Старик одну за другой брал спички со стола и чиркал о сломанный коробок. Но спички ломались, ломались...
— И что она после этого... не разлюбила тебя? — осторожно спросил Смирнов.
— Кто ее знает... Встала она и ушла, пошатываясь, так ничего и не сказала. Недели четыре я не видел ее. Ходил себе по деревне в сатиновой рубахе да семечками плевался, как дурак. Еще бы — доволен был! А деревенские парни подзуживают: «Врешь ведь ты, однако, что уходил Марью. Красуешься...» — «Я красуюсь?!» — «А то как же... Твоего ума на солдаток только хватает». — «Вон как! Да я из Марьи теперь веревки вить буду, поняли?» — «Хвастун!» — расплылась передо мной Филькина рожа. Кругом хохот стоит... Эх, закипел я — чуть паром не изошел. Стал ждать, когда Марья на улице покажется.
Однажды гляжу — идет, худая, бледная. Прямо к Филькиному дому — на работу, значит. Я — следом. «Вот что, девка, — говорю. — Последнее условие тебе... Вот нож, рогатина и три дня сроку. Добудешь лесовика, да чтоб шкура была желтая, не облезлая, а с шелковистым отливом, — сей же день женюсь на тебе. И мельницу отдам». Филька гогочет: «Да за мельницу она тебе сотню медведей ухайдакает! Пустяковое условие ставишь...»
У нас в ту пору медведей тут водилось — тьма. И сейчас еще попадаются. Иногда к самой деревне подходят.
Сверкнула Марья своими огромными глазищами. Рогатину отбросила, а нож взяла. И тогда сердце у меня зашлось: то ли делаю? Я ведь ни минуты не сомневался, что пойдет она на медведя, потому что, думаю, во первых, мельница, во-вторых, куда она теперь, после того лесочка? Выбора нет. А медведь ей — тьфу, девка бедовая. И все-таки — вдруг заломает ее зверь? Хотя, думаю, при чем тут я? Спрос не с меня, а со зверя...
— И что же? — спросил Петр Иванович так же осторожно, как в первый раз. — Неужели пошла?
— Пошла. Повернулась и пошла прямиком за деревню, в лес. Толпа собралась, вслед ей глазеет... Ну, думаю я, все! Загубил девку, сволота... Придавило мне сердце...
День прошел, вся ночь. И весь другой день... Пришла Марья, как темняться начало. Платьишко все изорвано. Левый бок в засохшей крови, плечо располосовано медвежьей лапой... Шкуру пудовую бросила в пыль, прямо мне под ноги. Потом и ножик мой в пыль швырнула. Хороший был ножик, с наборной костяной рукояткой. Между костяными пластинами было вставлено четыре медных. Для красоты и для весу. Я его за два пуда муки у проезжего цыгана купил. Филька потом четыре давал, да я не продал... Сама молчит, бледная, как стена, только сухие глаза полыхают, бьется в них жгучее пламя, как тогда, в лесу... Я, как сова, лупаю глазами. Даже Филька растянул от удивления губастый рот. Потом: «Хи-хи! Вот енто номер... Мельницу за медведя! Робя, может, у кого ишшо есть лишняя мельница?»
Я молчу, только медвежью шкуру ногами ковыряю. Шерсть густая, с отливом — в самой свирепой силе был зверюга. А Филька не унимается: «Да ты скажи — она к утру вон утес на Светлихе разбросает и злат-камень для тебя достанет». Ну, это непонятно тебе. В народе тогда сказка ходила, что под утесом будто бы злат-камень размером в мельничный жернов спрятан. Об этой сказке уже мало кто помнит теперь. Да теперешним людям такие сказки и ни к чему.
Старик снова потыкал в холодную трубку пальцем. Петр Иванович зажег спичку, поднес Анисиму.
— Ну вот, — промолвил старик. — Так о чем я? А-а, ну, ну... Полыхает, значит, пламя в больших Марьиных глазах. Потом усмехнулась она: «Я бы раскидала, да нету там злат-камня. В другом месте он...» И ушла... Филька вокруг меня еще гудел что-то, да я уже не слушал, разинул рот и смотрел ей вслед... Филька поднял мой ножик с земли, сунул незаметно себе в карман. Я видел, да не до ножика мне было. С той поры плохо стало Марье... — прибавил старик и умолк.
Минуты через две Петр Иванович спросил:
— Повредил, значит, зверь ее?
— Зачем зверь? Плечо она залечила, ничего, зажило. О людях речь. Марья, скажу тебе, на остальных людей непохожая была. Любила она, к примеру, зимние вьюги слушать... Иринка, если знаешь, тоже любит. Переняла значит, от бабушки. А летом, в самые грозы, заберется Марья на утес и стоит. Бьет ветер в грудь, рвет и без того худое платьишко, треплет волосы... А она стоит, бывало. Потихоньку болтали старухи — ведьма, мол... Больше от скуки, конечно, судачили. Почешут языки да тем и кончат. Ну, а после этого медведя и началось! Загундосили старушонки: «Мыслимое ли дело для девки! Не таких охотников зверь заламывал. С нечистой силой девка знается, не зря слух идет». — «Не зря, не зря... Гляжу однажды, — а из ее распущенных по ветру волосищ искры сыплются, как с нечищеной трубы. Вот вам крест святой». — «Дык и я видела тоже, когда Марья под дождиком на утесе стояла. Так и хлещет огонь с волос. Будто куделя загорелась...» — "А про злат-камень сами слышали: «В другом месте он...» — «Все знает, стерва! А может, сама отнесла его в другое место...» В общем, не знала Марья, куда ей деться. Все от нее открещиваются... А иные грозят уж связать, керосином облить да спичку поднести...
— А ты что же? — невольно вырвалось у Петра Ивановича. — Или все семечки щелкал?
— Так и загубили бы девку, — продолжал старик, будто и не слышал голоса Смирнова. — Да вскоре как грохнет — царя сбросили! И не до Марьи всем стало.
Пошевеливая бровями, старик смотрел куда-то прямо перед собой. Лицо его то хмурилось, то улыбалось. Иногда гневно подрагивали губы, иногда вспыхивало что-то и тут же гасло в его выцветших, похожих на мутное осеннее небо глазах. И эти вспышки напоминали отблески самых поздних, уже бессильных, осенних гроз. Это были даже не грозы, а их последние, уходящие, умирающие отблески. Они уже никого не тревожили, никого не пугали, по ним можно было только догадаться, что когда-то грозы полыхали неудержимо и буйно по всему небу.
Петр Иванович видел по лицу старика, что перед ним встают, как живые, картины прошлого, что он сейчас не здесь, а там, далеко где-то. И возможно, он в самом деле не слышал его вопросов. И хорошо, если так. У каждого человека, вероятно, есть что-то такое, плохое ли, хорошее ли, но принадлежащее только ему. И никогда не надо человека просить рассказывать об этом, потому что просьбы бесполезны. Человек расскажет сам, если захочет. А если нет, все это умрет вместе с ним.
Петр Иванович сидел молча. Он просто ждал.
— Верно говорят: прожитое не вернется, а в памяти не сотрется, — опять встрепенулся старик. — Но память-то моя, да судья ей не я... А что же я, ты спрашиваешь? В общем, мил парень, потерял я голову после того, как шкуру медвежью бросила она мне под ноги. Как случилось? А как молния сверкает? Нету-нету, да вдруг вспыхнет от края до края. Свету столь, что глаза ломит. Вот так. В этом свете я будто увидел другую Марью: мать честная, да ведь она за меня в могилу ляжет, если что! Зверь в лесу нападет — она ему на спину прыгнет, человек ножом замахнется — свою грудь подставит... Помучился я так с полгода, а может, и больше, да и пришел к ней: «Бери, говорю, мельницу».
Встала она. Медленно встала с лавки, бледная, как стена. Я смотрю — дрожат у нее губы, что листочки. Дрожат, как тогда... а слов нету. Опустил я голову и уставился ей на живот. А живот большой, круглый.
«Чего смотришь? — спросила наконец она. — Не узнаешь?»
А чего узнавать? Давно знаю, что ребенок у нее от меня будет. Лупаю глазами, а ничего уже не вижу. Только чую — щеку обожгло, будто кто теркой царапнул. Потом другую. И на развороченное мясо кипятком, кипятком...
Молча отхлестала она меня. Я стою как болван. Только глазами по-прежнему хлоп-хлоп.
«За что?» — спрашиваю.
«Уходи... со своей мельницей! Я так дешево не продаюсь...»
Прошептала и рухнула на пол. Не понял я ничего.
В ту же ночь она родила Иринкину мать...
... Потом и началось: я хожу — она меня в дом не пускает, я хожу — она не пускает. Филька Меньшиков своим гоготом съедает меня:
«Пропал ты, Анисим! У ней теперича семья прибавилась, одной мельницы мало — другую покупай. А там семья ишшо прибавиться — ить большевики у ней на хватере стоят. Вытряхнет она тебя с этими большевиками из последних штанов».
В ту пору много разных агитаторов за советскую власть приезжало. И все у Марьи останавливались да у Захарки. Днем на митингах они высказывались, с мужиками толковали о чем-то, а ночами их выстрелы из-за плетня подстерегали. Я знал, что это Филька охотится на них, да какое мне было тогда дело! К тому же думаю: а ну как, правда, с этими приезжими она... Одно слово — дурак был.
В общем, совсем ополоумел я.
... Как-то очутился у ее избушки — она ребенка у окна кормит. Увидела она — окно захлопнула, дверь на задвижку. А возле сарайки приезжий один дрова колет. Сел я на чурку и молчу...
«Ну что? — спрашивает тот человек. — С характером баба?»
«Пусть, — говорю, — дочку хоть отдаст...»
Подсел он ко мне, закурил. Я спрашиваю:
«Вот ты умный, должно быть, человек, объясни. Ведь я мельницу отдаю ей, дом, скотину. Деньжонки кое какие есть, — все к ее ногам брошу. Чего ж она?»
Помолчал тот и отвечает:
«Видишь ли, в чем дело... Золотое сердце на серебро не купишь».
Встал я и зашагал прочь, как пьяный. Открылось мне. Ни раньше, ни после не видел я умнее человека. Ведь в десяти словах все объяснил. Воротился к нему и говорю:
«Не ходи сегодня вечером мимо церкви. Пристрелят».
... На улице занимался рассвет. Анисим поднялся, походил по комнате, вернулся на прежнее место и проговорил:
— Всего-то не расскажешь тебе, вот что жалко... В тот же день я напился, объявил всем, что сегодня же сожгу свою мельницу. Никто не поверил, понятное дело. А я поехал да поджег. Долго она горела, всю ночь лизали красные языки желтое небо. Филька взревел: «Свихнулся мужик! Этак он всех нас спалит!»
Двинул я ему кулаком в рыло и ушел...
Анисим поглядел на свой маленький, высохший кулачок, будто удивляясь: неужели он мог когда-то одним ударом сваливать с ног людей?
— Да, время, — потер он ладонью давно ослабевшую грудь. — Давно вроде было — и недавно... Марью то с тех пор почти и не видал я. Избегала она встречи. А как-то гляжу — стирается в речке. Подошел... и что же? Упал ей в ноги:
«Давай, Марья, жизню налаживать, а? Полюбил я тебя... свету не вижу».
Смотрела она на меня, смотрела... Стоит на камне, подол юбки подоткнула, в руке одежина, а с одежины вода каплет.
«Ты-то полюбил, да... мою любовь сгубил, — проговорила она. — Сгорела она, как твоя мельница. В сердце вместо крови один пепел. И тот уже остыл, ветерком разносит его... Ну, чего стоишь? Уходи».
Сел я на берегу, опустил голову на колени. Она стирать стала, будто и не было меня тут.
Потом, когда мимо пошла с мокрым бельем через плечо, я выдавил из себя:
«Дочку хоть отдай».
Марья приостановилась. Я не поднимал головы, но чувствовал, как смотрела она на меня. Так ничего и не сказав, ушла. Вот так. Совсем ушла...
Голос Анисима дрогнул. Он передвинул посуду на столе, снова разжег трубку. Потом проговорил уже спокойно:
— В свое время счастье мимо каждого проплывает, да не каждый к нему руки протягивает. А одумается, обернется — уже далече оно, не достать...
Вскорости колчаковщина началась. Марья собрала из мужиков отряд да увела его в леса. Родителей ее каратели в Светлиху сбросили... Ну а потом... Эх, да что! Не расскажешь, говорю, всего. Тут не на одну книгу рассказов хватит. В общем, больше году партизанила Марья тут, в наших лесах. Нагоняла такого страху на всяких беляков, что они еще белее становились. Так они и звали ее — Красная Марья. Деньги большие за ее голову клали. Генерал даже какой-то приезжал в Зеленый Дол, чтоб поймать ее. Да где!..
... Когда кончился Колчак, колхоз тут, сказывал уж я, организовала. По-тогдашнему — коммуну. Собрала людей и речь сказала. Слово в слово не припомню, конечно, а примерно и сейчас перескажу. Говорила тогда Марья: «Вот люди все думают — под утесом зарыт злат-камень сказочный. А я думаю, в другом месте поискать его надо, да не в одиночку. А сообща. Давайте-ка организуемся в артель, а через год-два посмотрим, не нашли ли этот злат-камень. А назовем свою артель... „Рассвет“ мы ее назовем. Потому что новая жизнь, за которую мы кровь проливали, зачинается для трудового народа».
Немногие поняли тогда, о каком злат-камне речь вела Марья. И в артель немногие вступили. Возле Марьи жались больше батраки да разная голытьба, с которыми партизанила она.
В двадцатом году это, кажись, было. Ну да, в двадцатом. Известное дело — распахали землю с весны да засеяли. Никогда столько не засевали еще земли, как в тот год. Филька Меньшиков все ходил по деревне, все шипел: «Теперь с голодухи так жрать начнут, что начисто изойдут... этим самым... Сортиров не наставишь». И не только шипел он, паразит, а и паскудил исподтишка. Дочку ее, мою дочку, в колодец кто-то столкнул вскорости. Иду я ночью по улице, а из колодца писк какой-то. Собачонку, думаю, ребятишки сбросили. Заглянул в черную холодную дыру да прочь пошагал. А в переулке Марья мечется, стучит в каждое окошко: «Не видели дочку?» Какая-то сила крутанула меня — и назад. Бегу и слышу — сердце остановилось. Добежал к колодцу, дернул за веревку — застукотал только колодезный ворот. Когда размоталась веревка, сбросил ее вниз и сам скользнул по ней. Мясо на ладонях чуть не до костей спустил.
Диво еще, как не захлебнулась девчонка. Должно быть, выступ какой-то на срубе был или выемка от гнили образовалась, а она зацепилась за нее, удержалась на воде. Схватил ее тельце, холодное, как у покойника, и закричал...
Как вытащили нас — не помню. Две недели девчонка в горячке металась, потом оживать начала. Поседела Марья за эти две недели.
Я все это время жил у Марьи. Ходил за дочкой и за ней... Когда выздоровела девочка, Марья спросила:
«А ты-то как у меня в доме оказался?»
Ну что ж, известно, горе и память и рассудок отшибает.
Рассказал ей все и говорю: