— Левее, ноль, ноль три! Трубка сто двадцать девять. Огонь! — кричитъ со своей вышки маленькiй, забрызганный съ ногъ до головы грязью артиллерiйскiй офицер Б.
— Ноль, ноль три, трубка сто двадцать девять. Огонь! — повторяетъ другой голосъ команду внизу.
— ...Сто двадцать девять. Огонь! — звучит передаваемая команда въ третiй разъ дальше.
— Трубка... Огонь! — едва слышно доносится ещё разъ повторяемая команда съ края батареи.
— Тр-р-ахъ! — сочно вырывается ударъ первой пушки.
Шесть орудiй, одно за другимъ посылаютъ ядра въ непрiятельскую позицiю, и не успеетъ замолкнуть отзвукъ удара последней пушки, какъ снова громыхаетъ первая крайняя, и снова слышится съ вышки отчётливо сухая формула:
— Ноль, два! Трубка сто двадцать девять. Огонь!
Маленькiй волшебникъ, сидя съ цейсовской трубкой на своей вышке, ежеминутно фукая въ озябшiя руки, бросаясь от буссолей къ микрофону, посылаетъ туда, за восемь вёрстъ отъ насъ смерть. Въ сухомъ сочетанiи цифръ, въ дробной формуле, которая приказываетъ пушкамъ выбрасывать многопудовый ядра, — могучая сила. Этой силой, разрушающей бетонный блиндажъ защитныхъ укрепленiй непрiятеля, сметающей въ одно мгновенie валики окоповъ, вырывающей десятки люден изъ строя, калечащей, кромсающей, превращающей человеческое тело въ брызги крови и мозга, управляешь скромный офицеръ Б., въ помятой фуражке, въ сбитыхъ сапогахъ, заросший сбившимися въ войлокъ клочьями давно не бритой, давно не расчёсываемой бороды.
И все, начиная съ командира батареи, съ нашего ротнаго командира и кончая тулякомъ — солдатомъ Пахомовымъ, — все забрызганы грязью, давно не видели мыла, гребешка, щётки, не сменяли белья; рубаха на теле заскорузла и сделалась твёрдой, какъ кожа, лица обветрились и покрылись корою, уши больше не глохнутъ отъ непрестаннаго грохота канонады, не умолкающей ни днемъ, ни ночью; сердце не бьётся тревожно ни подъ огнёмъ, ни въ атаке, когда опьянённые, озверевшie отъ крови и жажды жизни люди бьютъ штыками, прикладами, впиваются другъ другу въ лицо ногтями, зубами, рвутъ, дробятъ и крошатъ.
Двадцатый день мы сидимъ въ передовой цепи окоповъ въ качестве прикрытiя. За это время мы успели привыкнуть ко всему. Когда, гудя, какъ трамвай, шипя и разбрасывая во все стороны огонь, къ намъ летятъ «чемоданы»; когда шестидесятипудовый снарядъ, ринувшись внизъ, роетъ огромную воронку, забрасывая насъ щебнемъ, осколками и землёй, мы не бросаемся ничкомъ, не бежимъ за прикрытiе, не мутится уже умъ отъ ужаса. Намъ всё равно. Страхъ перегорелъ въ душе, смерть перестала пугать насъ.
— Ложись! — командуетъ взводный.
Если бы не команда, никто и не подумалъ бы лечь; ведь, каждый день, въ продолженiе двадцати сутокъ, мы видимъ надъ своими головами летящiе снаряды. Звенитъ и воетъ шрапнель, тоскливо поютъ пулемётныя пульки и летятъ густыми роями вокругъ насъ, сухо гремитъ картечь — и такъ всё время, даже тогда, когда мы спимъ или, вернее, дремлемъ, сидя на корточкахъ и зажавъ между коленъ стволы винтовокъ.
— Какого чёрта — ложись! — ворчитъ Пахомовъ. — Она тебя и лежачаго достанетъ.
— Глянь-ка, братцы, правофланговая опять закурила! Эка лупитъ какъ!
Молчавшая съ утра батарея на правомъ фланге открыла ураганный огонь по деревне К., занятой непрiятелемъ. Изъ-за леса поднялись два столба буро-багроваго дыма, грохнулъ тяжёлый, раскатистый ударъ, отъ котораго у насъ осыпалась съ вала земля, къ самому небу взметнулся пламенный вееръ, а въ немъ замелькали какie-то чёрные комья: это взорвали фугасами непрiятельскую траншею, подрывшись подъ неё сапой, и взлетели вверхъ вместе съ камнями и кусками бетона клочья человеческаго мяса.
— Правде! Трубка сто тридцать. Прицелъ. Огонь! — спокойнымъ, ровнымъ голосомъ командуетъ офицеръ и потираетъ озябшiя руки.
— Фр-р-ръ! — разлетается широкимъ вееромъ пулемётный свинецъ, сухо стуча по камнямъ, подскакивая и звеня о стоящiя позади насъ подбитыя два орудiя.
— И-и-и! — поетъ шрапнель.
— Ломакинъ, дай-ка, братъ, огня! — кричитъ среди грохота, воя и свиста Пахомовъ присевшему подле него на корточки товарищу.
— Сернички вышли, — такъ же крича, отвечаетъ Ломакинъ.
— Вотъ тебе и разъ! Что же это будетъ? Курить охота.
— Отъ шрапнели закури, — смеётся Ломакинъ.
Кто-то протягиваетъ Пахомову коробку со спичками.
Онъ съ наслажденiемъ закуриваетъ и начинаетъ мечтать вслухъ.
— Эхъ, кабы теперь щей, да съ капустой, а то который день всухомятку жрёмъ. Кабы въ щахъ да говядины кусокъ, да кабы...
— У, чортъ, замолчи тамъ! А то и вправду жрать захотелось. Эка расписываетъ какъ!
Если бы несколько месяцевъ тому назадъ кто-нибудь сказалъ, что я, какъ и Пахомовъ, буду мечтать о щахъ съ капустой и что это будетъ верхъ моихъ мечтанiй, я не поверилъ бы. И инженеръ-доброволецъ Лисицынъ, бросивший всё и отправившiйся на войну, и бывшiй адвокатъ Полозовъ, зарабатывавши десятки тысячъ въ годъ, а теперь затягивающейся махоркой, и не умеющей считать дальше ста полудикарь вятичъ Сироткинъ — все стали похожими другъ на друга, всехъ сравнила война. Мы шли на войну вместе съ вятичами, съ орловцами, съ пензенцами, мы вместе съ ними бились у Равы, они умирали на нашихъ глазахъ, и съ моей души, съ души Лисицына и Полозова слетелъ покровъ какой-то, забыты книжныя формулы, утеряны умныя слова, а осталось то, что есть въ душе у этихъ золотобородыхъ мужиковъ, отъ которыхъ пахнетъ овчиной, потомъ и отсыревшимъ солдатскимъ сукномъ. Здесь, на войне, я не могу представить себе, что есть где-нибудь на свете такое место, где не воютъ снаряды, что есть люди, которые не думаютъ объ атакахъ и бояхъ, что есть что-нибудь, покрывающее своей значительностью, своей важностью, своимъ жуткимъ, трагическимъ смысломъ эти мечты о горячихъ щахъ подъ дождёмъ пуль и снарядовъ.
Ночью будетъ атака, и поэтому намъ дали роздыхъ. Мы ушли въ землянки, и накануне боя каждый занялся своимъ деломъ. Сюда доносятся глухие раскаты взрывовъ и частая трескотня сменившаго насъ резерва. Съ потолка землянки, куда мы забрались ползкомъ, осыпается земля. Свечка, воткнутая въ горлышко бутылки, раза два погасла отъ взрывовъ подле землянки.
— Ой-ой! — доносится чей-то стонъ изъ траншеи.
— Чего орёшь?
— Нога-а! Ой, нога-а! — тянетъ надрывающей душу голосъ.
— Терентьевъ! Эй, Терентьевъ! Куда пропалъ, чортъ! Давай бинты. Копыткова кокнуло.
— Нога-а!
Пахомовъ прислушивается къ стону Копыткова и неодобрительно качаетъ головою:
— Чего скулитъ? Стонать — бабье дело. Коли болитъ, скажемъ, дюже болитъ — ты зубы стисни да помалкивай. А то смущенье наводить. Такое уже твоё званie — солдатъ, чтобы терпеть, а то воетъ.
Лисицынъ пишетъ письмо подъ диктовку Лагова, маленькаго, круглаго солдатика-вологодца.
— Супруга наша любезная, Марья Тимофеевна, — раскачиваясь, диктуетъ Лаговъ. — Нынче ночью мы идёмъ на большое страженiе. Живу ли быть, Господь ведаетъ, а умирать надо за престолъ-отечество. И вотъ, супруга наша любезная, продай овчины. А дешевле, чемъ по три рубля не отдавай, потому овчины ноне въ цене. Ежели что со мною будетъ, не тужи, Маруся: присягу принималъ. А насчётъ овчинъ, гляди, чтобы не продешевить. Молись Богу, угоднику Серафиму свечку поставь, потому страженiе будетъ лютое...
Адвокатъ Полозовъ сидитъ подле свечки и, скинувъ сорочку, съ увлеченiемъ охотится за «внутреннимъ врагомъ». Вольноопределяющийся Поповъ чисто-начисто выбрился и теперь бреетъ солдата Молоствова, который даже покрякиваетъ отъ удовольствiя:
— Вотъ такъ ладно! Закрутимъ усы колечками — молодцомъ.
— Чего лакъ наводишь? Може убьютъ? — говорить Строевъ, завидующiй тому, что Молоствова бреютъ, а онъ небритый.
— Умирать надо чисто, — отвечаетъ Молоствовъ. — Вотъ я ещё водицей волосы помочу да причешусь: гляди, немецъ, каковъ я есть доблестный воинъ Иванъ Никифоровичъ Молоствовъ!
Въ соседней землянке затеяли песню. Запеваетъ чей-то бархатный грудной голосъ:
Никанорова солома,
Никанорихина рожь,
Никанору говорилъ —
Никанориху не трожь.
Нисколько голосовъ бойко и дробно подхватываютъ:
Ты разделывай корзинки,
Раскомаривай куски;
Тёща по Mipy ходила —
Отморозила чулки!
Въ песне нетъ смысла, но въ голосахъ, поющихъ её подъ грохотъ канонады, чувствуется широкая, могучая сила, та сила, которая захватила меня, Полозова, Лисицына и Попова и сроднила насъ съ тульскими и пензенскими мужиками.
— Эка наяриваютъ какъ! — улыбаясь, говорить Пахомовъ.
Адвокатъ Полозовъ бросилъ свою охоту и, подойдя къ Пахомову, хлопаетъ его по плечу.
— Что, умирать будемъ, брать? — говорить онъ.
— Чего умирать? — отвечаетъ Пахомовъ. — Расчехвостимъ мы ихъ, и делу конецъ.
— А ежели они насъ расчехвостятъ?
— Вотъ такъ на: сказал! Не можетъ этого быть.
— Почему?
— Потому — мы народъ, сила, а они вахлаки. У насъ въ бой и дуть — песни поютъ, а у нихъ волками воютъ. Стало быть, наша возьмётъ.
Ты играй, моя тальянка,
Съ колокольчиками,
Ты пляши, моя милая,
Съ поговорочками —
доносится изъ соседней землянки.
— Выходи, ребята, — приказывастъ взводный, заглядывая къ намъ въ землянку.
Ночь темна и сыра. Съ неба падаетъ мокрый снегъ и таетъ, не долетая до земли. А небо всё залито кровью, всё вспыхиваетъ зарницами — отблесками выстреловъ. И по-прежнему, передаваясь четыре раза, слышна команда неутомимаго офицера, сидящаго на вышке.
— Поль и два, трубка сто двадцать восемь. Огонь!
Онъ сидитъ тамъ съ утра, съ ранней зари, подъ спегомъ, на ветре, въ сырости, и всё однимъ и темъ же деловито-напряжённымъ голосомъ отдаётъ приказанiя.
Насыпь у нашего окопа снесена пулемётнымъ огнемъ. Солдаты работаютъ шанцевыми лопатками, набрасывая подъ пулями свежую насыпь. Где-то влево отъ насъ устанавливаютъ новыя орудiя, и слышно, какъ кричать нисколько голосовъ:
— Ну-ка, наддай разомъ — у-ухъ!
— Плечомъ напри, этакъ!
— Ну-ка, понатужься, у-ухъ!
Какъ будто делаютъ мирную тяжёлую работу.
— Тра-та-та, — звучитъ где-то сигнальный рожокъ.
Въ этомъ стальномъ звуке могучая сила. Она поднимаетъ насъ изъ траншеи, смыкаетъ наши ряды и, снова повторившись въ иномъ сочетанiи, заставляетъ насъ разсыпаться по-одиночке.
— Тра-та-та!
Ни я, ни Лисицынъ, ни Пахомовъ, не нашли ещё имени тому, что слило насъ въ одно общее и целое, но въ душе нетъ протеста, въ душе тихая радость, а временами въ ней вспыхиваетъ опьяняющiй порывъ. И тогда, какъ у Равы, мы идёмъ въ бой съ гимномъ, съ молитвой «спаси, Господи». И я, аналитикъ и позитивистъ, и Лаговъ — простая душа, и еврей Нахмансонъ, верующiй въ иного Бога, все мы поёмъ одну молитву:
— Спаси, Господи, люди Твоя!
Здесь нетъ ни интеллигентовъ, ни мужиковъ, ни атеистовъ, ни верующихъ людей; здесь одно многоголовое тело — народъ, здесь могучая слитность, въ которой нетъ ни веръ, ни нацiй, ни личныхъ убежденiй. У всехъ одна большая правда, и эта правда отметаетъ прочь мою веру, мои принципы, мои взгляды, поглощая всего меня и растворяя мою личность въ море Пахомовыхъ и Лаговыхъ.
— Тра-та-та, — звучитъ сигнальный рожокъ.
Я припадаю къ земле рядомъ съ Молоствовымъ. Съ неба падаетъ большой огненный комъ: это снарядъ. Онъ упалъ въ несколькихъ шагахъ отъ насъ, и я слышу, какъ онъ шипитъ, чувствую исходящую отъ него теплоту.
— «Кого? Его или меня?» — думаю я. — «Ахъ, если бы не меня!».
— Тр-р-ахъ! — слабее, чемъ я предполагалъ ударяетъ разрывъ.
— «Не меня, не меня, а его!» — радостно проносится въ моёмъ уме.
— Хлю-хлю, — клокочетъ въ горле у Молоствова. Онъ подымаетъ голову, хочетъ сказать что-то. — Хлю-хлю... Умираю... Хлю! Напиши... хлю... брату. Вологодской губерн... село... Хлю-хлю...
Онъ опускается на землю и, вздрогнувъ, свёртывается калачикомъ.
— Назадъ, — тихо передаётъ команду неведомо откуда взявшiйся взводный.
Мы уходимъ опять въ траншеи, чтобы начать новую атаку при помощи сапы, т. е. роясь въ земле и набрасывая впереди себя насыпь за насыпью...