К книге
Тени исчезают в полденьСтраница 7
7%
Страница 7
7

«Ничего такого» за все годы, кажется, не произошло. Только вот молитвенный дом, аккуратненький, чистенький, всегда со свежепокрашенными голубыми наличниками, напоминал чем-то пасхальное яичко и вызывал теперь сильнее, чем когда бы то ни было, тошноту.

Проводив взглядом старух, Большаков вытряхнул пепельницу в мусорную корзину, прибрал на столе бумаги, закрыл металлическим колпачком стеклянную чернильницу и пошел на берег речки.

Уже много-много лет подряд Захар каждое утро перед завтраком купался в холодной, прозрачной Светлихе.

Не изменил он этому правилу и сегодня.

Тело обожгло, ошпарило, едва он кинулся с головой в воду. Покрякивая и отфыркиваясь, Захар доплыл почти до середины реки. Хотя течение и было слабеньким, совсем незаметным, его все же порядочно снесло вниз. Тогда он лег против струи и еще энергичнее заработал руками, с удовольствием ощущая, как прохладные волны обтекают плечи, грудь, ноги.

И, только поравнявшись с огромным валуном, возле которого всегда раздевался, повернул к берегу.

Когда выбрался на теплую, успевшую нагреться под солнцем гальку, от его крепкого, загорелого тела шел пар. Все мышцы, размятые во время купания, еще подрагивали, а сероватые глаза поблескивали по-мальчишески задорно и хвастливо.

Что же, если бы не поседевшие голова и усы да не предательские морщины на лбу и возле глаз, вряд ли посторонний человек определил бы его возраст. Впрочем, стариком его и так никто до сих пор называть не решается... Мало ли отчего, в самом деле, могут изрезать лицо морщины и поседеть голова.

А между тем Захару Большакову шел уже шестьдесят пятый год.

Усевшись на гальку, Захар с удовольствием подставил солнцу уже и без того задубевшие от его лучей плечи, закурил и стал смотреть на Светлиху.

Течет, переливаясь на солнце, течет, не иссякая, эта удивительная таежная речка. Всякое видела она. Принимала когда-то в свои воды зарубленных колчаковцами зеленодольцев (самыми первыми приняла она теплым вечером родителей Марьи Вороновой да отца с матерью Захара Большакова), расстрелянных по окрестным деревням партизан, а то и живых, связанных по рукам и ногам людей, кружила их в омуте под утесом и несла трупы дальше, куда-то вниз. Не раз и не два окрашивались ее воды заревом пожарищ и теплой человеческой кровью.

Помнит все это Захар, помнит.

Но другое великое половодье, разлившееся тогда по всей стране, захватывало, переламывало и уносило всякую нечисть человеческую. Исчезли в горячем водовороте и зеленодольские «властелины» братья Меньшиковы, собиравшиеся стоять вечно на земле.

Из всего меньшиковского рода остались только дочь Филиппа Наталья да его жена. Жена после революции помутилась разумом и через несколько лет умерла.

Сперва Наталья дичилась немного людей. Но, видя, что к ней относятся все по-человечески, никто никогда даже не напомнит об отце, она повеселела, заулыбалась, как улыбается ромашка утреннему солнцу.

Наталья и по сей день живет в Зеленом Доле.

Когда организовали и в селе колхоз, назвали его коротко и выразительно — «Рассвет». Колхозу понадобились пахотные земли. Корчевать было под силу только мелколесье, молодняк на бывшей гари. Не пожалели ни ельник, ни малинник. Захар сам подкапывал лопатой кусты и деревья, захлестывал их веревкой и погонял лошадь. Известно, какая была тогда техника.

И это помнится Захару. И многое-многое другое.

... По некрутой травянистой тропинке, вилявшей меж тальников и зарослей смородины, Захар поднимался в деревню. Потом заросли кончились, открылась небольшая луговина, сплошь покрытая разливом цветущих лютиков. Казалось, на землю просыпалась солнечная стружка и переливалась горячим пламенем, слепила глаза...

А само солнце поднималось все выше и выше, обливая землю желтым веселым цветом. Под его горячими лучами давно высохли разноцветные железные крыши домов, а тесовые еще дымились дрожащими дымками. Блестели разлитые по улицам дождевые лужи, отсвечивали черными, зелеными и золотистыми зеркалами тракторы, выстроившиеся возле ремонтной мастерской. Вспыхивали разноцветными огнями мокрые верхушки кедров, промытая дождем огородная зелень.

Захар любил ходить по своей деревне. Знакомая с детства до последнего плетня, она все вытягивалась и вытягивалась вдоль речки.

Когда-то строились беспорядочно, кто где хотел. Домишки торчали так и сяк, создавая впечатление неуютности и тесноты. В конце концов Захар самовольничать запретил, усадьбы застройщикам начал отводить лично. И постепенно улицы и переулки вытягивались, в деревне как-то стало просторнее и будто светлее. И, шагая по улицам, Большаков всегда прикидывал, как и когда убрать или передвинуть тот или иной домишко, поставленный когда-то не на месте, чтобы улица стала еще шире, еще ровнее, красивее.

Сейчас, направляясь к ремонтной мастерской, Захар ни о чем не думал. Больно заныла вдруг рука, покалеченная в далекий двадцатый год. Вроде вот и здоровьем Бог его не обидел, вроде есть еще сила во всем теле — разве что уступит он только угрюмому заведующему конефермой Фролу Курганову (да ведь и то сказать — Фрол моложе его на пять лет), а рука в последнее время начинает побаливать все чаще. Что ж, годы идут, и вскоре, видно, придется оставить ему это баловство — бороться каждое утро с течением Светлихи, как несколько лет назад бросил зимние купания в проруби. Теперь он осмеливается только, зло напарившись в бане, поваляться чуток в снегу. Да и то опасается уже простуды, тем же моментом ныряет в обжигающий банный пар.

В мастерской разносился грохот и лязг железа. Захар прошел на машинный двор, где стояли комбайны.

Людей он не увидел, зато издалека услышал голос:

— Шутки шутками, а это вопрос философский. И не оплеухой называется, а пощечиной. Один ученый, говорят, целую книгу об этом написал. Он вывел, значит, в этой книге два вывода. Первый: девичья пощечина пришла к нам из глубины веков, второй — пощечина пришла вместе с любовью.

«Так и есть, — безошибочно определил Захар, — Митька Курганов баланду травит».

За комбайном раздался смех, кто-то спросил:

— Ты, Митяй, к щеке-то холодный компресс бы приложил. А за что она тебя?

— Милый ты мой! — воскликнул Митька. — За двадцать веков все человечество так и не могло даже толком установить, что же влияет на настроение женщины. А ты у меня спрашиваешь.

— Погоди, не перебивай. А что еще тот ученый пишет?

— Ну, дальше там всякие рассуждения и примеры, — продолжал Митька. — И даже очень любопытные. Оказывается, все мужчины рано или поздно подвергаются этой болезни под названием любовь. И девяносто девять процентов из них вот уже несколько тысячелетий получают пощечины...

За комбайном сдавленный смех и нетерпеливый возглас:

— Ну?

— Вот и ну! Тот ученый — добросовестный трудяга, брат. Он подсчитал, что если бы силу всех этих пощечин сложить, то получился бы та-акой удар, от которого Кавказские горы бы в пыль рассыпались... А-а, Захар Захарыч, привет! — как ни в чем не бывало воскликнул Митька, увидев председателя, незаметно сунул под каблук папиросу, вскочил.

Посмеиваясь, поднялись и другие ремонтники.

— Значит, рассыпались бы? — переспросил Захар.

— Так точно, Захар Захарыч. В пыль, — тряхнул Митька своим великолепным чубом. — А отсюда, значит, можно и нам, грешным, уж без труда определить стойкость и крепость мужской части человечества...

— Раздерут когда-нибудь девки твой чуб по волоску.

— Так каждой надо что-нибудь на память. Пожертвую уж.

— Ох, Митька, Митька! — покачал головой Захар. — Да вслед за чубом они и головешку твою расколотят. Про крепость Кавказских гор не знаю, а это уж как пить дать — разобьют.

— Верно, дядя Захар, — согласился вдруг Митька, понизив голос. — Лимит на эти оплеухи я давно перебрал, чувствую. И давненько прикидываю — как бы свой чуб подставить в руки одной тут... Пусть уж теребит каждый день.

— Жениться, что ль, надумал?

— Да вот... Почищусь морально с годик...

Захар прошел в кабинет заведующего мастерской.

В комнате, тоже пропахшей соляркой, сидели трое: сам заведующий Филимон Колесников — кряжистый, неповоротливый колхозник с огромными узловатыми руками, черный, как ворон, бородатый бригадир первой бригады Устин Морозов и редактор районной газеты Смирнов. Несмотря на то что Смирнов был в дождевике, по выправке в нем сразу можно было узнать бывшего кадрового военного.

Перед Колесниковым лежала районная газета, но разговор шел не о районных делах.

— Мы, конечно, предлагаем эти американские базы убрать мирным способом, — говорил заведующий мастерской, внимательно рассматривая свои огромные кулачищи. — А не придется ли все же вот этими руками их ликвидировать? А, как ты думаешь, Петр Иваныч?

— Здравствуйте, — сказал Захар, цепляя фуражку на самодельную вешалку. — Все мировые проблемы обсуждаете?

— Да что же... Оно ведь невольно обсуждается, вроде бы само собой, — сказал Колесников.

— Я вот что заглянул, Филимон... К обеду должны из Ручьевки два больных комбайновых мотора подвезти и тракторный коленвал. Как у тебя, загрузно?

— Когда у нас незагрузно-то было? Да ведь чего поделаешь... А что с ними?

— Не знаю. Круглов говорит — что-то серьезное.

— Ладно, поглядим. — Колесников подвинул к себе толстую тетрадку, что-то долго выводил в ней, напряженно сосредоточась. — Так вот, значит, проблема-то какая, — продолжал он, отодвинув тетрадку. — Как, спрашиваю, думаешь, Петр Иваныч?

— Тебе сколько лет, Филимон Денисыч? — спросил вместо ответа Смирнов.

— С десятого года я. Аккурат осенью круглую половину простукнет.

— Сколько из них воевал?

— Да сколько... Всю Отечественную, как и ты, чуть ли не день в день отшагал.

— И как думаешь, не хватит с тебя?

Филимон вздохнул глубоко, протянул руку за кисетом к Устину Морозову, который крутил самокрутку, просыпая на могучие колени, обтянутые засаленными штанами, табачные крошки.

— По-человечески сказать — вроде бы хватит. И ежели еще по совести — какой с меня солдат! Мне вечно говорили, что я в строю как корова в конском ряду. Мне этими руками, — и Филимон покрутил в воздухе широкой, как лопата, ладонью, — мне этими руками привычнее вилы держать или там лопату, гаечный ключ... Да ведь не согласятся они на разоружение, на добровольное ликвидирование этих баз.

— Как же, не затем строили, — усмехнулся в бороду Устин, принимая обратно свой кисет, тоже засаленный, как штаны.

— А война что же — кому она нужна, — промолвил Колесников, зажигая папиросу.

Большаков присел рядом со Смирновым и сказал:

— Может, и есть такие, кому нужна.

В кабинете установилась тишина. Только Устин уронил, качнув головой:

— Это кому же?

Редактор газеты смотрел на председателя не мигая, чуть прищурив глаза. Филимон Колесников полез было зачем-то в стол, но передумал и осторожно задвинул ящик.

— Я так мир понимаю, — продолжал Большаков. — Мироедов мы придавили намертво. А те из них, которые сумели уволочь переломанные ноги, забились в самые темные и узкие щели и уж не осмелились оттуда выползти. Большинство из них подохло там без воздуха, от тесноты да собственной обиды. А может, кто и по сей день жив. Живет, как сверчок, да исходит гнилым скрипом в иссохший кулачок. Все ждет — не наступит ли его время, все надеется...

Под Устином Морозовым затрещал стул, он приподнялся и раздавил в металлической пепельнице, стоявшей на столе перед Колесниковым, окурок. Но тут же снова вытащил кисет и проговорил:

— Не осталось уж таких. На что таким надеяться?

— А вот на американскую бомбу хотя бы, — сказал Захар.

Редактор газеты проговорил:

— Такие, пожалуй, еще сохранились кое-где. Во всяком случае, в войну их было порядочно. По деревням то староста, то полицай объявлялся из таких. Многих мы переловили. А вот одного...

Голос у Смирнова вдруг перехватило, он встал, подошел к единственному в комнатушке окну и с минуту постоял, глядя на прибитую ночным ливнем, мокрую еще траву вдоль заборов. Потом продолжал, не оборачиваясь:

— А одного вот старосту не успел я поймать. В моей родной деревне всю оккупацию свирепствовал, всю мою семью погубил — отца, мать, невесту... А ведь мой батальон брал деревню. Улизнул, сволочь...

— Эк, жалко! — согласился Морозов. — Как же ты!

— Так вот. Сам я был тяжело ранен, в сознание пришел, когда уж...

— Что ж, может, и в самом деле живут где еще такие, — проговорил Морозов. Он сидел в своей любимой позе — согнувшись, облокотясь на колени, разглядывая крашеный пол между ног. — Как невесту-то звали?

— Хорошее было у нее имя — Полина.

— Поля, значит? И правда хорошее, — просто сказал Морозов, чуть качнув головой.

Еще раз установилось в кабинете молчание. Филимон свернул газету, положил ее на стопку других газет, лежащих на этажерке возле стола.

Председатель проговорил:

— Не сомневайся, Устин, есть такие. Вот были у нас в деревне кулаки — братья Меньшиковы. Ты, конечно, не знаешь их. А Филимон, однако, помнит.

— Слышать слышал. А вспомнить чего-то не могу, — сказал Колесников. — Мал, видно, еще был.

— Зато я их до последнего своего дня не забуду. Уползли куда-то после двадцатого года, скрылись. И, кто знает, может, живы еще. Старшему, Филиппу, лет восемьдесят, правда, теперь, да ведь и по сто, и больше люди живут. А младшему, Демиду, где-то за шестьдесят всего. Он моложе меня, кажется, года на два. Во время войны оба еще находились в силе и, может... может, говорю, в твоей деревне, Петр Иваныч, кто-то из их породы...

— Может быть, — негромко промолвил Смирнов.

Филимон Колесников глянул в окно:

— Иришка Шатрова, кажись, идет сюда.

Захар Большаков при имени Ирины машинально встал, снял с вешалки пропыленную фуражку.

— Эх, черт, не улизнешь теперь! — с досадой проговорил он. — Далеко она там?

— Вон подходит, — ответил Колесников, — Теперь где уж улизнуть... Да, может, и не к тебе она.

Предыдущая главаГлава 7 из 101Следующая глава