Когда Карамзин сказал, что ему надобно искать квартиру, Алексей Александрович твердо объявил:
— И не думай об этом. Ты нас с Настасьей Ивановной смертельно обидишь, если откажешься поселиться у нас. Дом большой, места много. Или ты действительно настолько разлюбил нас, что тебя тяготит наше гостеприимство?
— Ну что вы, Алексей Александрович!
— Тогда больше об этом не заикайся. Особенно Настасье Ивановне. Да как ты только мог подумать о таком? Отведем тебе две комнатки, хочешь — в первом этаже, хочешь — вверху. Пожалуй, покойнее будет вверху.
Николай Михайлович стал жить в плещеевском доме на Тверской рядом с генерал–губернаторским дворцом. Дом Плещеева действительно был большой и просторный — настоящий барский дом, построенный еще в те времена, когда не теснились и строились в Москве так же просторно, как в каком–нибудь орловском или саратовском имении. Двухэтажный каменный дом глаголем, смотревший одной стороной на Тверскую, другой — в Брюсовский переулок, был внушителен и вместителен: два десятка жилых покоев, множество теплых сеней, переходов, кладовых соединялись в нем причудливо и безо всякого плана. Конечно, наверное, вначале план существовал, но при постройке и последующих многочисленных пристройках, перестройках, приспособлениях и приноровлениях оказался окончательно нарушен, и теперь иной раз оказывалось, что пробитая когда–то лестница, поднявшись на второй этаж, упиралась в глухую стену, потому что бывшая тут когда–то дверь почему–то оказалась неудобной, а в иную комнату можно было попасть только через внешний балкон. Вся обстановка в доме была старая. Зато вещи были добротные, обжитые, привыкшие к хозяевам и к их гостям, круг которых не менялся десятилетиями, и такие же доброжелательно–гостеприимные, как хозяева дома. К дому прилегали двор с хозяйственными постройками и сад. Во дворе плотно стояла большая и важная каменная поварня, просторный каретный сарай, конюшня на четырнадцать стойл, да еще с навесом на случай, если кто приедет на ямских, ледник, житница для ссыпки хлеба, людская и еще много строений, смотря по надобности менявших свое назначение.
Комнаты Карамзина располагались в конце здания и имели отдельный выход. Окна были обращены в запущенный и неухоженный, а потому именовавшийся английским сад. Работать здесь было хорошо и покойно. Кроме того, тут же, на Тверской, помещалась и типография, и книжная лавка, через которую распространялся журнал. Одним словом, жизнь в доме Плещеева представляла множество удобств.
Опека Настасьи Ивановны сейчас не казалась Николаю Михайловичу отяготительной. После того, как целых полтора года он целиком был предоставлен самому себе и все это время никому, в сущности, до него не было дела, забота друзей была для него даже приятна.
Только занявшись вплотную журналом, Карамзин понял, что издание своего журнала, да еще с такой программой, какую он себе наметил, дело непростое и нелегкое. Работа с Петровым над подготовкой номеров «Детского чтения» была по сравнению с нынешними заботами детской игрой.
Оказалось, что издатель журнала должен обладать множеством самых разнообразных талантов: быть смекалистым хозяином, расчетливым экономистом, типографским мастером, чтобы не прогореть на первом же номере, художником и грамматиком, чтобы лист имел опрятный вид и не пестрил ошибками, дипломатом, чтобы уговаривать нужных и желанных авторов и отговариваться от бесталанных сочинителей, при этом не ссорясь с ними, и, кроме того, исполнительнейшим автором, поскольку половину журнала составляли сочинения самого Карамзина.
Гаврила Романович Державин сдержал свое слово и прислал «Видение мурзы» уже в середине ноября. Видимо, пример Державина заставил поторопиться и других петербургских поэтов: прислали стихи Николев, Львов, Нелединский–Мелецкий. Дал несколько стихотворений Херасков, Петров обещал в самое ближайшее время найти и перевести что–нибудь, имеющее чрезвычайный интерес.
Подписчики, для которых «Московский журнал», несмотря на столь подробное объявление, был, что называется, котом в мешке, не особенно торопились подписываться, так как читающая публика по опыту знала, что издатели журналов своих широковещательных обещаний чаще всего не выполняют.
В январе вышел первый номер «Московского журнала». В нем было все, что обещал издатель: стихи Державина, Хераскова, Дмитриева. Но самым интересным в нем оказались «Письма русского путешественника». После выхода первого номера число подписчиков увеличилось сразу вдвое — это был настоящий успех.
Журнал заполнил всю жизнь Карамзина. Николай Михайлович часто ловил себя на мысли, что в самое неподходящее время и в самых неподходящих условиях начинает прикидывать: а не лучше ли то, что я собираюсь сказать, приберечь для журнальной статьи? И умолкал. Для чтения он теперь выбирал такие сочинения, о которых можно было бы сообщить читателям журнала. Сидя в театре, он не наслаждался, как прежде, спектаклем, а придирчиво следил за игрой актеров и сочинял рецензию.
Летом в Москву приехал Дмитриев, и в первую же минуту свидания разговор зашел о журнале.
— Да ты скажи, как живешь, как здоровье, как твои сердечные дела, — перебил его Иван Иванович.
Николай Михайлович на мгновенье замолк, потом ласково коснулся руки Дмитриева.
— Прости, друг, но сейчас мое здоровье, мои сердечные дела, моя жизнь — это журнал.
Дмитриев с сочувствием и пониманием покачал головой.
— Потому он и хорош так. Я от многих слышал похвалы твоему журналу.
— Хвалят не журнал, а напечатанное в нем, — сказал Карамзин, — и в этом первым делом заслуга авторов. Знаешь, твоя «Модная жена» очень понравилась московской публике, причем публике разного разбора. Ее читают даже записные франты и модные дамы. Франты говорят: «Прекрасно», а одна модная дама со стыдливою, но благосклонною (не ко мне, а к тебе) улыбкой пролепетала: «Ах, в иных местах очень вольно…» И тут же спросила, будет ли помещено в ближайших номерах что–нибудь подобное. Поэтому давай новую поэму. Или ты принес что–то иное.
— Ничего я не принес. Есть у меня кое–какие стихи, но они на квартире у дядюшки. Я зашел сказаться, что приехал.
(Дмитриев в Москве обычно жил у дяди Петра Александровича Бекетова, дом которого находился на той же Тверской, в пятистах шагах от дома Плещеевых.)
— Но все–таки, каковы московские новости, кроме твоего журнала? — продолжал Дмитриев.
— Да почти всех знакомых ты увидишь в том же виде и за теми же занятиями, что год или два назад. Впрочем, у нас важная новость — наконец–то устроили бульвар. От Тверских до Никитских ворот. Если хочешь увидеть все московское общество сразу и общим планом, пройдись по бульвару.
— Обязательно пройдусь. А ты разве не составишь мне компанию?
— Что ж, пойдем.
Дмитриев и Карамзин вышли на улицу, и через пятнадцать минут были уже на Тверском бульваре.
Бульвар был разбит на месте снесенной около десяти лет назад стены Белого города, и сохранял еще вид крепостного вала со сглаживающимися, оплывающими каждую весну и осень откосами. Вдоль обеих сторон вала были насажены в два ряда березки, а посредине шла ровная, посыпанная песком аллея для прогулок. Тощие березки принимались плохо, не росли и не давали никакой тени. Песок и земля на прогулочной аллее в жаркие дни превращались в пыль, которая, поднятая ногами сотен гуляющих, висела в воздухе и скрипела на зубах. Но, несмотря на все неудобства, к часу пополудни бульвар бывал полон.
По пути Карамзин развивал перед Иваном Ивановичем свой взгляд на бульвары как на свидетельство прогресса.
— Московский бульвар, — говорил он, — каков он ни есть, доказывает успехи нашего просвещения и вкуса. Ты можешь смеяться, но утверждаю смело, что одно просвещение рождает в городах охоту к народным гульбищам, о которых, например, не думают невежественные народы и которыми славились умные греки. Где граждане любят собираться ежедневно в приятной свободе и смеси разных состояний, где знатные не стыдятся гулять вместе с незнатными и где одни не мешают другим наслаждаться ясным летним вечером, там уже есть между людьми то счастливое сближение в духе, которое бывает следствием утонченного гражданского образования. Предки наши не имели в Москве благоустроенного гульбища, и мы захотели иметь это удовольствие совсем недавно. Зато посмотри, как мы любим наш бульвар! Жаль только, что он скуп на тень и до крайности щедр на пыль.
По аллее навстречу друг другу, раскланиваясь со знакомыми и рассматривая незнакомых, двигались два потока гуляющих. Тут действительно были представлены «все состояния»: молодые франты, офицеры всех рангов — от поручика до полковника, генералы, чиновники, отставные, провинциальные помещики, деревянные, словно аршин проглотившие, купеческие сынки; среди блестящих мундиров и модных фраков виднелись одежды весьма скромные и даже бедные — давно уже немодные и потертые. Но главный, так сказать, колорит бульварной толпе придавали дамы, которые показывали здесь плоды вкуса и изобретательности модисток и собственной фантазии.
Едва вступив на аллею, Карамзин начал раскланиваться и отвечать на поклоны. При первых поклонах Дмитриев спросил у друга, кто такой, с кем он поздоровался. Николай Михайлович рассмеялся:
— Тут, почитай, все знакомы друг с другом, и если кто с кем не здоровается, то только потому, что на это есть свои особые причины. Между прочим, и почти вся московская литература тоже здесь. Вон, смотри, вон тот господин, который сейчас отвернулся от нас.
— Приказный этот?
— Ты на одежду не обращай внимания, русская литература бывает и в короне, и в рубище. Он не приказный, он управитель в одном богатом доме. Это Матвей Комаров, сочинитель самых знаменитых в простонародье книг — «Милорда Георга» и «Ваньки Каина». Приносил мне ужасные стихи, я не взял, теперь он на меня обижен.
В это время друзья поравнялись с пожилым господином, изящно и щеголевато одетым, важно выступавшим и отвечавшим на приветствия лишь полным достоинства кивком. Увидев Карамзина, он приветливо улыбнулся и остановился, чтобы пожать руку.
Когда Карамзин и Дмитриев тронулись дальше, Николай Михайлович сказал:
— Князь Друцкий, тоже сочинитель. Сочиняет надписи и послания. Но печатать их считает для себя неприличным. Поэтому я спокойно хвалю любую его ахинею, зная, что он не покусится на страницы моего журнала, и мы — почти друзья.
— Николай Михайлович! — послышалось сзади.
Карамзин остановился. Торопливыми шагами его догоняла пара — молодая дама и ведущий ее под руку мужчина лет тридцати, ее муж.
— Поймали, — шепнул Карамзин Дмитриеву.
— Николай Михайлович, мы с Натальей Ивановной только что говорили о вас, и вдруг видим — вы, — сказал мужчина.
— Последний номер вашего журнала — прелесть, особенно песенки князя Нелединского, — проворковала Наталья Ивановна.
Карамзин поклонился.
— Вас, конечно, интересует судьба сочинений вашего протеже. Стишки вашего племянника очень милы. Но, к моему величайшему сожалению, я их не могу напечатать, потому что у меня запасено стихов на весь год — и всем обещано.
— Ну, если обещано… — вздохнула Наталья Ивановна.
— Простите, — поклонился Карамзин, — я вынужден вас покинуть, у меня срочное дело.
И, подхватив Дмитриева под руку, Карамзин быстро зашагал к выходу с бульвара. Дмитриев смеялся.
— Увы, — сказал Карамзин, — видишь, как небезопасно появляться издателю журнала в публичном месте. Сегодня еще хорошо кончилось. Бывает, просят, чтобы я помещал в журнале вялые рифмоплетения их детей или племянниц и племянников такие люди, которым не могу отказать, и я иногда бываю принужден исполнять их желания.
В ноябре, когда уже было выпущено одиннадцать книжек «Московского журнала» и двенадцатая находилась в типографии, Карамзина одолевали сомнения. Осень вообще действовала на него угнетающе и навевала грустные мысли, но тут обычная осенняя меланхолия усугублялась ежедневной тревогой. Петров, не найдя места в Москве, уезжал в Петербург к брату чиновнику, он был так плох, что Николай Михайлович каждый день ожидал конца… Одно вселяло надежду: может быть, в Петербурге, при месте, воспрянет его дух и поддержит телесные силы. Карамзин просил Дмитриева представить Петрова Державину и постараться, чтобы тот ему понравился.
В таком расположении духа Карамзин должен был решить, продолжать или не продолжать издание журнала на будущий год.
Он просматривал выпущенные номера: многое, как и прежде, представлялось ему хорошим, но многое, в особенности собственные сочинения, ему хотелось бы исправить, и от того, что этого уже нельзя сделать — книга напечатана и гуляет по свету самостоятельно, — он испытывал мучения. А как утомительно, не зная никогда покоя, писать к сроку, собирать каждый номер, читать корректуры, не имея права на отдых, на болезнь, на собственные желания и переживания — ведь журнал издавал один человек, и если он не будет всего этого делать, то этого не сделает никто. Как спокойнее служить в должности — вышел из–за стола, и ни о чем голова не болит, и жалованье не в пример издательским прибылям побольше!
Но что может сравниться с радостью творчества, когда туманная картина, представшая воображению, вдруг превращается в живописную и трогательную повесть как раз в тот момент, когда голова раскалывается от боли, а за посветлевшим окном слышится говор дворников, спешащих подмести улицу до первого прохожего! А как прекрасны испещренные поправками, выносками, стрелками, помарками корректурные листы, в сложном и на первый взгляд бессмысленном узоре которых глаз издателя видит приобретшую стройность и четкость мысль…
«Если бы 1791 год был для меня не столь мрачен, если бы дух мой не так огорчался, то, конечно, журнал имел бы менее недостатков, — думал Николай Михайлович. — Авось будущий год даст мне более спокойствия…»
Карамзин взял листочек бумаги и быстро написал несколько строчек — дополнительное объявление в двенадцатый номер: «Надеясь, что «Московский журнал» не наскучил еще почтенным моим читателям, решился я продолжать его и на будущий 1792 год».
В те же дни Николай Михайлович получил письмо из Петербурга от Державина. В Москве уже знали о том, что наконец–то он получил место: императрица назначила его своим статс–секретарем по принятию прошений. Гаврила Романович сообщал Карамзину о своем новом назначении и предлагал место в собственной ее величества канцелярии, обещая хорошую должность, свое покровительство и быстрое продвижение по службе.
Николай Михайлович был тронут такой заботой, но от предложения отказался.