— А Бог-то! Ка-ак посадит в котел со смолой! А под котлом огонь. А смола кипит ключом, как вода. Я сама на картинке видела...
— Дура! — опять сказал Федька. — Взяла бы да сожгла эту картинку.
— Вот-вот... Мамка не зря говорит, что тебя-то в котел и посадят...
Весной 1940 года Федька окончил седьмой класс. Прямо из школы, с переводным свидетельством в руке, Федька пришел в колхозную контору и попросил у Захара Большакова работу.
— Куда тебя определить? — спросил Захар. — Человек ты грамотный, давай учеником счетовода в контору? Потом бухгалтером станешь.
— Пошлите пастухом меня, — попросил Федька.
— Ну что ж, пастухом так пастухом. Дело хорошее, — заключил председатель. — До школы с сотню трудодней заработаешь. С завтрашнего дня приступай. Будешь пасти дойный гурт вместе с Филимоном Колесниковым.
Вечером этого же дня Федька готовился к выходу на работу. Отец молча ужинал, поглядывая на Федьку. Вдруг с грохотом бросил ложку, шагнул к сыну:
— Ты что же это задумал, стервец, а? Что, спрашиваю?
Федька тоже встал. Ростом он был теперь почти с отца, только узок в плечах, жидковат. Он стоял перед ним с длинным ременным бичом в руках, и Устин смотрел почему-то на этот бич.
— Ты что надумал, Федька, а? — повторил Устин уже тише, как-то заискивающе, будто в самом деле испугался бича.
— Какой я тебе Федька?! У меня другие имена: стервец, звереныш, сопляк...
— Вижу, умный стал, — зло проговорил Устин. — Не зря, выходит, в школе учился.
— Какой есть, — спокойно ответил Федька. — А догадками мучиться нечего: подзаработаю трудодней за лето и осенью уйду от вас.
— Добро... — промолвил Устин нехорошим голосом и вышел во двор.
Все лето Федька пас коров за Светлихой. Частенько к нему на выпаса приходила Клашка Никулина. К ее приходу он набирал полную фуражку луговых ягод, они весело ели их, вымазывая красным соком не только губы, но и щеки. А потом обычно ложились в обваренное солнцем пахучее разнотравье и молча смотрели, как бегут по небу облака.
Когда подошел к концу август, Захар Большаков сказал Федьке:
— Ну что ж, дружок-пастушок... Спасибо за помощь. Сдавай свой бич Филимону...
— А я, дядя Захар, я до самых снегов хочу...
— Постой, а в школу?
— Да я...
— Ты не мудри-ка, Федор! Это еще что за штуки? Я вот сегодня же поговорю с твоим отцом...
Говорил он с отцом или нет, Федька так и не узнал. Только утром первого сентября мать вынула из сундука новую рубаху, пиджак, сапоги, а отец сказал коротко:
— Марш в школу!
Федька медлил. Учиться дальше, конечно, очень хотелось. Но, с другой стороны, снова жить под отцовской крышей?!
— Я тебе же сказал весной... — начал было Федька нерешительно, но отец вдруг мягко положил ему на голову свою широкую ладонь. Это было так неожиданно, что Федька даже присел.
— Слушай, Федор, — уговаривающе произнес отец. И это тоже было неожиданно. — Подурили — и хватит. Учись, пока шея отцовская дюжит...
— Вот я и хочу слезть...
— Да не об этом я, — поправился отец. — Ты видишь, я в жизнь твою не вмешивался...
— Может, ты опять не об этом? — Федькины губы тронула почти незаметная усмешка.
Но Устин разглядел ее, и его борода качнулась из стороны в сторону.
— Л-ладно. В самом деле вырос...
Федьку поразили не слова, а отцовский голос — усталый, грустный, совершенно беззлобный и... беспомощный. У Федьки даже мелькнула мысль: да этот ли человек, сверкая в лунном свете голыми плечами, бежал когда-то за ним по улицам села, готовый схватить, бросить оземь и растоптать своими огромными сапожищами? Судя по словам, тот. Судя по громадным юфтевым сапогам, тот же. Вон та же волосатая грудь виднеется из-под расстегнутой рубахи. Та же черная борода, те же черные глаза с ослепительными белками... А судя по голосу, не тот.
У Федьки мелькнуло, что Захар Большаков, наверное, все же говорил с отцом о школе. Подумал — и рассмеялся легко и радостно.
— Ты чего? — недоумевающе поднял брови Устин.
— А так, весело. Почему человек не может сразу понять всего, а? Видит все, а не понимает до поры до времени...
— Чего не понимает?
— А что есть на свете люди. У каждого на свете есть люди!!
— Ма-ать! Пощупай ему лоб — не горячий? — как-то поспешно прокричал Устин.
— Нет, не горячий, нечего щупать. А не понимаешь — объясню. У меня вот Клашка есть, Захар Большаков, и еще много-много есть у меня на земле людей. И сама земля есть — со Светлихой, с зареченскими лугами, с тайгой, с Зеленым Долом, с утесом над речкой, с осокорем над утесом. И я за всем этим как за железной стенкой.
— Хватит! — оборвал Устин Федьку хриплым криком.
— Нет, не хватит! Ты просто лоб расшиб об эту стенку.
— Мать, дай ему своего вонючего питья, а то... не в себе он, кажись... в самом-то деле! — опять закричал Устин.
— Та-ак, значит, не понимаешь меня? — спокойно спросил Федька.
— Не понимаю.
— Или не хочешь сознаться, что понимаешь?
Теперь во взгляде Федьки и в помине не было испуга, обиды или беспомощного детского укора. Перед Устином стоял вовсе и не подросток, а взрослый, сильный человек с ясными, голубыми, как у матери, глазами. Он не усмехнулся, но в этих глазах все равно плавали, переливались под лучами утреннего солнца, косо бьющего через всю комнату, горячие искорки. Они не кололи Устина, не жгли ядовито и беспощадно, как он, очевидно, ожидал, но они, эти искорки, делали более страшное для Устина дело: они безжалостно заставили его вспыхнувшие было черным огнем глаза потухнуть и медленно опуститься вниз.
Ощутив ломоту в глазницах, точно на его веки давили чем-то твердым, деревянным, Устин прикрыл лицо широкой ладонью и тихо, почти шепотом, произнес:
— Вот этого, Феденька, я не прощу тебе никогда!
Федька расслышал все слова, но не понял их страшного, зловещего значения.
Да и кто бы мог понять, если сам Устин в ту минуту еще не знал, не представлял, как и когда он сможет отомстить сыну?
И восьмой класс Федька окончил с успехом. Про себя он давно, еще зимой, решил в этом году поступить в сельскохозяйственный техникум.
Теплым июньским вечером он сидел на берегу Светлихи и раздумывал, куда, в какой город лучше всего отослать документы.
Солнце недавно опустилось, закат уже потух, но звезд еще не было. Земля отдыхала перед сном, как наработавшийся за день человек, который только что поужинал, а теперь в молчании сидит под деревом во дворе своего дома, покуривает и дышит полной грудью; его натруженные руки, ноги, спина чуть слышно гудят приятным, затихающим гудом, человек прислушивается к нему и с тихой радостью думает о делах, которые предстоит ему совершить завтра.
Над землей висело теплое, набухающее легкой и светлой синью небо, обещающее короткую, но спокойную ночь. В молчании застыла Светлиха, не всплеснет волной, не сверкнет ослепительным солнечным бликом. Только когда сыграет где-то на середине крупная рыба, по реке пойдут круги, покатятся друг за другом к берегу, оттолкнутся и побегут обратно, делаясь все меньше и меньше. И снова речка становится тихой и неподвижной.
Но вот бесшумно принялись падать в воду мелкие звездочки — одна, другая, третья... Они, не потухая, проваливались на самое дно и там разгорались все ярче и ярче. И какой же глубокой, какой бездонной казалась тогда маленькая Светлиха! Становилось жутко при одной только мысли, что в этой речке целыми днями плещутся ребятишки, что ее безбоязненно переплывают на лодках, на пароме...
Звезд в речке становилось все больше. Больше их высыпало и на небе. А в воздухе все гуще и гуще разливалась теплая темнота.
Где-то далеко-далеко за Светлихой, за Марьиным утесом, поблескивали зарницы. Они беззвучно вспыхивали сперва редко и слабенько, потом все чаще и сильнее, окатывая бледно-розовым светом и утес, и осокорь на нем, и черную гладь Светлихи.
Это был вечер 21 июня 1941 года.
Подошел Захар Большаков, поздоровался, присел рядом на теплый еще от дневных солнечных лучей валун. Председатель только что выкупался, через плечо у него болталось мокрое полотенце.
— Хорошо нынче зарницы горят, — проговорил Захар, любуясь бесшумным вечерним огнем. — Старики говорят: добрая примета, быть урожаю.
— Отчего они, зарницы? — задумчиво спросил Федька. — Гроза где-нибудь там хлещет?
— Может, гроза. Мир большой! Ты еще не представляешь, какой он большой... Что же, Федор, я тебя поздравляю. Учителя говорят, кругом на «отлично» учебный год окончил. Молодец! До осени чего делать собираешься? Может, опять пастушить пойдешь?
Федька подумал, что, если бы он тогда не пропустил по болезни год, он окончил бы теперь девятый класс.
— Дядя Захар, за что ты свою работу любишь? — спросил он.
— Я? Как тебе сказать... За то, что она дает тебе возможность учиться. Клашка Никулина кончает вон скоро десятилетку. Нынче твоя сестренка в школу пойдет. У Фрола Курганова сынишка растет. Я работаю для того, чтобы и он был счастливым. Чтобы и мой сын или дочь, если они когда будут, не знали ни горя, ни нужды...
— А еще?
Захар поглядел на Федьку, поправил сползающий с плеча пиджак.
— Ну, за что же еще? Это ведь трудно — взять вот так да и объяснить. Я люблю, как пахнет сырая, разрезанная плугом земля, как льются с горячего неба жаворонки...
— И как спелые хлеба звенят, а? — спросил Федька.
— Ну да, и хлеба...
— И как роса на лугах утрами ноги обжигает? И как луговые туманы стелются?
— Погоди, погоди! — Захар взял Федьку за подбородок, повернул к себе его лицо. — Однако к чему ты это все?
По-прежнему вспыхивали где-то далеко зарницы. Но как ни далеко они полыхали, их свет все равно достигал больших, широко открытых Федькиных глаз. Глаза эти смотрели на председателя прямо и смело. Они были до краев наполнены той тихой и безграничной радостью, какой пропитан был весь этот июньский вечер, вся земля, дышащая полной, могучей своей грудью, той самой радостью, с которой человек думает о делах, предстоящих ему завтра.
— А к тому, дядя Захар... Я завтра документы в сельскохозяйственный техникум отсылаю...
Еще раньше, чем Федька проговорил это, Захар догадался наконец, что творится у него в душе. Видно, начинает открываться перед парнем жизнь, необъятная и глубокая, как Светлиха со звездами в глубине.
— Это хорошо — в сельскохозяйственный, — проговорил Захар. — Только зачем торопиться? Успеешь еще. Окончил бы десятилетку, а там в институт... по направлению колхоза...
... Федор Морозов не успел ни в институт, ни в техникум.
Ночь прошла спокойно и безмятежно. Таким же безмятежным, тихим, солнечным было утро. Едва взошло солнце, в прохладном еще, свежем небе зазвенели наперебой жаворонки.
Они звенели и звенели целый день. А перед вечером, часов в пять, их песни оборвал, заглушил обезумевший женский крик:
— Люди-и! Война-а!!
... Мужики Зеленого Дола, как и других деревень, один за другим ушли на фронт. Ушли Фрол Курганов, Филимон Колесников, Илья Юргин. Ушел и Устин Морозов, сказав на прощание сыну:
— Гляди у меня тут, академик, не вздумай в такое время мать бросить! Вернусь, Бог даст, — из-под земли достану...
Другие уезжали на фронт с суровыми, окаменевшими лицами. А по губам Устина, по его гладко выбритым наконец щекам и даже по лоснящемуся квадратному подбородку плавала какая-то странная, тяжелая улыбка. «Может, она всегда плавала по его лицу, да под бородой не было видно, — подумал еще Федька. — И подбородок у него, оказывается, как кирпич...»
Из дома он не ушел, только на другой же день после отъезда отца собрал со всех углов религиозные книги — Библию, Евангелие, Псалтырь — и хотел кинуть их в печь. Пистимея схватила дочь, загородила печку собой и, бледная, трясущаяся, прошептала:
— Феденька, сыночек... Тогда и меня туда запихай... вместе с Варькой, чтоб не росла сиротой, не мучилась...
В глазах матери, в ее голосе, во всем облике было что-то страшное. Федька даже обомлел: кинется ведь сама в огонь. А сперва Варьку туда...
— Ладно... — швырнул он книги под ноги матери. — А Варьку не трогай мне. Увижу еще раз, что заставляешь молиться девчонку, так... Вот я другие книжки ей купил, собирай в школу...
И он действительно никогда не видел, чтобы мать заставляла девочку молиться. Но следить-то особенно было некогда. По неделе, по две, по месяцу не бывал он дома. Нет, он не пропадал все это время, как бывало раньше, на Светлихе, в тайге. Он ездил на прицепе трактора, махал на зареченских лугах острой, как бритва, косой, подавал тяжелые снопы в молотилку, чистил коровники и конюшни, возил в трескучие морозы, когда лопались железные кедровые стволы, сено к фермам...
Приезжал домой, сажал к себе на колени Варьку, гладил ее волосенки давно загрубевшей рукой, спрашивал:
— Заставляла мамка молиться?
— Не... — поспешно говорила девочка, испуганно глядя на мать.
— В школу каждый день ходила?
— Ага.
... И вот в нелегкое это время скупо и неярко, словно стыдясь неурочного часа, расцвела любовь Федора Морозова и Клашки Никулиной.
Они не ложились теперь, как когда-то, в пахучие травы, чтоб посмотреть на бегущие по небу облака, не бродили, взявшись за руки, по зареченским лугам, не слушали, как поют вечерние птицы, не любовались, как одна за другой зажигаются звезды. Наработавшись бок о бок в тех самых лугах, они присаживались где-нибудь, чтобы хоть немного приморить усталость. И тогда Клашка доверчиво клала голову ему на колени.
— Так чего же это... закрепшее вино в ковшике носить? — спрашивал обычно Клашкин отец, если случался рядом. — Расплескается еще...
Антипа в армию не взяли, обнаружив плоскостопие. «Интересно! — удивился он. А потом у каждого допытывался в деревне: — Отчего они, плоские ступни? Должно, работой раздавлен, а?..»
— Да-а, расплескается, говорю... Слышь, Федька? А какой резон? — продолжал Антип, приплясывая вокруг дочери и Федьки.