
месте с теми альбомами, о которых я только что рассказал, хранится у меня и небольшой потрепанный еще довоенного издания песенник.
«Дан приказ ему на запад…», «Песня о Чапаеве», «Орленок, орленок, взлети выше солнца…» — все это были песни моего детства, которые я любил, как никакие другие. Эти песни, песни революции, я всегда считал самыми главными. Но среди этих главных песен была одна самая-самая главная, которой и открывался старый песенник. «Интернационал».
Вставай, проклятьем заклейменный,
Весь мир голодных и рабов…
С самого раннего детства для нас, тогдашних мальчишек, такие понятия, как «революция», «Интернационал», «Рот-фронт», были не только звучными словами — они были сутью и смыслом нашей жизни. Мечта о всеобщем человеческом братстве владела нами. Эту мечту я пронес через всю жизнь, она и сейчас со мной. И сохранить ее мне помогали многие люди, встречавшиеся на моем пути.
Не могу забыть встречу с африканцем, которая произошла в Москве лет пятнадцать тому назад. В то время страна, откуда приехал к нам этот человек, еще находилась во власти колонизаторов.
У африканца были очень худые с острыми локтями руки и серьезные, усталые глаза. Он отвечал на наши вопросы и сам расспрашивал нас о жизни в Советском Союзе, но выражение усталой озабоченности не сходило с его лица. И тогда одна девушка осторожно дотронулась до его коричневой руки и спросила: «Скажите: вот вы вернетесь к себе на родину, там могут узнать, что вы были в Советском Союзе. Вас могут схватить. Вы не боитесь?»
Африканец внимательно выслушал переводчика. И вдруг мы увидели, как изменилось, как словно бы вспыхнуло его лицо. Он заговорил быстро и горячо. И еще раньше, чем переводчик успел перевести то, что говорил наш гость, мы услышали, как прозвучало слово «революция».
«Нет, я не боюсь, — сказал африканец. — Это борьба. И в борьбу не вступает тот, кто боится. Мы — революционеры. И мы будем бороться до конца».
Больше я не видел этого человека и не знаю, как сложилась его судьба, даже не знаю его имени. Но я навсегда запомнил, как осветилось его лицо, когда произносил он эти слова. Уже позже, встречаясь с другими людьми, из других стран, где тоже полыхала борьба за свободу, я не раз замечал, как ложился на их лица тот же свет, когда звучали слова «борьба», «революция», «свобода».
Вспоминаю и совсем иную встречу — вспоминаю 13-летнего кубинского мальчишку. Его звали Архелио. Первый раз я увидел его в Ленинградском Морском порту. В тот день мы, ленинградцы, торжественно встречали большую кубинскую делегацию.
По трапу теплохода сходили широкоплечие, загорелые бородачи в военных гимнастерках. Их обнимали, им дарили цветы. Русская речь мешалась с испанской, гремела музыка.
И вдруг мы увидели, как по трапу спускается невысокий мальчишка. На вид ему было лет двенадцать, не больше. Он крепко держался за поручни трапа, и мы не сразу заметили, что он сильно хромает. Идти ему было трудно. Но когда кто-то захотел ему помочь, мальчишка сердито помотал головой: нет, мол, не надо, я сам.
Мы с интересом смотрели на него. Почему, за какие такие заслуги оказался этот парнишка среди революционных солдат? Кто он? Отчего удостоился такой чести?
Тогда, в порту, эти вопросы так и остались для меня без ответа. Но прошло несколько дней, и судьба вновь свела меня с Архелио. Тут-то я и узнал его историю.
Оказывается, у себя на родине Архелио был бойцом революционного отряда. Он обучал грамоте вчерашних батраков и крестьян. Это была опасная работа. Бандиты-контрреволюционеры угрожали бойцам отряда расправой и смертью. Но отряд не боялся угроз. По горным тропам от селения к селению продвигались бойцы. И вместе со взрослыми шел Архелио. Он любил петь. Он всегда был весел. А между тем ему приходилось куда тяжелее, чем остальным: он сильно хромал. Эта хромота осталась после перенесенной им еще в раннем детстве тяжелой болезни. Никто не слышал от Архелио ни слова жалобы. Его стойкость поражала взрослых. В неполных 13 лет он был назначен комиссаром отряда. Сам Фидель Кастро сфотографировался вместе с ним. И когда большая делегация молодых кубинцев, бойцов революции, отправилась в Советский Союз, Архелио тоже был включен в нее.
Однако на Архелио надвигалась беда. Хромота усиливалась. Ходить ему становилось все труднее. Помочь могла только операция. Очень сложная операция. И сделать ее брались советские врачи.
Сначала Архелио упрямился, говорил, что не может остаться, уверял, что сейчас он нужнее у себя на родине. Однако товарищи убедили его, уговорили согласиться на операцию.
Так Архелио надолго задержался в Ленинграде. В те дни, когда он лежал в больнице, я и познакомился с ним поближе. Я часто навещал его. Я уже знал несколько фраз по-испански. Я входил в палату и говорил: «Буэнос диас!» И Архелио отвечал: «Добрый дьень!»
Он знал русский лучше, чем я испанский. Чаще всего он просил меня рассказать о нашей армии, о танкистах, ракетчиках и десантниках. Он очень любил слушать рассказы о советских солдатах, об их смелости, мужестве и отваге.
«Архелио — сольдад», — говорил он с гордостью.
А потом — иногда сам, иногда с помощью переводчика — рассказывал мне про своего деда. Дед Архелио был революционером. Он сражался за свободу во время гражданской войны в Испании. Уже поселившись на Кубе, он часто пел маленькому Архелио старые революционные песни — песни тех, кто сражался в Испании против фашистов:
Вдоль реки бурливой Эбро
Полк идет республиканский
Синей ночью, теплой ночью,
Страшной ночью, грозной ночью…
А однажды на тумбочке у Архелио я увидел книгу в красном переплете. Я взял ее в руки, взглянул на обложку. Это была работа Владимира Ильича Ленина «Материализм и эмпириокритицизм» на испанском языке.
«Ты читаешь ее? — в изумлении спросил я. — Тебе же еще рано! Тебе же трудно! Ты не поймешь!»
Архелио покраснел, сердито отобрал у меня книгу и спрятал под подушку. Он обиделся.
Впрочем, любил Архелио и побаловаться, как самый настоящий мальчишка. Однажды, например, он забрался в шкаф и очень веселился, когда санитарки долго не могли отыскать его.
А между тем приближался день операции. Архелио стал молчаливее, заметно нервничал. Он знал, что операция будет нелегкой.
Накануне операции я просидел у него особенно долго. Пробовал рассказать ему какую-то смешную историю, и Архелио даже смеялся, но взгляд у него был грустный. Я видел, что думает он о другом.
Пора было уходить. Я протянул Архелио руку. И вдруг он схватил мою руку, прижался к ней щекой и сказал шепотом: «Борис! — Он всегда так забавно произносил мое имя — с ударением на первом слоге. — Борис! Я завтра не плакать!»
Он повторил эти слова с отчаянием и настойчивостью.
«Борис! — шептал он. — Сольдады не плачут. Архелио — сольдад. Архелио завтра не плачет. Борис!» — «Я верю, верю», — почему-то тоже шепотом сказал я.
На другой день утром меня не пустили в больницу. Я позвонил по телефону — мне сказали: операция началась.
Прошел час, я позвонил снова — мне сказали: операция продолжается. Прошло полтора часа — Архелио все еще был в операционной.
Как протекала операция и что было потом, я узнал позже со слов сестер.
Операция действительно была нелегкой. Когда Архелио на операционной каталке привезли обратно в палату, его лицо было совершенно белым. А возле носа отчетливо выступили маленькие черные веснушки.
Пожилые санитарки осторожно переложили Архелио на койку. Он открыл глаза, медленно приходя в себя после наркоза.
Санитарки молча смотрели на него. Они-то знали, что сейчас наступает самый тяжелый момент. Даже взрослые люди стонут в эти минуты от запоздалой, проснувшейся боли.
Архелио чуть шевельнулся и закусил губу.
Санитарки отвернулись: они чувствовали, что еще немного — и он заплачет. Пусть думает, будто они не видели его слез.
И вдруг в палате раздался голос Архелио. Совсем слабый, хрипловатый голос.
Архелио пел. Он пел едва слышно старую испанскую песню. Песню о солдатах революции, которые не сдаются. Его глаза были полузакрыты, бледное лицо покрылось испариной, но он все-таки пел.
Глядя на него, плакали санитарки.
Через день мне разрешили навестить Архелио. Архелио был еще бледен, темные круги лежали у него под глазами. Он увидел меня и слабо улыбнулся.
«Борис! — тихо сказал он. — Архелио не плакал».
Я молча пожал ему руку. Я думал, что он и правда маленький солдат революции, я думал, что все верно, что так и должно быть: у героического народа и дети — герои.
Но уж если речь зашла о кубинцах и о песнях, то я не могу не рассказать еще одну маленькую историю, которая произошла на Кубе.
Мы, группа ленинградских туристов, осматривали одну из гаванских фабрик, знакомились с ее работой. А потом у нас состоялась беседа с ее директором. Это был высокий, широкоплечий, белозубый, могучий негр. Казалось, ему и одному-то тесно в небольшом кабинете, а тут еще мы набились в комнату, расселись — кто на стульях, кто на подоконнике. Всем хотелось послушать, как идут дела на фабрике.
Но беседа протекала очень медленно. Уж очень сложным, громоздким путем осуществлялся перевод. Сначала наша переводчица переводила наши вопросы с русского на английский, так как она знала русский и английский, но не знала испанского. Потом наш кубинский гид переводил их с английского на испанский, так как он знал испанский и английский, но не знал русского. Директор фабрики отвечал и терпеливо ждал, пока его ответы гид переведет с испанского на английский, а наша переводчица — с английского на русский. Долгая получалась процедура, но что делать!
В кабинете было жарко, даже кондиционер, гнавший холодный воздух, казалось, почти не помогал. От жары, от медлительно, с долгими паузами текущего разговора все быстро утомились, но старались не показывать вида.
Только хозяин кабинета вроде бы не чувствовал ни жары, ни усталости. Беседа уже приближалась к концу, когда он вдруг улыбнулся своей широкой, ослепительной улыбкой и неожиданно сказал на чистом русском языке: «Споемте, товарищи!»
Мы еще не успели прийти в себя от изумления, а он уже запел первым:
Широка страна моя родная,
Много в ней лесов, полей и рек…
И сразу исчезла скованность, словно не стало ни жары, ни усталости: мы подхватили песню. А кубинец поднялся во весь свой могучий рост и стоя дирижировал сильными шоколадного цвета руками:
Наше слово гордое «товарищ»
Нам дороже всех красивых слов!
И оба наших переводчика — и тот, который знал испанский и английский, но не знал русского, и та, которая знала русский и английский, но не знала испанского, — пели вместе с нами.
Объяснилось все очень просто: оказывается, директор фабрики побывал однажды с делегацией в Советском Союзе, в Ленинграде, и, вернувшись, привез с собой на Кубу несколько советских песен и несколько русских фраз, среди которых больше всего ему по душе была эта: «Споемте, товарищи!»
Песни нашего детства, нашей юности… В них, в этих песнях, — история нашей страны, ее борьбы и побед. И сегодня, как когда-то прежде, возникает в моем сердце грозно-торжественный напев:
Товарищи в тюрьмах,
В застенках холодных,
Вы с нами, вы с нами,
Хоть нет вас в колоннах!
И сразу воскрешает память давний солнечный майский день. Москва. Улица Горького. Я шел от проспекта Маркса к Пушкинской площади, когда вдруг увидел их — двух черноволосых, скуластых девушек в пончо. Столько чисто детского восторга и доверия, столько радостной открытости было на лицах этих девушек, что они невольно притягивали к себе, вызывали ответное желание улыбнуться.
Был яркий весенний день, и свежий ветер шевелил их смолянисто-черные волосы. Но в глазах девушек угадывалась и растерянность: видно, они заблудились в огромном городе и теперь стояли здесь, на улице Горького, обтекаемые толпой, то ли не решаясь, то ли не умея обратиться к прохожим. Впрочем, несколько человек уже приостановились возле них и пытались расспросить, помочь, но девушки только разводили руками и смеялись.
Я подошел поближе. Девушки говорили по-испански. Они что-то старались объяснить или спросить, но люди, окружавшие их, лишь улыбались в ответ: знатоков испанского среди нас не оказалось. И тогда та, что выглядела постарше, показывая на себя, сказала: «Чили. Коммунист. Москва».
Чили. Это слово еще не мелькало тогда на страницах всех газет мира, еще не отдавалось болью в наших сердцах. И победа фронта Народного единства, и фашистский путч, и героическая гибель Сальвадора Альенде, и концлагеря, и пытки, и борьба в глубоком подполье — все это было еще впереди. И такой далекой, такой еще незнакомой казалась эта страна.
«Чили. Коммунист. Москва», — повторила вторая девушка, и столько жизнерадостности, столько темперамента, энергии было вложено в эти три слова, что, казалось, владей мы испанским — и все равно вряд ли сумели бы узнать и понять больше, чем выразили сейчас эти слова.
С трудом сообща мы выяснили, что девушки и верно потерялись и теперь не знают, как добраться до своего отеля, и тогда сразу обнаружился кто-то, какая-то женщина-москвичка, которой было по пути с ними и которая вызвалась проводить их до гостиницы.
И они ушли, эти две девушки в пончо, унося на своих лицах все то же выражение детского праздничного ликования, выражение счастливого доверия, какое бывает, лишь когда встречаешься с самыми близкими, самыми дорогими людьми…
Они ушли, и я больше никогда уже не встречал их, они промелькнули и исчезли, но вот странное дело: другие, казалось бы, куда более существенные встречи давно уже за эти годы стерлись в моей памяти, а эта — такая короткая, такая случайная — запала мне в душу… И потом уже, значительно позже, когда их родина стала полем битвы между справедливостью и вероломством, между светом и мраком, не раз я вновь и вновь видел перед собой лица этих двух чилийских коммунисток.
Где они, что с ними, как сложилась их судьба? Мне хочется верить, что они живы. Томятся ли они сейчас за колючей проволокой фашистского концлагеря, или сумели уйти в подполье, или продолжают борьбу в эмиграции?
Но где бы они ни были, я желаю им успеха в борьбе, я желаю им победы. А победа придет, — в этом можно не сомневаться. Ибо время не поворачивается вспять.
Победа придет, — в это верят люди труда в тех странах, где капитал еще диктует свои законы. Там, в этих странах, ни на день не затихает борьба рабочих за свои права, за социальную справедливость. И конечно, одно дело, когда читаешь об этой борьбе в газетах, слышишь в радиопередачах, и совсем другое — когда видишь эту борьбу, что называется, наяву, своими глазами.
Так случилось, что из-за нелетной погоды мы, группа ленинградских писателей, совершавших поездку по Японии, не сумели попасть в Хиросиму и оказались в Иокогаме. Утром мы узнали, что Иокогама охвачена забастовкой. Повсюду мелькали красные повязки бастующих, плакаты, испещренные иероглифами. В это же утро к нам в отель должен был заехать заместитель мэра города. Однако он запаздывал. Впрочем, мы уже особенно и не надеялись увидеть его: наверняка забастовка нарушила его планы. И все-таки он появился в холле отеля — живой, энергичный, общительный человек. После обычных приветствий он сказал: «Извините, что я немного задержался. Сегодня с самого раннего утра на ногах. Объезжал бастующих, подбадривал». — «То есть как?» — не сдержал своего удивления кто-то из нас.
И правда, казалось, было чему удивляться: представитель городских властей подбадривает забастовщиков! Но тут же все разъяснилось: в ряде крупнейших промышленных городов Японии в тот год мэрами и их советниками оказались избраны члены оппозиционных левых партий. Мы узнали, что наш новый знакомый — в недавнем прошлом рабочий, участник борьбы трудящихся за свои права. Расставались мы с ним, совсем как старые друзья. И еще долго вспоминали этого человека, говорили о нем.
…Разные встречи, разные лица, разные голоса… Но за ними словно бы встает, словно бы вырисовывается облик нашего Времени.
С детства, с самого раннего детства я считал песни борьбы, песни революции самыми главными песнями. И мне бы очень хотелось, чтобы для тех, кто вступает в жизнь сегодня, эти песни всегда оставались исполненными высокого смысла.
