К книге
Тени исчезают в полденьСтраница 97
96%
Страница 97
97

Митька снял с вешалки пальто, протянул ей. Но Зина, отступив назад, прижав к груди недошитую детскую рубашку, тихо произнесла вдруг:

— Вон отсюда.

Митька глянул в ее глаза и на этот раз в одно мгновение понял весь смысл сказанного.

— Но... послушай, — промолвил он, сразу обескураженный, придавленный. — Почему же?.. Ведь... как никак сын у нас.

— Во-он! — закричала Зина, не помня себя. — Ненавижу! Ненавижу! Ты пришел только потому, чтоб назло... чтоб открыли рот от изумления: на Зинке женился, которая... которую там, в Озерках... А кто меня туда бросил? Из-за чего все это со мной... случилось?!

— Зинка! Зина... Погоди... — пятился Митька от ее глаз. — Я в самом деле, может, в горячке...

Но Зина уже ничего не хотела слушать.

— Вон! Вон!! Вон!! — трижды вскрикнула она, плача навзрыд. Подбежала к двери и распахнула ее...

Тогда Митька выронил Зинино пальто, склонил голову. Чуб его колыхнулся.

... Теперь он очнулся лишь далеко-далеко от Зеленого Дола, на какой-то крохотной забайкальской станции, в насквозь продуваемом весенним ветром деревянном вокзальчике. И то потому, что милиционер тряхнул его за плечо:

— Гражданин, куда едете? Да, куда и откуда?

Ничего вразумительного ни милиционеру, ни себе Митька ответить не мог. Не скажешь же, что все эти дни в голове стучало и стучало: «Все! Уходите!! Вон!! Все!! Уходите!!!» То ли опять вагонные колеса стучали, то ли долбила в виски кровь.

— Куда, спрашиваю, следуете? — построже спросил милиционер. — Сутки сидите здесь. Все поезда прошли.

Да, видимо, сутки. С тех пор, как проводница вагона принесла ему отобранный при посадке билет и сказала: «Следующая ваша станция». Почему его? Ах да, при покупке билета он сунул кассиру сколько-то мятых бумажек со словами: «На все... Докуда хватит...» Значит, вчера билет кончился.

— Пройдемте-ка, гражданин, — сказал наконец милиционер, опять трогая Митьку за плечо.

— Куда пройдемте? Сейчас мой поезд.

— Какой это?

— А вот он...

На станции, скрипя железными тормозами, действительно останавливался какой-то пассажирский состав.

К счастью, в карманах нашлись еще кое-какие деньги. На вопросительный взгляд усатого билетного кассира Митька буркнул первое слово, которое пришло на ум: «Озерки».

Милиционер вышел из вокзальчика следом за Митькой, проводил его до самого вагона. И стоял на перроне до тех пор, пока поезд не тронулся.

И только когда вновь застучали колеса: «Все! Уходите!! Вон!!» — Митька очнулся наконец окончательно. Очнулся — и с каким-то испуганным и горьким недоумением подумал: «Почему же „уходите“? Почему „вон“?!»

Вдоль вагона, переваливаясь, шла толстая женщина в белом халате и выкрикивала: «Пирожки, колбаска, бутерброды...» У Митьки засосало в животе, и он понял, что давно не ел.

На сдачу, отсчитанную ему усатым билетным кассиром, Митька купил пирожков, колбасы, бутылку лимонада и, пристроившись у окна, начал есть.

А потом сидел, наблюдая, как проплывают назад вытаявшие гольцы, ощетинившиеся голым, редковатым березняком склоны холмов, мелкие неуютные деревушки с почерневшими избами, как мелькают мимо телеграфные столбы, будки путевых обходчиков, мосты, речушки, города.

В Митькиной голове тоже проплывали куда-то какие-то мысли, картины.

... Вот отец — всегда молчаливый, угрюмый, неласковый, чужой. С чего он такой? Он, Митька, никогда ведь не задумывался, оказывается... Может, потому, что мать исчерпывающе объяснила как-то: «Не везет отцу в жизни, все на конюшне да на конюшне. И живем, — сказала мать, — не шибко в большом достатке. Зато уж ты у меня в люди выйдешь, ты у нас одна надежда...»

И вот мать — ласковая, понятная, заботливая. Помнится, на сон рассказывала она всегда сказки, пела песни про удальцов да молодцов. И уж как бы там, в доме, ни было насчет достатка, ему, Митьке, всегда находился сладкий кусок.

И Митька любил мать, по-детски считая, что она самая умная и добрая из всех матерей. Он любил ее и став взрослым, хоть иногда и раздражался, грубил ей, непонятно отчего и зачем.

Не понимал тогда, не понимает этого и сейчас.

Мать часто повторяла: «Будь дурачком, да не простачком». Митька в душе соглашался с этим, хотя ему всегда становилось неприятно, когда мать говорила так... Когда-то, после истории с Зинкой, мать сказала: «Такую ли тебе в жены надо!» Что ж, сам Митька считал так же, а ведь опять неловко стало ему после таких слов матери. Или вот совсем уж недавно: «Супротив тебя-то кто из парней в деревне? Никого...» Верно, никого, это Митька знал. Но снова в душе остался какой-то осадок, что-то там вроде свернулось и расправляется неохотно.

А с отцом — наоборот. Груб он, иногда и подзатыльник, бывало, даст. Митька сперва рассердится, а потом посмотрит со стороны сам на себя — ничего, такой же... Копилка помнится. Расколол ее отец, все монеты выбросил в окно, в разросшийся бурьян. И опять ничего. А выбросила бы их мать — ого, сколько горя!

Недавно отец совсем уж смертельно обидел и мать и его, Митьку, да еще звезданул кулаком в лицо. Ух как быстро стал накаляться Митька, словно электрическая спираль! Но отец сразу будто и спираль ту выключил, объяснив: «Половину — за внучку Шатрова».

Было что-то в словах отца такое, что немного остудило его. Правда, Митька все-таки выложил ему про Зину. Но что же было в словах отца?

... Митькины мысли ползли, тянулись медленно и тяжело, словно низкие облака, цепляющиеся за верхушки деревьев. Но одновременно в голове мелькало, как телеграфные столбы за окном, и другое:

«Это — забава?!» — кричит отец не ему, Митьке, а матери и тычет рукой в рассыпанные по столу пятаки и гривенники из расколотой копилки...

«Дур-рак... Может, ты и видел каких-нибудь. А таких еще не видел», — грустно говорит Клашка, поправляя платок. Заиндевевшие ее ресницы чуть подрагивают.

«Гляди мне в глаза! Гляди!!» — с болью в голосе кричит отец. Он, Митька, чувствует эту боль, видит, как из больших, усталых отцовских глаз катятся крупные слезы...

«И хорошо, что раньше не пришел. Я бы ведь поверила тебе...»

«И что теперь?»

«Ничего. Погляди, что там, под сапогами твоими...» Девушка даже не глядит на него.

Отвернулась и другая, глаза ее полны слез:

«Уходите...»

А третья, побледнев, кричит, распахивая ему двери:

«Вон!!»

... Митька все смотрел, смотрел в вагонное окно. Проплывали назад станции, перелески, поселки, большие села, огромные города. Но ничего этого он, кажется, не видел. Он не слышал, что делается и в самом вагоне. Иногда хмурился от своих мыслей, кисло морщился. И опять задумчивость разливалась по его лицу.

Он еще не понимал, что к чему в этих мыслях. Расскажи постороннему о Митькиной жизни, поведай об этих его раздумьях — и постороннему в два счета было бы все ясно. А самому Митьке — пока нет.

Ясно ему было, кажется, сейчас только одно — хорошо, что он едет обратно домой. Там — отец, там... все. И никто никогда не узнает, что он уезжал. Зачем им знать? Только вот поезд медленно что-то ползет. А ему, Митьке, надо скорее добраться до Озерков, затем до полустанка, потом до родной деревни. Ведь Светлиха того и гляди тронется.

Светлиха еще не тронулась, и Митька ее перешел, может быть, одним из последних перед половодьем.

Степанида всплеснула руками при его появлении.

— Ладно! — сказал Митька. — Помыться бы.

В голосе сына было что-то незнакомое, пугающее. Степанида ничего больше не стала спрашивать, побежала топить баню.

И вот Митька, красный, распарившийся в бане, с не просохшими еще волосами, сидит за столом и пьет чай. Степанида, вздыхая, возится в соседней комнате.

Наконец она выходит оттуда в новой черной юбке, в теплом черном жакете. И направляется к двери.

— Куда это? — приподнимает Митька влажный чуб.

— Так я это... к жене Илюшки Юргина схожу. Ненадолго.

— Зачем?

— Так ведь что же... Сиротами остались мы с тобой, сыночек, при живом отце да муже. А за сирот один заступник — Господь...

— Господь, значит? — Митька отодвинул стакан с недопитым чаем.

— Вот и помолюсь за тебя. И за себя маленько. Молитвенный дом-то закрывают наш. Во враждебных целях, говорят, использовался. Какие уж там цели... Все Захарка с Корнеевым стараются. Так мы у Юргиной собираемся...

Митька выслушал мать внешне бесстрастно. Это, собственно, не было для него неожиданностью — мать и раньше заглядывала иногда, тайком от мужа, в молитвенный дом. Она даже говорила сыну с полуулыбкой:

— Митенька, сбегаю-ка я к богомолкам нашим вонючим. Если придет отец, скажи, что у соседки я...

Митька с той же полуулыбкой отвечал:

— Ладно уж...

Все походило на безобидную игру.

Сейчас Митька вдруг почувствовал: если это и была игра, она кончилась.

— Вот что, мать, — сказал он, медленно вставая из-за стола, — Никуда ты не пойдешь... И чтоб больше я ничего подобного не слышал...

— Митенька! — Степанида так и осела. Глаза ее блеснули тускло, беспомощно. — Да что же это?! Надо мной отец всю жизнь... стоял, а теперь — сын... Сын?!

Вместо ответа Митька подошел к двери и закинул ее на крючок.

4

Еще весны душистой нега

К нам не успела низойти,

Еще овраги полны снега,

Еще зарей гремит телега

На замороженном пути...

мурлыкал Мишка Большаков, лазая вокруг своей полуторки, позвякивая ключами. Иногда он умолкал, сосредоточенно рылся в инструментальном ящике. И опять откуда-нибудь из-под машины доносилось:

... Едва лишь в полдень солнце греет,

Краснеет липа в высоте...

— Пушкин? — попытался определить Сергеев, выйдя из гаража.

— Что вы! Не-ет... — помотал головой парень.

— Тогда этот... который про Геракла с Прометеем?

— Нет, и не Губер.

— Ну, брат, тогда сдаюсь, — улыбнулся Сергеев. — В школе, понимаешь, давно учился.

— Да я вам скажу! — с готовностью воскликнул Мишка. — Это Фет. Афанасий Афанасьевич Фет. Вот, слушайте:

... Едва лишь в полдень солнце греет,

— с новым жаром начал Мишка. -

Краснеет липа в высоте,

Сквозя, березняк чуть желтеет,

И соловей еще не смеет

Запеть в смородинном кусте.

Но возрожденья весть живая

Уж есть в пролетных журавлях,

И, их глазами провожая,

Стоит красавица степная

С румянцем сизым на щеках.

— А ну, как? — подступил Мишка к Сергееву, чуть не хватая его за тужурку. — Здорово? А ведь помещик был, эксплуататор, в общем. А понимал, чувствовал природу.

— Ладно, поглядим, как ты, труженик, автомобильный мотор понимаешь! Ну-ка, заводи!

Мишка залез в кабину, высунул в дверцу свое круглое, веснушчатое лицо:

— А ведь, правда, березняк-то желтоватый такой стоит вон там под увалом, я вчера видел. И журавли кричат в небе. Вы слышали?

Сергеев, вероятно, слышал, потому что журавли, устало махая крыльями, тянулись над деревней в эти дни нескончаемыми звеньями. И немногочисленные в этих краях, редковатые рощицы берез действительно казались, особенно вечерами, на закате солнца, желтоватыми пятнами на фоне потемневшей земли. И соловьи еще не пели, и Чертово ущелье почти доверху забито снегом. Все это было правдой.

Неправда лишь, что солнце грело еле-еле да и то в полдень. Оно сейчас щедро разгоралось с самого утра, поливая землю неиссякаемым своим теплом. Вешние потоки гремели все громче и с каждым днем все дольше.

Наконец снега поплыли неудержимо. Они расплавлялись, таяли прямо на виду. Сплошным морем взялось заречье.

Но не было на этом «море» ни волн, ни ряби. Вешние дни в Зеленом Доле всегда стояли тихие, безветренные, щедрые. Наконец и в лесных балках забушевали, закипели от ярости целые реки. Там низвергались с шумом, с ревом, с грохотом тяжелые водопады, далеко разбрасывая холодные, тяжелые брызги.

А Светлиха в эти дни словно грозила раз и навсегда опровергнуть свое название. С каждым днем она, тяжелея, вспучивалась, синела от натуги, даже чернела.

Наконец часов в пять вечера со звоном разломилась она от берега до берега наискосок. Показалась вдоль разлома длинная узенькая лента темной воды, с минуту покачались друг перед другом два ледяных поля, чуточку разошлись. И оба с треском раскололись на множество льдин, которые задвигались, закрутились, поползли вниз. Но теперь на реке им было тесно, метровой толщины льдины, скрежеща, разбрасывали гальку, вспахивая землю, полезли на берег. Берег был еще мерзлый, упругий, непоколебимый, льдины ломались, но все равно лезли и лезли...

Фрол Курганов, в вымокшей тужурке, в расквашенных сапогах, сидел на давно вытаявшем пне, глядел, как ползут на берег многотонные льдины, как они со скрежетом, со стоном корежатся, ломаются. Иные падают, сползают обратно вниз, в воду, и, повернувшись другим боком, снова лезут вверх, на довольно крутой в этом месте берег. Иные разламываются на сотни хрустальных осколков, куски поувесистее со звоном плюхаются на камни, в воду, прыгают, раскатываются по ледяным торосам, а мелочь фонтанами взлетает чуть не к его ногам.

Напротив Фрола, на другой стороне реки, могуче стоял Марьин утес. Об его каменную грудь бились огромные ледяные глыбы, бешено крутились. Средь ледяного месива бурлила, весело вскипала вода, радуясь долгожданному освобождению. Вода брызгала во все стороны, иногда со свистом вырывалась между остервенело трущихся друг о друга льдин. Упругие струи взлетали высоко вверх, точно пытаясь достать свесившиеся над ними ветви осокоря.

А осокорь стоял величаво и недосягаемо. За утесом, за осокорем клонилось к горизонту солнце. Но оно словно застряло, запуталось длинными космами в прутьях огромного дерева и теперь не думало из них выбираться, намереваясь вечно лежать, покачиваться в ветвях, отдыхая от своих тысячелетних трудов.

Фрол недвижимо сидел на пне, смотрел на утес, на осокорь, на запутавшееся в его ветвях солнце. Время от времени только чуть приподнимались и опускались его густые разлохмаченные брови да появлялось и исчезало что-то печальное, невысказанное в уголках его крепких сильных губ.

Предыдущая главаГлава 97 из 101Следующая глава