Захарьев-Овинов ничего не возразил на слова эти. Он сидел неподвижно; ни одна черта его как бы застывшего лица не дрогнула; прекрасные и холодные глаза глядели прямо в глаза священника. Этот взгляд, полный притягательной силы и власти, смутил бы всякого своей загадочностью, чем-то особенным, неизъяснимым, что в нём заключалось. Самый смелый и самоуверенный человек вряд ли бы его вынес.
Между тем отец Николай не только не смутился, но даже все пристальнее, всё глубже всматривался в глаза брата и, казалось, начинал все яснее читать в них братнюю душу.
Сам он преображался с каждым мгновением. Простые и добрые черты его лица озарялись теперь высоким вдохновением, и в то же время в них разлита была большая скорбь и жалость.
— Да, Юрий, — повторил он с непоколебимой уверенностью. — Ты живёшь без любви, а стало быть, без Бога! Ты ходишь в непроглядной, погибельной темноте, и обуянный себялюбием и гордостью мнишь, что поднялся на светлую высоту… Но то, что ты принимаешь за свет, не есть свет истины, ибо истинный свет и освещает, и согревает, а тебе холодно… Твой свет только слепит и повергает в холод вечного мрака и отчаяния… И ты уже ослеплён!.. Но милосердие Божие безгранично — ты можешь прозреть снова!..
Захарьев-Овинов положил свою холодную, бестрепетную руку на плечо священника.
— Остановись, Николай! — сказал он спокойным, как-то чересчур спокойным голосом. — Не предавайся чувству, ибо чувство весьма часто бывает склонно к заблуждению и мешает правильной работе разума… Не предавайся преждевременным сожалениям и не обрекай меня на погибель… Ложный свет, конечно, только ослепляет и губит, но разберём спокойно — ложен ли тот свет, к которому я стремился всю жизнь и который меня теперь окружает. Если я пришёл к погибели — значит, шёл неверным путём. А между тем путь мой был единственным путём спасения. Для того чтобы возвысить и очистить свою душу, человек должен как можно выше подняться над грубой материей, победить все страсти, вожделения, телесные потребности, уничтожить, вырвать с корнем из своего сердца злобу, зависть… Ведь всё это и есть именно то, что было совершено людьми, которых ты признаешь святыми, приблизившись к Богу, ставшими наследниками вечного блаженства… Или это не так?
— Нет, это так! — сказал отец Николай с глубокой печалью в голосе.
— А если это так — мой путь был путём правым. Я победил в себе грубую материю, возвысился над нею. Если я говорю тебе это — ты должен мне верить. Я овладел своим телом — и оно мне послушно. Ничем земным нельзя соблазнить меня. Я не знаю, что такое злоба, месть, зависть…
— О, Боже! — воскликнул отец Николай. — Да лучше почувствуй злобу, месть и зависть! Ты будешь тогда ближе к спасению!
Захарьев-Овинов слабо улыбнулся.
— Но ведь я не только не злобствую и не завидую, а всему миру, всем людям желаю добра и блага…
— Желаешь добра и блага! — и голос священника дрогнул слабой надеждой, когда он говорил это. — Скажи мне, Юрий, как ты желаешь, что делаешь для добра и блага своих ближних?
— Что могу…
— Да, я знаю… ещё у нас в деревне знал я, что ты подумал о бедном крестьянстве… знаю все твои распоряжения… Ты приказал управляющим и приказчикам быть милостивыми с народом, не взыскивать с бедных недоимок… Все я знаю… Но скажи мне, страдаешь ли ты страданиями твоих ближних, плачешь ли о них, думаешь ли о них непрестанно, отдаёшь ли им жизнь свою, свою плоть и кровь, свою силу?
Захарьев-Овинов покачал головою.
— Ты снова поддаёшься чувству и сам себе противоречишь, — сказал он, — если высшее благо человека, с чем ты согласен, состоит в уничтожении материи и освобождении духа, если материя — зло, а земная жизнь — лишь миг перед вечностью, лишь кратковременная темница духа, если земные беды — одно ничтожество, то как же я могу страдать и плакать от того, что людям, быть может, холодно и голодно? Ведь я хорошо знаю, что телесный холод и голод — ничто, вовсе не беда, не горе, а спасение… Я понимаю, что люди, не зная истины, могут поддаваться земным страданиям и сильно их чувствовать, но, зная, как посредством этих страданий и только ими душа человеческая развивается и приближается к совершенству, именно любя людей, не должен страдать с ними, а только радоваться, глядя на мудрую и неизбежную работу совершенствования души…
Отец Николай с ужасом всплеснул руками.
— Боже мой! — воскликнул он. — Так вот до чего довела тебя твоя мудрость! Ты мнил достигнуть света, а ныне окутан беспросветной темнотою… За великую твою гордость у тебя отнимается разум. Твоя мудрость вместо того, чтобы просветить и согреть твоё сердце, иссушила его, превратила в камень! Ты мог служить Богу, а служишь духу зла! Ты можешь знать все тайны, недоступные другим людям, можешь читать в прошедшем и будущем, но к чему тебе все эти знания, когда ты не знаешь единственного, что потребно душе твоей и при чём твои знания могли бы принести драгоценный плод?.. Ты можешь переставлять горы, но к чему тебе это, когда ты одинок и мир представляется тебе пустыней?.. Для кого и для чего ты будешь переставлять горы?.. Для своей забавы?.. Ты жил и работал, и боролся… много в тебе сил… но вся жизнь твоя — пустоцвет, ибо ты не осушил ни одной слезы, не сделал счастливым ни одного Божьего создания… Вокруг тебя мрак и холод… и только несчастье можешь ты принести с собою… На тебе проклятие — ты сам несчастлив, и несчастлив всякий, кто близок к тебе, кто тебя любит!.. Но Господь поможет мне снять с тебя это проклятие!..
Отец Николай порывисто положил руки на плечи Захарьева-Овинова, и в первый раз в жизни человеческое прикосновение заставило содрогнуться великого розенкрейцера. В первый раз в жизни он испытывал странное, непонятное ощущение: неведомая сила действовала на него, охватывая его каким-то тёплым туманом и в то же время обессиливая его. Он оставался неподвижен, с опущенными глазами и забывал действительность. Только каждое слово священника повторялось в нём, входило в него как нечто имеющее над ним власть и неизбежное. И теперь у него не было никакого желания оправдываться и возражать, у него было одно только желание — слушать. Зачем же этот негодующий и страдающий, полный силы и боли голос вдруг замер?.. Но вот он слышит снова:
— Раньше или позже ты должен прозреть и спастись. Ты должен отойти навсегда от гордости, от самопоклонения и смиренно, с верой, надеждой и любовью принести все дары свои Тому, кто Один может указать тебе истинный свет и спасение… Раньше или позже ты повергнешься во прах, сознав всё своё ничтожество, и душа твоя скажет: Кресту Твоему поклоняемся, Владыко, и святое воскресение Твоё славим!.. А теперь я оставлю тебя, но не покину и буду непрестанно о тебе молиться…
Проговорив это, отец Николай осенил Захарьева-Овинова крестным знамением и быстро вышел из комнаты.
Прошло несколько минут, а великий розенкрейцер оставался неподвижным. Наконец он поднял голову и движением руки как бы отогнал от себя туман, на него наплывший. Глаза его блеснули глубоким огнём, и никогда ещё прекрасное лицо его не выражало столько гордости, столько безжалостного презрения.
«Видно, трудна была моя последняя борьба, — думал он, — если я так ослабел, если слова брата так смутили меня и показались мне новыми… Как будто я не знал всего этого прежде… Как будто этот соблазн уже не являлся и уже не побеждён мною!.. Любовь!.. Какая любовь?.. От этой любви недалеко до слабости, до падения…»
Но одна мысль стояла перед ним.
«Он говорит, что я несчастлив!.. Я не могу быть несчастливым, не могу… Я достиг всего!..» А между тем он чувствовал своё несчастье и вместе с этим знал, что брат его Николай — счастлив…
Он выдвинул один из ящиков своего стола, вынул оттуда небольшую склянку с какой-то тёмной жидкостью и проглотил несколько капель. Его голова медленно склонилась на спинку кресла, в котором он сидел, и он заснул крепким сном, без грёз и без сновидений.