает настоящему освобождению.

Германизация России в XIX веке не была обособленным явлением. Влияние немецкой идеологии в это время распространилось повсеместно; известно, например, что XIX век во Франции стал временем германистики – достаточно вспомнить имена Мишле и Кине. Но в России эта идеология не встретила четко сформулированной философии, тогда как во Франции ей пришлось бороться с уравновешивающим ее анархическим социализмом. В России она оказалась на уже завоеванной территории. Первый русский университет, основанный в Москве в 1755 году, был немецким. Медленная колонизация России, начатая при Петре I, приглашавшем немецких учителей, чиновников и военных, усилиями Николая I преобразовалась в систематическую германизацию. В 1830-е годы интеллигенция страстно увлекается Шеллингом наравне с французами, в 1840-е – Гегелем, а во второй половине века – немецким социализмом, уходящим корнями в Гегеля. Русская молодежь вливает в эти абстрактные идеи свою безмерную пассионарную силу и переживает эти мертвые идеи как живые. Религии человека, уже сформулированной немецкими докторами, пока не хватало апостолов и мучеников. Эту роль сыграли русские христиане, отвернувшиеся от первоначального призвания. Ради этого им пришлось согласиться на жизнь без трансцендентности и без добродетели.

Отказ от добродетели

В 1820-е годы у первых русских революционеров – декабристов – добродетель еще присутствует. Эти аристократы еще не подвергли коррекции якобинский идеализм. Более того, речь идет о вполне осознанной добродетельности. «Наши отцы были сибаритами, – писал Петр Вяземский, – а мы – последователи Катона». К этому лишь добавляется чувство, которое впоследствии мы найдем у Бакунина и эсеров 1905 года, что страдание носит живительный характер. Декабристы заставляют вспомнить о французских аристократах, поддержавших третье сословие и отказавшихся от своих привилегий. В ночь на 4 августа эти патриции-идеалисты сделали свой выбор и принесли себя в жертву ради освобождения народа. Хотя у Пестеля имелись определенные представления о политическом и социальном устройстве общества, никакой стройной программы у декабристов не было; сомнительно даже, что они верили в успех своего провалившегося заговора. «Да, мы умрем, – сказал один из них накануне восстания, – но это будет прекрасная смерть». Действительно, это была прекрасная смерть. В декабре 1825 года по каре мятежников, выстроившихся на Сенатской площади Санкт-Петербурга, произвели несколько выстрелов из пушек; тех, кто выжил и был обвинен в активном участии, отправили на каторгу; пятерых зачинщиков повесили, причем так неумело, что казнь пришлось повторять дважды. Нетрудно понять, что вся революционная Россия с чувством восхищенного ужаса благоговела перед этими напрасными жертвами. У них ничего не получилось, зато они подали пример другим. Обозначив начало революционной истории, они показали правоту и величие того, что Гегель называл прекраснодушием и что вопреки всему стало точкой отсчета для всей русской революционной мысли.

В этой атмосфере экзальтации влияние французской мысли уступило влиянию немецкой, навязавшей свои представления мятущимся умам, терзаемым жаждой мести и справедливости и в то же время чувством бессильного одиночества. Поначалу она была воспринята как откровение и в этом качестве удостоилась восторженных комментариев. Философское безумие охватило лучшие умы. Доходило до появления стихотворного переложения «Логики» Гегеля. Большинство русских интеллигентов увидели в гегелевской системе в первую очередь оправдание социального квиетизма. Достаточно осознать рациональность мира, а Дух в любом случае в конце времен реализует себя. Именно такой была первая реакция Станкевича[55], Бакунина и Белинского. Затем русская страстность отступила перед фактическим или по меньшей мере мысленным соглашательством с абсолютизмом и бросилась в другую крайность.

Наиболее показательна в этом отношении эволюция Белинского – одного из самых выдающихся и влиятельных мыслителей 1830—1840-х годов. Стоявший на платформе довольно туманного анархического идеализма, Белинский внезапно открывает для себя Гегеля. В полночь у себя в комнате, потрясенный откровением, он, подобно Паскалю, заливается слезами и отрекается от старика: «Не существует ни случая, ни произвола: я прощаюсь с французами». Одновременно он становится консерватором и сторонником социального квиетизма. Он не испытывает никаких колебаний и со свойственной ему смелостью защищает свою позицию, как он ее чувствует. Но это благородное сердце оказывается на стороне того, что он ненавидит больше всего в мире, – на стороне несправедливости. Если все логично, значит, все оправданно. Приходится согласиться с существованием кнута, крепостничества и Сибири. На какой-то миг ему показалось, что, принимая мир со всеми его страданиями, он поступает великодушно – ведь он-то полагал, что речь пойдет о его собственных страданиях и противоречиях. Но выяснилось, что надо признать и чужое страдание, – и тут восстало его сердце. Он разворачивается в обратном направлении. Если нельзя согласиться с чужим страданием, значит, не все в этом мире оправданно, а история, во всяком случае в одном из аспектов, не совпадает с разумом. Но история должна быть разумной вся целиком, иначе она вовсе не разумна. Одинокий протест человека, на краткое время успокоившего себя мыслью, что оправдать можно все, снова прорывается в виде пламенных речей. Белинский обращается непосредственно к Гегелю: «Со всем подобающим вашему философскому филистерству уважением, честь имею донести вам, что, если бы мне и удалось влезть на верхнюю ступень лестницы развития, – я и там попросил бы вас отдать мне отчет во всех жертвах условий жизни и истории… Я не хочу счастия и даром, если не буду спокоен насчет каждого из моих братий по крови»[56].

Белинский понял, что его стремлением был не абсолют разума, а полнота бытия. Отождествлять одно и другое он отказывается. Он жаждет бессмертия цельного человека, воплощенного в его живой личности, а не абстрактного бессмертия вида, ставшего Духом. И с той же страстью он обличает своих новых противников, делая из великого спора с самим собой заключения, которыми обязан Гегелю, хоть он и оборачивает их против него же.

Эти заключения сводятся к бунту индивидуализма. Индивидуум не может принять историю такой, какая она есть. Чтобы самоутвердиться, он должен не сотрудничать с реальной действительностью, а разрушить ее. «Отрицание – мой бог. В истории мои герои – разрушители старого – Лютер, Вольтер, энциклопедисты, террористы, Байрон («Каин»)». Здесь мы находим сразу всю тематику метафизического бунта. Разумеется, в России по-прежнему была жива французская традиция индивидуалистического социализма. Сен-Симон и Фурье, которых русские читали в 1830-е годы, и Прудон, с которым они познакомились в 1840-е, вдохновили великого мыслителя Герцена, а еще позже Петра Лаврова. Но эта философия, связанная с моральными ценностями, проиграла – по крайней мере временно – в великом споре с идеями цинизма. Напротив, Белинский, опираясь на Гегеля и возражая ему, включается в тенденцию социального индивидуализма, но под углом отрицания, отвергая трансцендентные ценности. К моменту смерти в 1848 году он очень близко подойдет к Герцену. Однако в своем противостоянии Гегелю он даст точное определение позиции, которую в дальнейшем займут нигилисты и, пусть частично, террористы. Таким образом, он являет собой тип переходной фигуры от идеалистов-аристократов 1825 года к отрицающим все и вся студентам 1860-х.

Трое одержимых

Герцен, восхваляя движение нигилистов – правда, лишь в той мере, в какой видел в нем стремление к освобождению от предвзятых идей, – напишет: «Уничтожение старого – это зарождение будущего», тем самым полностью соглашаясь с Белинским. Котляревский, рассуждая о тех, кого также именовали радикалами, сравнивал их с апостолами, «которые хотели полностью отречься от прошлого и выковать человеческую личность на совершенно иной основе». Нельзя не вспомнить Штирнера с его отрицанием истории как таковой и решимостью строить будущее, ориентируясь не на дух историчности, а на индивидуума, обладающего всей полнотой власти. Но такой индивидуум не способен подняться на вершину власти в одиночку. Он нуждается в других, но тогда вступает в противоречие с принципом нигилизма. Писарев, Бакунин и Нечаев попытаются разрешить его, расширяя – каждый чуточку больше, чем предшественники, – поле разрушения и отрицания, до тех пор пока терроризм не уничтожит само противоречие путем слияния самопожертвования и убийства в единое целое.

Нигилизм 1860-х начался, по крайней мере в своих внешних проявлениях, с самого радикального отрицания, отвергая всякое действие, которое не продиктовано чистым эгоизмом. Известно, что сам термин «нигилизм» был предложен Тургеневым в романе «Отцы и дети», герой которого – Базаров – служит воплощением человека подобного типа. Писарев в критическом разборе романа отмечает, что нигилисты увидели в Базарове пример для подражания. «Мы можем похвалиться, – заявлял Базаров, – только бесплодностью нашего сознания и, до некоторой степени, бесплодностью всего, что нас окружает». – «Это и есть нигилизм?» – спрашивали его. «Это и есть нигилизм». Писарев восхваляет этот пример, для большей ясности определяя его следующим образом: «Я чужд существующему строю вещей, я не желаю в него вмешиваться». То есть единственная ценность заключается в разумном эгоизме.

Отрицая все, что не служит удовлетворению человека, Писарев объявляет войну философии и искусству, полагая то и другое абсурдом, а также лживой морали, религии и даже обычаям и вежливости. Он выстраивает теорию интеллектуального терроризма, заставляющую вспомнить наших сюрреалистов. Провокация возведена в ранг учения, представление о глубине которого дает Раскольников. Апофеозом этого дивного порыва становится вопрос, которым задается Писарев, без тени улыбки вопрошая, можно ли убить собственную мать. И отвечает: «Почему бы и нет, если я этого хочу и это мне полезно?»

С учетом сказанного остается лишь удивляться, почему нигилисты не отдавались целиком тому, чтобы сколотить состояние или получить высокий чин, почему они с присущим им цинизмом не хватали все, что плохо лежит. Правда, в любом обществе на высоких должностях хватает нигилистов. Но они не превращают свой цинизм в учение, а предпочитают при всяком удобном случае громогласно воздать должное добродетели – без последствий для себя. Нигилисты, о которых мы говорим, противоречили сами себе: бросая вызов обществу, они тем самым утверждали некую ценность. Они называли себя материалистами и считали своей настольной книгой «Силу и материю» Бюхнера. Но один из них признавался: «Ради Молешотта и Дарвина мы готовы пойти на виселицу или на плаху», то есть ставили идею гораздо выше материи. Их учение напоминало религию, причем религию фанатичную. Ламарк в глазах Писарева был предателем потому, что правота оказалась на стороне Дарвина. Если кто-нибудь в их кружке принимался рассуждать о бессмертии души, его изгоняли. Поэтому Владимир Вейдле[57] совершенно справедливо определяет нигилизм как рационалистический обскурантизм. Разум у нигилистов поразительным образом соединялся с предрассудками веры; выбор в пользу псевдонаучного способа рассуждения – это далеко не самое меньшее противоречие этих индивидуалистов. Они отрицали все, за исключением наиболее спорных ценностей, разделяемых каким-нибудь месье Омэ.

Вместе с тем, взяв своим символом веры разум в самом куцем его виде, нигилисты стали примером для тех, кто шел за ними. Они не верили ни во что, кроме разума и корысти. Но скептицизму предпочли пропагандистский пыл и стали социалистами. В этом и заключается их противоречие. Как все незрелые умы, они одновременно испытывали сомнение и жажду веры. Выход лично для себя они нашли в том, чтобы придать отрицанию непреклонность и страсть, свойственные вере. Впрочем, чему тут удивляться? Вейдле цитирует философа Соловьева, с презрением вскрывающего это противоречие: «Человек произошел от обезьяны, следовательно, мы должны любить друг друга». Но в этом разрыве и заключается вся правда Писарева. Если человек – отражение Бога, то отсутствие человеческой любви не имеет значения, потому что однажды он получит утешение. Но если он – слепая тварь, бродящая в потемках жестокого и ограниченного мира, то он нуждается в себе подобных и их преходящей любви. Где укрыться милосердию, если не в мире, лишенном Бога? В другом мире благодать доступна каждому, даже богачам. Те, кто отрицает все, понимают, по крайней мере, что отрицание есть нищета. Тогда они могут открыться чужой нищете и наконец прийти к отрицанию себя. Писарев мысленно не отвергал убийства матери, но тем не менее нашел в своих рассуждениях о несправедливости верную интонацию. Он мечтал эгоистически наслаждаться благами жизни, но попал в тюрьму и сошел с ума. Показной цинизм в конце концов привел его к познанию любви, к осознанию того, что он этой любви лишен, и к самоубийству. Вместо индивидуума-властелина, о каком он мечтал, он получил нищего измученного старика, все величие которого сводится к освещению истории.

Бакунин есть еще более наглядное воплощение тех же самых противоречий. Он умер накануне наступления террористической эпопеи[58]. Впрочем, он заранее осудил индивидуальный террор, разоблачая «Брутов своей эпохи». Вместе с тем он испытывал к ним уважение и порицал Герцена за открытую критику неудавшегося покушения 1866 года Каракозова на царя Александра II. У этого уважения были свои причины. Бакунин, как и Белинский, и нигилисты, сыграл значительную роль в дальнейшем развитии событий, в частности в практике индивидуального бунта. Но он привнес и кое-что еще: зерно политического цинизма, которое прорастет в учении Нечаева и доведет революционное движение до логического завершения.

Едва расставшись с юностью, Бакунин познакомился с философией Гегеля и был ею потрясен, как будто столкнулся с чудом. Он читал Гегеля сутками напролет, до умопомрачения, «ничего другого не видя, кроме категорий Гегеля». Из этой инициации он выходит с экзальтацией неофита: «Мое личное «я» умерло навсегда, только теперь я живу истинной жизнью, которая в некотором смысле тождественна науке абсолюта». Ему потребовалось совсем немного времени, чтобы заметить, чем опасна столь удобная позиция. Тот, кто понял суть реальности, не восстает против нее, а радуется ей: вот вам готовый конформист. Ничто в Бакунине не предрасполагало к этой философии цепного пса. Возможно также, что его поездка в Германию и дурное впечатление, произведенное на него немцами, помешали ему вслед за стариком Гегелем признать, что лучшим хранителем сущностей духа является Прусское государство. Человек более русский, чем сам царь, – несмотря на мечты о мировом единстве, – он никак не мог согласиться с восхвалением Пруссии, основанным на логике высокомерия: «Воля других народов не должна приниматься во внимание, поскольку народ, наделенный этой волей, главенствует над миром». С другой стороны, в 1840-е годы Бакунин открывает для себя французский социализм и анархизм и заимствует некоторые тенденции. Как бы там ни было, Бакунин с негодованием отвергает немецкую идеологию. Он так же страстно стремился к абсолюту, как позже будет стремиться к полному разрушению, к яростному «все или ничего», и у него эта ярость разрушения представлена в чистом виде.

Отдав дань восхищения абсолютному Единству, Бакунин погружается в самое примитивное манихейство. Судя по всему, он жаждет, чтобы воздвиглась «Вселенская и подлинно демократическая Церковь свободы». Это его религия, а он сын своего века. Впрочем, он не уверен, что его вера достаточно всеобъемлюща. Он, как нам представляется, вполне искренен, когда в «Исповеди», обращенной к Николаю I, пишет, что никогда до конца не верил в финальную революцию, а если и верил, то лишь ценой «сверхъестественных и тяжких усилий», заглушая внутренний голос, настойчивым шепотом твердивший ему о «бессмысленности надежд». Напротив, теоретический имморализм в нем непоколебим, и мы видим, как он в нем прямо-таки купается с животным наслаждением и органичностью. Историей движут всего два начала: государство и социальная революция, революция и контрреволюция, и они не просто непримиримы, они ведут между собой смертельную борьбу. Государство – это преступление. «Даже самое малое и безобидное государство преступно в своих вожделениях». Следовательно, революция – это благо. Борьба этих двух начал, выходящая за рамки политики, – это одновременно борьба сатанинских начал против божественного начала. Бакунин осознанно вводит в проблематику революционного действия одну из тем романтического бунта. Еще Прудон утверждал, что Бог есть Зло, и призывал: «Гряди, Сатана, оболганный нищими и королями!» Одновременно Бакунин подчеркивает глубину бунта, имеющего внешние признаки политического. «Нам говорят, что Зло – это сатанинский бунт против божественной власти, а мы видим в этом бунте плодотворную завязь всех человеческих свобод. Подобно Богемским братьям XV века, революционеры-социалисты узнают сегодня друг друга по призыву: «Во имя того, кто претерпел великий урон».

Поэтому борьба против творения будет беспощадной и бессовестной, а единственное спасение заключается в истреблении. «Страсть к разрушению – это творческая страсть». Огненные страницы бакунинских статей о революции 48-го года[59] переполнены этой радостной страстью к разрушению. «То был праздник без конца и без края», – пишет он. Действительно, для него, как и для всех угнетенных, революция – это праздник в священном смысле слова. Вспомним французского анархиста Кёрдеруа[60], который в своей книге «Ура, или Казацкая революция» призывал северные орды смести с лица земли все, что им встретится на пути. Он тоже мечтал «поднести пылающий факел к отчему дому» и восклицал, что все свои надежды связывает с новым Потопом и хаосом. В этих высказываниях схвачена самая суть бунта, показанного в чистом, биологическом виде. Вот почему Бакунин остается единственным из современников, критиковавшим правление ученых с исключительной глубиной. Вопреки всякой абстракции он выступал за цельного человека, полностью отождествляемого с бунтом. Если он воспевал образ разбойника, вождя крестьянского восстания, а его любимыми персонажами были Степан Разин и Пугачев, то потому, что эти люди, без принципов, без опоры на какое бы то ни было учение сражались за чистый идеал свободы. Бакунин ставит в центр концепции революции бессодержательный принцип бунта. «Жизненная буря – вот что нам надо. И новый мир, не имеющий законов и потому свободный».

Но может ли мир, не имеющий законов, быть свободным – вот вопрос, который ставит всякий бунт. Если бы мы задали его Бакунину, он дал бы на него однозначный ответ. Безусловно и в высшей степени проницательно противостоящий авторитарному социализму в попытке дать определение обществу будущего, он, нимало не смущаясь противоречием, представляет его как диктатуру. Устав «Интернационального братства» (1864–1867), написанный им лично, уже предусматривает абсолютное подчинение деятельности индивидуума центральному комитету. То же относится и к послереволюционному периоду. Бакунин надеется, что в освобожденной России будет «твердая власть диктатуры… власть, окруженная ее сторонниками, просвещенная их советами, укрепленная их добровольной поддержкой, но не ограниченная ничем и никем». Бакунин в той же степени, что и его заклятый враг Маркс, способствовал формированию ленинской доктрины. Впрочем, мечта о революционной славянской империи в том виде, в каком Бакунин говорит о ней царю, до деталей совпадает с тем, что осуществил Сталин. В устах человека, осмелившегося сказать, что движущей силой царской России был страх, и отвергавшего Марксово учение о партийной диктатуре, подобные заявления могут показаться противоречивыми. Но это противоречие доказывает, что в основе теорий частично лежат нигилистические принципы. Писарев оправдывает Бакунина. Бесспорно, тот мечтал о полной свободе, но путь к ней видел в тотальном разрушении. Но полное разрушение предполагает строительство без фундамента – тогда стены придется поддерживать руками. Тот, кто полностью отвергает прошлое, кто не берет из него ничего, что могло бы послужить оживлению революции, обрекает себя на ожидание справедливости только в будущем, а пока оно не наступило, поручает полиции временный надзор за справедливостью. Бакунин стал провозвестником диктатуры не вопреки своему стремлению к разрушению, а в полном согласии с ним. Остановить его на этом пути не могло ничто; действительно, в костре тотального отрицания сгорели и все моральные ценности. В откровенно угодливой «Исповеди», адресованной царю, но написанной в надежде на освобождение, он наглядно вводит в революционную политику принцип двойной игры. В своем «Катехизисе революционера», предположительно написанном в Швейцарии совместно с Нечаевым, он придает форму – даже если впоследствии это отрицал – политическому цинизму, который с тех пор постоянно давил на революционное движение и яркий образчик применения которого показал Нечаев.

Нечаев – фигура гораздо менее известная, чем Бакунин, и более загадочная, а для целей нашего исследования более значимая – развил логику нигилизма до ее крайних пределов. Противоречия ему практически не были свойственны. Он появился в кругах русской революционной интеллигенции около 1866 года и умер при невыясненных обстоятельствах в декабре 1882-го. За этот короткий промежуток времени он сумел очаровать многих: близких к нему студентов, самого Бакунина и других революционеров-эмигрантов и даже своих тюремщиков, которых ему удалось склонить к участию в безумном заговоре. К моменту своего появления он уже исповедовал стройную систему взглядов. Если Бакунин проникся к нему таким доверием, что наделил важными полномочиями, впрочем фиктивными, то потому, что распознал в этом несгибаемом человеке идеал революционера, каким, возможно, стал бы и сам, сумей он победить собственное сердце. Нечаев не ограничился заявлением о необходимости объединения «с диким разбойничьим миром, этим истинным и единственным революционером в России», или подтверждением слов Бакунина о том, что отныне политика станет религией, а религия – политикой. Он превратился в жестокого монаха безнадежной революции, а его главной мечтой было установление убийственного порядка, способствующего распространению и окончательному триумфу того черного божества, которому он решился служить.

Он не только рассуждал о всеобщем разрушении; его оригинальность проявилась в том, что он холодно требовал для людей, посвятивших себя революции, реализации принципа «все позволено» – и сам позволял себе все. «Революционер – это человек заранее обреченный. У него не может быть ни любовных связей, ни имущества, ни друзей. Он должен отречься даже от своего имени. Все его существо должно сосредоточиться на единой страсти – революции». Действительно, если история, не принимая в расчет никаких принципов, представляет собой исключительно борьбу революции и контрреволюции, то у человека нет иного выхода, кроме полного приятия одной из этих ценностей, в результате чего он умрет или возродится к новой жизни. Нечаев доводит это рассуждение до логического конца. С Нечаевым революция впервые явно отрывается от любви и дружбы.

В его взглядах можно проследить последствия психологии воли, заимствованной у Гегеля. Впрочем, Гегель допускал, что взаимное признание сознаний возможно в столкновениях любви[61]. Тем не менее он отказался ставить на первое место в своем учении этот «феномен», по его мнению, не обладающий «ни силой, ни терпением, ни работой отрицания». Он предпочел показать битву сознаний, уподобив их слепым крабам, ползающим в темноте по морскому песку, чтобы столкнуться в смертельной схватке, и сознательно оставил в стороне другой образ, не менее обоснованный, – маяков, которые ищут друг друга в ночи и наконец соприкасаются лучами, чтобы стало светло. Любящие сердца – друзья или возлюбленные – знают, что любовь – это не только вспышка молнии, это еще и долгая и мучительная борьба в потемках, цель которой – окончательное узнавание и приятие друг друга. Если историческая добродетель распознается по терпению, то истинная любовь терпелива не меньше ненависти. На протяжении веков революционная страсть оправдывалась не только требованием справедливости, но и мучительным требованием всеобщей дружбы, даже – и в особенности – в противостоянии враждебным небесам. Те, кто погибал во имя справедливости, во все времена именовали друг друга братьями. Все они оставляли насилие для врагов, ставя его на службу общности угнетенных. Но если революция становится единственной ценностью, она требует от человека всего, в том числе доноса на друга и принесения его в жертву. Отныне насилие оборачивается против всех и становится на службу абстрактной идее. Понадобилось дождаться прихода к власти одержимых, чтобы вдруг услышать, что революция сама по себе важнее тех, кого она намеревалась спасти, а дружбой, до сих пор обращавшей поражения в победы, придется пожертвовать и отложить ее до неопределенного будущего.

Таким образом, оригинальность Нечаева заключается в оправдании насилия, примененного против братьев. Совместно с Бакуниным он разрабатывает «Катехизис». Но едва Бакунин в каком-то ослеплении поручает Нечаеву представлять в России Всемирный революционный союз, существующий исключительно в его воображении, как тот и в самом деле едет в Россию, организует общество «Народная расправа» и сам пишет его устав. В уставе имеется пункт о тайном центральном комитете, бесспорно, необходимом для всякой военной или политической деятельности, которому каждый член организации должен принести клятву абсолютной верности. Но Нечаев идет еще дальше: он наделяет руководителей правом применять насилие и ложь. Чтобы убедить колеблющихся участвовать в планируемых им акциях, он и сам начнет со лжи, объявив себя представителем этого еще не существующего центрального комитета, якобы располагающего безграничными средствами. Больше того, он разделит революционеров на категории, предусмотрев для тех, кто входит в первую категорию (то есть для вождей), право рассматривать остальных членов организации как «часть общего революционного капитала, отданного в их распоряжение». Возможно, все вожди всегда думали так же, но истории неизвестно, чтобы кто-то из них заявлял об этом вслух. Во всяком случае, до Нечаева ни один лидер революции не посмел взять этот принцип за основу своих поступков. Ни одна революция не вписала первой строкой в свои скрижали закона, что человек может быть орудием. Обычно вербовка осуществлялась путем призыва к мужеству и самопожертвованию. Нечаев решил, что колеблющихся можно шантажировать или запугивать, а самых верных – обманывать. Даже те, кто не считает себя революционером, могут послужить делу, если систематически вовлекать их в наиболее опасные акции. Что же до угнетенных, то во имя спасения их раз и навсегда с ними можно не церемониться. Они пострадают, зато выиграют будущие угнетенные. Нечаев возводит в принцип необходимость подталкивать правительства к репрессивным мерам; он утверждает, что ни в коем случае не следует нападать на наиболее ненавистных народу представителей официальной власти и что тайное общество должно приложить все усилия к увеличению страданий и нищеты народных масс.

Эти странные мысли сегодня обрели свой истинный смысл, но Нечаеву не довелось дожить до торжества своих принципов. Как бы то ни было, он пытался воплотить их в жизнь убийством студента Иванова, которое настолько потрясло тогдашнее общественное мнение, что Достоевский сделал его одной из центральных тем своих «Бесов». Единственная вина Иванова заключалась, судя по всему, в том, что он усомнился в существовании центрального комитета, представителем которого называл себя Нечаев, но если Иванов выступал против человека, отождествляющего себя с революцией, значит, он выступал против революции. Следовательно, должен был умереть. «Кто дал нам право покушаться на человеческую жизнь? – вопрошает Успенский, один из товарищей Нечаева. – Речь идет не о праве, а о нашем долге: мы обязаны уничтожить всякого, кто вредит общему делу». Действительно, когда революция становится единственной ценностью, прав не остается – есть лишь обязанности. Но тут происходит мгновенный поворот: во имя исполнения обязанностей можно узурпировать любые права. Нечаев, действуя во имя идеи, не покушается на жизнь какого-нибудь тирана, но убивает, заманив в ловушку, Иванова. После этого он покидает Россию и едет к Бакунину, который отворачивается от него, осуждая его «омерзительную тактику». «Он мало-помалу убедил себя, – пишет Бакунин, – что для создания несокрушимой организации необходимо взять за основу политику Макиавелли и систему иезуитов: насилие для тела и ложь для души». Совершенно верно. Но чем омерзительна эта тактика, если революция, согласно тому же Бакунину, есть единственное благо? Нечаев и в самом деле стоит на службе революции, он служит не себе, а делу. После экстрадиции он был предан суду, но и там не дрогнул. Осужденный на 25 лет, он и в тюрьме продолжал владеть умами, организовал тайное общество и вовлек в него надзирателей, готовил покушение на царя и снова предстал перед судом. Этот бунтарь умер в мрачном застенке после двенадцати лет заключения и стал родоначальником новой породы революционеров – вождей, стоящих над толпой.

В революционном движении настал момент, когда все действительно стало позволено, а убийство могло быть возведено в принцип. Правда, к 1870 году, с возрождением народничества, основанного на тех же религиозных и этических принципах, какие исповедовали декабристы и на каких зиждился социализм Лаврова и Герцена, могло показаться, что это революционное движение станет тормозом на пути политического цинизма, столь ярко проявленного Нечаевым. Народники призывали «живые души» идти в народ и просвещать его, чтобы он самостоятельно начал делать шаги к свободе. «Кающиеся дворяне» бросали семью, одевались в рубище и разъезжались по деревням проповедовать крестьянам. Но крестьяне не доверяли им и не отзывались на проповедь, а если и отзывались, то доносом на «апостола» в жандармерию. Провал прекраснодушных порывов с неизбежностью должен был отбросить движение к нечаевскому цинизму или по крайней мере к насилию. Интеллигенция не сумела привлечь к себе народ и снова почувствовала себя одинокой перед самодержавием; мир снова предстал перед ней разделенным на хозяев и рабов. Как следствие, группа «Народная воля» возведет индивидуальный террор в принцип и с участием партии социалистов-революционеров совершит череду убийств, которые будут продолжаться вплоть до 1905 года. Появится целая плеяда террористов, отвернувшихся от любви, восставших против виновных хозяев, но отчаянно одиноких перед лицом собственных противоречий, разрешить которые они могут, только жертвуя собственной невиновностью и собственной жизнью.

Щепетильные убийцы

1878 год стал годом зарождения русского терроризма. 24 января, накануне суда над 193-мя народниками, юная девушка Вера Засулич стреляет в губернатора Санкт-Петербурга генерала Трепова. Оправданная судом присяжных, она избежит полицейского преследования. Этот револьверный выстрел вызвал каскад связанных между собой репрессий и покушений, и всем уже становилось ясно, что он не прекратится, пока не выдохнутся его участники.

В том же году член «Народной воли» Степняк-Кравчинский изложил теоретическое обоснование терроризма в своем памфлете «Смерть за смерть». За теорией следует и практика. В Европе жертвами покушений становятся кайзер Германии, король Италии и король Испании. В том же 1878 году Александр II создает Охранное отделение – наиболее действенное орудие государственного терроризма. Начиная с этого времени XIX век в России и на Западе пройдет под знаком убийств. В 1879 году предпринимается еще одно покушение на короля Испании и неудавшееся покушение на царя. В 1881 году террористы «Народной воли» убивают царя. Софья Перовская, Желябов и их сподвижники приговорены к казни через повешение. В 1883 году совершено покушение на кайзера Германии, его виновника казнят на плахе. В 1887 году казнят чикагских мучеников; в Валенсии проходит съезд испанских анархистов, публикующий следующее предупреждение: «Если общество не идет на уступки, мы должны уничтожить зло и порок даже ценой собственной жизни». Во Франции 1890-е годы отмечены кульминацией так называемой «пропаганды делом». Прелюдией к убийству Карно служат подвиги Равашоля, Вайана и Анри. Только в 1892 году в Европе совершается более тысячи покушений с применением динамита, в Америке таких насчитывается более пятисот. В 1898 году гибнет австрийская императрица Елизавета. В 1901 году убит президент США Мак-Кинли. В России, где покушения на второстепенных представителей режима идут не прекращаясь, в 1903 году создается Боевая организация партии эсеров, объединившая наиболее непримиримых русских террористов. В 1905 году Сазонов убивает Плеве, а Каляев – великого князя Сергея Александровича. Эти убийства становятся апофеозом тридцати лет кровавых проповедей, и с ними завершается мученический век революционной религии.

Так нигилизм, тесно связанный с религиозным движением отчаявшихся, приводит к террору. В своей вселенной тотального отрицания эти молодые люди попытались с помощью бомбы и револьвера – и демонстрируя беспримерную храбрость перед плахой – разрешить противоречие и создать ценности, тоску по которым испытывали. До них люди умирали во имя чего-то, что они знали – или думали, что знают. Начиная с них появляется более суровый обычай жертвовать собой ради чего-то такого, о чем не знаешь ничего – или в лучшем случае знаешь, что твоя смерть необходима, чтобы это «нечто» утвердилось. До них те, кто шел на смерть, взывали к Богу, противопоставляя ему людской суд. Но, когда читаешь заявления смертников того времени, первое, что тебя поражает: все они, без исключения, противостоя системе правосудия, обращались все к тому же человеческому правосудию, но исходящему из будущего. В отсутствие высших ценностей их последним прибежищем были именно грядущие поколения. Будущее – вот единственная трансцендентность безбожника. Очевидно, что террористы в первую очередь стремились к разрушению и надеялись с помощью бомб расшатать самодержавие. Но своей смертью они надеялись по крайней мере воссоздать общество справедливости и любви, взяв на себя миссию, проваленную Церковью. На самом деле террористы мечтали создать Церковь, в которой однажды воссияет новый Бог. Но это еще не все. Если из их добровольного приятия вины и смерти не возникало ничего, кроме обещания какой-то будущей ценности, то сегодняшняя история позволяет нам утверждать, во всяком случае на данный момент, что умерли они напрасно и продолжали оставаться нигилистами. Собственно говоря, само понятие будущей ценности внутренне противоречиво, поскольку не может ни объяснить действия, ни обосновать его принцип, пока не оформится. Но деятели 1905 года именно в силу раздиравших их противоречий самим своим отрицанием и даже смертью породили императивную ценность, которую сделали актуальной, хотя думали, что лишь возвещают ее приход. Они упорно возвеличивали, ставя его выше своих палачей и даже выше самих себя, то высшее благо мученичества, которое, как мы уже видели, лежит в основе бунта. Остановимся подробнее на этой ценности и посмотрим, что происходит в миг, когда мятежный дух последний раз в нашей истории встречается с духом сострадания.

«Разве можно говорить о терроре, не участвуя в нем?» – восклицал студент Каляев. Его товарищи, с 1903 года объединившиеся в Боевую организацию эсеров, руководимую сначала Азефом, а затем Борисом Савинковым, старались соответствовать этому высокому пафосу. Они отличались крайней требовательностью. Они стали последними в истории бунта, кто целиком и полностью принял весь трагизм своего положения. Если, по словам Покотилова, «живя террором, они верили в него», то это не значит, что они никогда не испытывали сомнений. История знает не так много примеров фанатиков, которые вплоть до жаркой схватки с противником в такой степени терзались бы угрызениями совести. Деятелям 1905 года с избытком хватало мучительных колебаний. Мы должны осознать, что не существует такого вопроса, который сегодня, в 1950 году, мы задали бы этим людям и на который они всей своей жизнью и даже смертью не дали хотя бы частичный ответ, – и понимание этого стало бы с нашей стороны лучшей данью уважения к ним.

Между тем их появление в истории было стремительным и кратким. Например, Каляеву в 1903 году, когда он согласился принять вместе с Савинковым участие в теракте, исполнилось 26 лет. Два года спустя Поэта, как называли его соратники, повесили. Не слишком долгая карьера. Однако неравнодушному исследователю того периода фигура Каляева представляется ключевой для понимания терроризма. Точно так же Сазонов, Швейцер, Покотилов, Войнаровский и многие другие на миг ворвались в русскую и мировую историю, озарив ее яркой вспышкой, и остались в ней мимолетными, но запечатленными в нашей памяти очевидцами того надлома, который переживал бунт.

Почти все они были безбожниками. «Помню, – писал Борис Войнаровский, который погиб, бросая бомбу в адмирала Дубасова, – еще перед гимназией проповедовал атеизм одному товарищу детства, причем затруднялся только вопросом – «откуда же все взялось», так как не имел представления о вечности». Каляев верил в Бога. За несколько минут до неудавшегося покушения Савинков видел его на улице с иконой: в одной руке у него была бомба, второй он крестился. Но Каляев отвернулся от религии. В тюрьме перед казнью он отказался от последнего причастия.

Образ жизни подпольщиков принуждал их к затворничеству. Могучая радость человека действия, ощущающего единство с человеческим сообществом, была им неведома или оставалась пустой абстракцией. Но чувство сопричастности к общему делу заменяло им любые привязанности. Сазонов называл его рыцарством. «Наше рыцарство было проникнуто таким духом, – поясняет он, – что слово «брат» еще недостаточно ярко выражает сущность наших отношений». Тот же Сазонов писал с каторги друзьям: «Для меня необходимое условие моего счастья – это сохранить навсегда сознание полной солидарности с вами». Войнаровский признавался, что однажды заявил не отпускавшей его женщине, как бы «комично», по его собственным словам, это ни звучало: «Я прокляну тебя, если опоздаю к товарищам».

Эта горстка мужчин и женщин, затерянная в русской толпе и сплоченная, избрала для себя ремесло палачей, хотя ничто их к этому не принуждало. Они существовали в пространстве одного и того же парадокса, соединяя в себе уважение к человеческой жизни вообще и презрение к собственной, вплоть до тоски по самопожертвованию. Для Доры Бриллиант вопросы программы вовсе не имели значения. Террористическая деятельность облагораживалась тем, что террорист приносил себя в жертву. «И все же, – писал Савинков, – террор тяготил ее, как крестная ноша». Каляев был готов в любой момент пожертвовать собой. «Более того, он страстно желал этой жертвы». Во время подготовки покушения на Плеве он предложил броситься под копыта лошадей и погибнуть вместе с министром. В Войнаровском готовность к самопожертвованию сочеталась с тягой к смерти. После ареста он пишет родителям: «Сколько раз в юношестве мне приходило в голову лишить себя жизни…»

В то же время эти палачи, рисковавшие собственной жизнью, проявляли чрезвычайную щепетильность, когда речь шла о чужой. Первое покушение на великого князя Сергея закончилось неудачей потому, что Каляев отказался взрывать его карету, поскольку в ней находились дети – племянники великого князя, – и товарищи его поддержали. Вот что пишет Савинков о еще одной террористке, Рахили Лурье: «Она верила в террор, считала честью и долгом участвовать в нем, но кровь смущала ее не менее, чем Дору». Тот же Савинков решительно возражал против покушения на адмирала Дубасова в скором поезде Петербург – Москва: «При малейшей неосторожности снаряд мог взорваться в вагоне и убить посторонних людей». Позже Савинков, руководствуясь «совестью террориста», с негодованием отверг обвинение в том, что вовлек в организацию покушения 16-летнего подростка. Готовясь к побегу из царской тюрьмы, он решил, что будет стрелять в офицеров, если те пустятся за ним в погоню, но скорее убьет себя, чем направит оружие на солдат. Точно так же Войнаровский, который убивал людей, но никогда не принимал участия в охоте, считая ее «занятием зверским», заявлял: «Если Дубасова в скором поезде Петербург – Москва будет сопровождать жена, я не брошу бомбу».

Подобная степень самоотречения в связке со столь пристальной заботой о чужой жизни позволяет предположить, что в судьбе этих щепетильных убийц воплотилось самое кричащее противоречие бунта. Можно подумать, что они, признавая неизбежность насилия, в то же время понимали, насколько оно несправедливо. Пошляки, сталкиваясь с этой чудовищной проблемой, найдут самоуспокоение в том, что попросту забудут об одном из суждений этого силлогизма. Прикрываясь формальными принципами, они поспешат объявить непростительным любое прямое насилие, закрывая глаза на насилие, разлитое в обществе на всем протяжении мировой истории. Либо – во имя истории – утешатся тем, что насилие необходимо, добавив к нему и убийство, пока вся история не превратится в одну сплошную бесконечную череду насилия над тем, что в человеке восстает против несправедливости. Таковы два лика современного нигилизма – буржуазного и революционного.

Но горячие сердца, о которых мы говорим, ничего не забывали. Неспособные найти оправдание тому, что считали необходимым, они пытались оправдаться тем, что отдавали собственную жизнь, отвечая на заданный вопрос личным самопожертвованием. Для них, как для всех их предшественников-бунтарей, убийство было равнозначно самоубийству. Жизнь за жизнь – и тогда из двух холокостов появляется надежда на обретение ценности. Каляев, Войнаровский и другие верили в равноценность жизни разных людей. Таким образом, они ни одну идею не ставили выше человеческой жизни, хоть и убивали за идею. Они и жили, пытаясь соответствовать своей высокой идее, и находили ей оправдание в том, что служили ее воплощением до гробовой доски. Здесь перед нами снова если не религиозная, то по меньшей мере метафизическая концепция бунта. За этими людьми придут другие, снедаемые той же яростной верой, но они сочтут методы первых сентиментальными и откажутся признавать, что любая жизнь стоит другой жизни. Они поставят выше человеческой жизни абстрактную идею, заранее покорившись которой и назвав ее историей, пожелают, опираясь на произвол, подчинить и всех остальных. Отныне проблема бунта из области арифметики переместится в область теории вероятностей. Перед лицом будущего осуществления идеи человеческая жизнь может быть всем или ничем. Чем больше вера того, кто ведет расчет, тем меньше стоит жизнь человека. В пределе она не стоит ничего.

Позже мы рассмотрим эту крайность, то есть время философов-палачей и время государственного террора. Но пока усвоим урок, который нам дали бунтари 1905 года, остановившиеся на этой границе в грохоте взорванных бомб: бунт не может вести к утешению или догматическому удовлетворению, или он перестает быть бунтом. Пожалуй, единственная победа, которую они одержали, заключается в их торжестве над одиночеством и отрицанием. Посреди мира, который они отрицали и который отвергал их, они, как и все, кто наделен величием духа, попытались по одному, поштучно переделать людей в братьев. О масштабе их отчаяния и надежды говорит любовь, которую они испытывали друг к другу, позволявшая им чувствовать себя счастливыми даже на каторге, и которую они распространяли на всю огромную массу своих безмолвных порабощенных братьев. Ради этой любви они шли на убийство; ради торжества невиновности брали на себя долю вины. Для них разрешение этого противоречия наступало лишь в последний миг. Одиночество и рыцарство, отверженность и надежда – они поднялись над всем этим, добровольно согласившись умереть. Желябов – один из организаторов покушения 1881 года на Александра II – был арестован за двое суток до убийства царя, но попросил, чтобы его казнили вместе с другими обвиняемыми. «Только трусостью правительства, – писал он, обращаясь к властям, – можно объяснить тот факт, что вместо двух виселиц будет воздвигнута всего одна». На самом деле виселиц будет воздвигнуто пять, в том числе одна – для женщины, которую он любил. Желябов умер с улыбкой на устах, тогда как Рысакова, сломленного на допросах, волокли на эшафот полумертвого от страха.

Все дело в существовании определенной разновидности вины, неприемлемой для Желябова, который знал, что она его настигнет, если после убийства или соучастия в убийстве он останется в одиночестве. У подножия виселицы Софья Перовская обняла человека, которого любила, и еще двух своих друзей, но отвернулась от Рысакова, умершего одиноким и проклятым адептами новой религии. Для Желябова смерть, принятая плечом к плечу с друзьями, значила, что он оправдан. Убийца виновен, только если соглашается жить дальше или если ради выживания идет на предательство братьев. Напротив, смерть снимает с убийцы вину и отменяет само преступление. Не зря Шарлотта Корде крикнула Фукье-Тенвилю: «Чудовище! Как смеешь ты называть меня убийцей?» Так происходит мучительное и мгновенное открытие человечной ценности, находящейся на полпути между невиновностью и виной, разумом и безумием, историей и вечностью. В миг этого открытия, но только в этот миг, на отчаявшихся людей нисходит странный покой, свидетельствующий об их окончательной победе. Поливанов, сидя в тюремной камере, говорил, что ему «легко и просто» умирать. Войнаровский писал, что победил страх смерти. «Не изменившись ни в одном мускуле лица и не побледнев, я взойду на эшафот… И это будет не насилие над собой… – это будет вполне естественный результат того, что я пережил». Много позже лейтенант Шмидт напишет перед расстрелом: «Моя смерть подведет итог всему – и дело, за которое я стоял, увенчанное казнью, пребудет безупречным и совершенным». Каляев, приговоренный к повешению после речи на суде, в которой он выступил обвинителем тех, кто его судил; Каляев, заявивший: «Я считаю свою смерть последним протестом против мира крови и слез»; тот же Каляев писал: «С тех пор как я попал за решетку, у меня не было ни одной минуты желания как-нибудь сохранить жизнь». Его воля была исполнена. 10 мая, в два часа ночи, он прошествовал к месту казни, ставшей для него единственным оправданием, которое он признавал. В черном, без пальто, в фетровой шляпе он поднялся на эшафот. Священнику отцу Флоринскому, протянувшему ему крест, осужденный, отвернувшись от Христа, ответил: «Я уже сказал вам, что совершенно покончил с жизнью и приготовился к смерти».

Да, именно здесь, у подножия виселицы, на краю нигилизма, происходит возрождение старой ценности. Она служит отражением, на сей раз историческим, того самого «мы», которое мы выявили, исследовав бунтарский дух. Она есть одновременно и лишение, и просветленная уверенность. Именно она озарила смертным блеском потрясенное лицо Доры Бриллиант при мысли о тех, кто умирал и ради себя, и ради нерушимой дружбы; именно она заставила Сазонова на каторге покончить с собой – из чувства протеста и с требованием «уважения к братьям»; именно она полностью оправдала Нечаева в тот день, когда на требование генерала выдать своих товарищей он отвесил тому пощечину, сбившую с ног. С опорой на эту ценность террористы, утверждая мир людей, одновременно возносятся над ним, в последний раз в нашей истории показывая, что истинный бунт есть созидатель ценностей.

Благодаря им 1905 год стал вершиной революционного порыва. После этой даты начинается упадок. Мученики не основывают Церкви – они служат ей цементом или обеспечивают ей алиби. За ними приходят священники и ханжи. Последующие поколения революционеров больше не будут настаивать на обмене – жизнь на жизнь. Они согласятся на смертельный риск, но также согласятся как можно дольше оставаться в живых – ради революции и служения ей. Таким образом, они согласятся полностью взять на себя вину. Согласие терпеть унижение – вот истинная характеристика революционеров XX века, поставивших революцию и церковь человеческую выше себя. В отличие от них Каляев доказывает, что революция есть лишь необходимое средство, а не самоцель. Тем самым он не принижает человека, а возвышает его. Настоящими оппонентами Гегеля[62] стали в мировой истории Каляев и его братья – русские и немецкие, которые вначале сочли всеобщее признание необходимым, а затем недостаточным. Казаться им было мало. Даже если бы целый мир признал правоту Каляева, в душе его все равно оставалось бы сомнение: ему требовалось достичь согласия с самим собой, и целому хору одобрительных голосов не удалось бы заглушить в нем этот голос сомнения, которое возникает у каждого настоящего человека в ответ на сотню восторженных похвал. Каляев сомневался до конца, но это сомнение не помешало ему действовать, вот почему он – самый чистый образец бунтаря. Тот, кто готов умереть, заплатив жизнью за жизнь, что бы он ни отрицал, тем самым утверждает ценность, превосходящую его самого как историческую личность. Каляев показал, что он до конца верен истории, и в самый миг своей смерти вознесся выше истории. В каком-то смысле можно сказать, что он предпочел себя истории. Но что именно он предпочел – себя, без колебаний шедшего на убийство, или воплощенную в нем и полную жизни ценность? Ответ однозначен: Каляев и его братья восторжествовали над нигилизмом.

Шигалевщина

Но у этого триумфа не было будущего – он совпал со смертью. Нигилизм на какое-то время пережил своих победителей. Но внутри самой партии эсеров политический цинизм продолжает свое победное шествие. Азеф, лидер партии, пославший на смерть Каляева, ведет двойную игру и выдает революционеров охранке, одновременно организуя покушения на министров и великих князей. Провокаторы снова вспоминают принцип «все позволено», который превращается в высшую ценность и определяет историю. Этим подвидом нигилизма, оказавшим влияние на социалистов-индивидуалистов, заразится и так называемый научный социализм, который появится в России в 1880-е годы[63]. Из общего наследия Нечаева и Маркса родится тоталитарная революция XX века. Пока индивидуальный террор изгонял последних представителей божественного права, террор государственный готовился окончательно разрушить это право, вырвав его общественные корни. Техника захвата власти ради осуществления конечных целей берет верх над громким провозглашением этих целей.

Действительно, Ленин заимствовал у Ткачева – товарища и брата по духу Нечаева – концепцию захвата власти, которую находил «великолепной» и суть которой коротко формулировал следующим образом: «…строжайшая тайна, тщательный отбор участников, воспитание профессиональных революционеров». Ткачев, под конец жизни лишившийся рассудка, стал переходной фигурой от нигилизма к военизированному социализму. Он претендовал на создание русского якобинства, но взял у якобинцев только их технические приемы, поскольку тоже отрицал всякие принципы и любую добродетель. Враг искусства и морали, он строил свою тактику на комбинировании рационального и иррационального. Он видел свою цель в установлении равенства всех людей через захват государственной власти. Тайная организация, революционные ячейки, диктаторская власть вождей – вот основные понятия, определившие если не теорию, то практику «аппарата», который ждала столь блестящая и успешная судьба. Что касается методов достижения этой цели, то достаточно вспомнить, что Ткачев предлагал уничтожить всех русских людей старше двадцати пяти лет как не способных к восприятию новых идей. Действительно гениальный метод, который возьмет на вооружение современное сверхгосударство с его принудительным воспитанием детей в окружении запуганных взрослых. Очевидно, что социализм цезаристского толка должен был осудить индивидуальный террор ровно в той мере, в какой он способствовал возрождению ценностей, несовместимых с господством исторической рациональности. Но террор на государственном уровне он одобрит уже хотя бы потому, что с его помощью наконец-то станет возможным построение разделенного человеческого общества.

Здесь круг замыкается, и бунт, оторванный от своих истинных корней, предавший человека и подчинившийся истории, теперь размышляет о том, как покорить всю вселенную. Начинается эра шигалевщины, вдохновенным выразителем которой в «Бесах» выступает Верховенский – нигилист, требующий себе права на бесчестье. Существо злобное и ограниченное[64], он живет только волей к власти – единственным, что способно подчинить себе историю, опираясь только на себя самое. Его поручителем выступает филантроп Шигалев, для которого любовь к людям является достаточным поводом к их порабощению. Помешанный на равенстве Шигалев[65] после долгих размышлений приходит к неутешительному выводу, что возможна лишь одна система, к сожалению, малопривлекательная. «Выходя из безграничной свободы, я заключаю безграничным деспотизмом». Тотальная свобода, отрицающая все и вся, способна существовать и находить себе оправдание только на пути создания новых ценностей, отождествляемых со всем человечеством. Если создание этих ценностей запаздывает, то человечество успевает уничтожить себя в войне всех со всеми. Наиболее короткий путь к новым скрижалям лежит через тоталитарную диктатуру. «Одна десятая доля получает свободу личности и безграничное право над остальными девятью десятыми. Те же должны потерять личность и обратиться вроде как в стадо и при безграничном повиновении достигнуть рядом перерождений первобытной невинности, вроде как бы первобытного рая, хотя, впрочем, и будут работать». Вот оно, правление философов, о котором мечтали утописты, правда, эти философы ни во что не верят. Царство Божие настало, но оно отрицает истинный бунт и представляет собой всего лишь царство «разумных Христов», как выразился восторженный литератор по поводу жизни и смерти Равашоля. «Папа вверху, – горестно замечает Верховенский, – мы кругом, а под нами шигалевщина».

Это – провозвестие тоталитарных теократий XX века и государственного террора. Сегодня над частью нашей истории властвуют новые господа и великие инквизиторы, использующие бунт угнетенных. Их власть жестока, но они, подобно Сатане романтиков, находят извинение своей жестокости в том, что бремя власти слишком тяжело. «Желание и страдание для нас, а для рабов шигалевщина». В это время рождается новое, довольно уродливое племя мучеников. Их мука состоит в том, чтобы мириться с необходимостью причинять страдания другим; они попадают в рабство собственной власти. Чтобы человек стал богом, надо, чтобы жертва принизилась до роли палача. Вот почему жертва и палач в равной мере лишены надежды. Больше ни рабство, ни власть не рифмуются со счастьем; господа хмуры, рабы унылы. Сен-Жюст был прав: отвратительное это дело – мучить народ. Но как его не мучить, если хочешь, чтобы люди стали богами? Так же как Кириллов, покончивший с собой, желая стать богом, соглашается, чтобы Верховенский использовал его самоубийство в целях «заговора», самообожествление человека разрушает грань, установленную бунтом, и с неизбежностью устремляется на грязную тропу тактики и террора, с которой история не сумела сойти до сих пор.

Предыдущая главаГлава 13 из 30Следующая глава