Когда папаша Мулон разбудил меня, я еле разлепил глаза, все еще затянутые паутиной сна. Чтобы избавиться от этой паутины и ото сна, пришлось потереть их кулаками.
Я вскарабкался на Белку, и она легкой рысцой понесла меня вперевалку к рисовому полю.
Позади тоненько ржал Меченый, давая знать, что и он не отстает от матери.
— Ты же сам просил, чтоб я разбудил тебя спозаранку, — заговорил папаша Мулон, словно извиняясь за то, что прервал мой сладкий утренний сон.
— Ну да…
— А сейчас небось жалеешь… Спать хочется?
— Сначала хотелось, — признался я, — а теперь все прошло.
Мы ехали долго и всю дорогу молчали. Лицо приятно холодил утренний ветерок. Горластые деревенские петухи кричали в раннем рассвете. Рисовые поля затянуты были нежной серебристо-голубой дымкой. Над самой рекой висела плотная синяя завеса, отливающая белизной.
Мы остановились на том самом месте, где от большака бежала узкая тропинка, терявшаяся в гуще золотистых, созревших колосьев.
— Скоро припожалует сюда хозяин и укажет нам, где косить, — заметил Мулон, но ждать его пришлось долго.
Наконец к нам подошел какой-то молодой, приветливый и, должно быть, добродушный крестьянин. Оказалось, это и есть хозяин. Когда мы добрались до его участка, он, как бы смущаясь, попросил:
— Только берите пониже, уж прошу вас.
— Не впервой, — ответил папаша Мулон. — Не беспокойся.
Хозяин с сомнением оглядел мою тщедушную фигурку.
Мулон понял: он сомневался во мне.
— Дети вообще управляются с рисом не хуже, чем взрослые, — усмехнулся старик. — А Таруно — малый послушный и внимательный.
— Что ж, пусть будет так, папаша Мулон, — согласно закивал головой крестьянин и тут же куда-то ушел.
Белку я привязал на зеленом лугу, неподалеку от речки.
Надо сказать, что папаша Мулон был человеком уравновешенным и притом неразговорчивым. Одним словом, молчальником. А ежели он заговаривал, значит, была на то особая причина. И теперь, показав мне, как надо держать серп, как захватывать стебли колосьев, как класть валки, он тут же умолк и принялся за дело. Я слышал только равномерный хруст стебельков под его серпом. И серп этот двигался быстро, ловко, вгрызаясь в золотую стену колосьев.
Хруп, хруп, хруп…
Казалось, будто весь смысл жатвы, вся чарующая прелесть летнего дня сосредоточились именно в этом жалобном хрусте, в этом предсмертном вопле спелых колосьев. Сталкиваясь под серпом, монотонно звенели их тяжелые зерна, грустно шуршали уже пожелтевшие, высохшие стебли, словно зная, что через минуту навсегда замолкнут, успокоятся в этом немом желтом валке.
Я старался жать как можно скорее: не хотелось отставать от папаши Мулона, но — увы! — у меня ничего не получалось. Хоть я и не впервые держал в руке серп, он, негодяй этакий, почему-то иногда упрямился и ни за что не желал мне подчиняться. Я изо всех сил сжимал его правой рукой. В ответ он огрызался, то и дело норовил укусить меня, а то и начисто отхватить какой-нибудь палец-разиню.
— Легче, легче, не торопись. Будь повнимательней… Смотри не порежься, — советовал мне старик.
— Ничего… не бойся… — устало отзывался я.
Когда я наконец с трудом разогнул спину, солнце стояло уже над самой горой. Передо мной переливалось море золота, а над этим морем в голубом высоком небе звенела веселая песня жаворонка, будто славя великое единение природы и человека, человека-жнеца…
Нет, сейчас некогда любоваться солнцем, золотым морем, некогда даже послушать песню жаворонка. Надо жать и жать, сокрушая эту густую желтую стену. Но с каждым движением серпа тяжелая, неодолимая усталость проникала в мое тело, свивая там, словно некая черная птица, свое колючее гнездо. Время от времени я думал о реке, о лугах, об их тихих и призывных просторах; я думал и о том, что пора бы хоть немного передохнуть, дать минутку покоя нашим натруженным рукам. Вот пальцы правой руки чуть ли не окаменели в судороге: они вроде бы сжались, иссохли да еще почему-то безбожно болят. Вся рука налилась тупой болью. Но об этом я никому не говорил. Молчал. И даже укорял себя, что поддался минутной слабости.
— Не спеши так, Таруно, а то скоро умаешься, — донесся до меня охрипший, усталый голос.
Я не ответил. Да и что ответишь!
Солнце медленно ползло по выгоревшему полотну неба. Жарища стала невыносимой: ну настоящее пекло! Обильный пот, соленый и едкий, катился градом по лицу, по груди, по плечам, выжигая глаза, разъедая кожу, и, засыхая, оставлял на теле какую-то противную соленую коросту.
И когда мне вдруг показалось, что я больше не в силах держать серп, появилась хозяйка и принесла нам обед.
Это была странная женщина. Стеснительная, как и ее муж, повязанная грязным белым платком, из-под которого выглядывали два маленьких глаза и маленький веснушчатый носик-пуговка, она шла по полю босиком. Губы ее пересохли и потрескались, словно ее давно мучила жажда. Лицо бледное, бесцветное. Да и вся она казалась какой-то маленькой, съежившейся, чем-то испуганной, и каждый, кто ее видел издали, невольно думал, что вот идет маленькая девочка, а не тридцатилетняя женщина.
— Хорош рис, молодица! — сказал ей папаша Мулон, когда она подошла к нам и молча уставилась в землю. — И прополот чисто… Одним словом, зернышко к зернышку…
— Удобряли его хорошо, — едва слышно отозвалась крестьянка. — Да и год урожайный. Дожди шли, когда надо было.
Пока мы с папашей Мулоном уплетали обед, женщина обошла весь участок, рассматривая буйные, с крупными колосьями злаки. Я подглядел: кое-где она останавливалась и тихонько гладила тяжелые желтые колосья, трепещущие в руках, словно живые. Затем подошла к нам, собрала посуду, сложила ее в платок и двинулась домой. Потом издали крикнула:
— А как быть с ужином?
— Принеси его нам на гумно, молодица! — ответил ей папаша Мулон. — К заходу солнца мы туда вернемся.
Самое вкусное во всем обеде был, конечно, арбуз. Я с жадностью поглощал его сладкие, сочные куски и чувствовал, как медленно оживает мое разбитое, усталое тело.
— А теперь хорошенько отдохни, — приказал старик. — Ложись и спи.
Близ реки росли две густые, тенистые ивы. Трава вокруг них пожелтела, поблекла, но была так мягка, что мне казалось, будто я утопаю в пуховой перине.
— А ты? — помолчав, спросил я. — Разве ты не будешь отдыхать?
— Я тоже, пожалуй, посплю. Пускай спадет жарища. А то сейчас не продохнешь. Солнышко так и жжет…
Я блаженно растянулся на траве, расслабил мышцы и вдруг почувствовал невероятную, ни с чем не сравнимую усталость. Впрочем, это была другого рода усталость, и на сей раз она приятно растекалась по телу. Вот тогда-то я и подумал, что вполне заслужил свой отдых, отдых после тяжелой работы.
Я лежал на спине, заложив руки под голову.
Среди ветвей ивы проглядывал лоскутик неба. Оно было бледно-голубым, бездонным и походило на лепесток увядшего цветка. Полуденный жар расплывался вдали мелкими сетчатыми волнами.
Было удивительно тихо, жарко и душно. Все затаилось.
Лишь одинокий голос невидимого сверчка напоминал о жизни в этой бескрайней, залитой солнцем пустыне.
«Интересно, чем занят старик? — размышлял я, глядя в опрокинутое небо. — Думает о чем-нибудь или уже спит?»
Но лень было приподняться и поглядеть.
Я чувствовал только мягкое, ласковое прикосновение земли. Она манила меня, притягивала к себе, как заботливая мать. И я словно слышал ее тихий, нежный шепот:
«Спи, спи…»
Не знаю, сколько времени я спал. Но когда проснулся, Мулона под ивами уже не было. Его сгорбленная оливковая спина мелькала где-то вдали под косыми лучами солнца. Впереди выросли еще два ряда валков.
— Ну как, сынок, встал?
— Ага… Хорошо выспался!
Седые редкие пряди его волос, взмокших от пота, падали на морщинистый лоб. Во взгляде теплилась подкупающая доброта и ласка. В уголках губ дрожала еле заметная усмешка. Долго я следил за ним и все думал:
«Вот он хоть и старик, а никогда не плачется и не ноет. Есть в нем какая-то особая сила, и если он захочет, то непременно добьется своего. Никогда он не жалуется ни на голод, ни на усталость, а я-то, дурачок, все принимал за чистую монету, всему верил. А вот сейчас, о чем-то глубоко задумавшись, стоит он передо мною на этом рисовом поле… Молчаливый, сухощавый, похожий на доброго жнеца, который пропускает через свои руки теплый хлеб лета… Теперь-то я понимаю, что папаша Мулон просто не желает отступать перед трудностями и никогда не склоняется перед бедой. И ничего, что морщины избороздили его лицо, ничего, что кожа вокруг глаз собралась в мелкие складки, а сами глаза смотрят устало… Ничего! Он еще поборется!..»
Мулон вдруг нагнулся, но вместо пучка риса поднял небольшой комок земли — влажной, черной, мягкой — и сжал его в руке. Комочек рассыпался, и земля, словно мука, потекла между пальцами. Не отрывая глаз от этой льющейся струйки, он сказал:
— Земля, Таруно, — это душа крестьянина. Без нее он ничто. Она родит все. Только надо уважать ее, любить и возделывать. Надо отдать ей всю свою душу, все последние свои силы. Зато она щедро вознаградит тебя… Она черная-пречерная, а рождает золото. Чистое золото…
Долго он смотрел на лежащие у ног скошенные колосья, слегка запорошенные землей.
А потом задумчиво и грустно добавил:
— А у нас ее нету. Нету… Зато есть у нас бесконечные каменистые пыльные дороги, есть беды и страдания, жажда и голод…
— Папаша Мулон…
— Что, Таруно?
— Почему ты сказал мне об этом? О земле…
— Потому, что она святая. Она наша мать: кормит и поит…
Никогда в жизни не имел он своего клочка земли, а говорил о ней так уважительно, так любовно и с таким тонким пониманием, будто обрабатывал ее всю жизнь. И как ни странно, для него, цыгана, не знающего, где застанет его ночь, где встретит он зарю, поле это было поистине родным.
Я раскрыл было рот, чтоб снова спросить его, но не успел.
Мулон нагнулся, и в моих ушах снова зазвенела музыка летнего дня: и равномерный хруст стеблей под острым серпом, и шуршание колосьев, и далекая песнь жаворонка…