Устин рассказывал, сидя рядом с Захаром на пороге той же бывшей церквушки, в которой несколько женщин трясли и починяли мешки. Рассказывал и, опустив голову, глядел на свои запыленные, стоптанные сапоги.
— Значит, он это ей?..
— Он, отец. Она положила руку на чурку и отвернулась. Рассказывала потом — не решится, думала, отец. А он взревел, как... схватил топор. Счастье еще, что всю кисть не отхватил.
Устин помолчал и продолжал:
— Пьяный был в стельку, а тут сразу протрезвел. Да и не шутка... Тот кулацкий сынок сразу к властям. Забрали ее отца-то...
— Что же дальше? — спросил Захар, когда Устин снова замолчал.
— А дальше вот и началось то самое, что никто не объяснит. Отца ее, может, и отпустили бы — не убил же он дочку, да старик убежал из-под заключения каким-то образом. Ночью пришел в наше село Осокино, упал на колени перед Пистимеей: «Прости, доченька, своего отца-дурака! Иди замуж за кого хошь, только прости. И хоть злодей я да хоть ты не шибко Бога чтишь, молись иногда за меня. Не поминай меня лихом, я хоть никудышний, да батька твой. И еще раз прости. Я только затем и пришел, чтобы повиниться да прощения попросить. Больше ты меня, однако, и не увидишь...» И правда, видела она его живым последний раз. Убегая из под стражи, он кого-то пристукнул там. Пожаловали за ним по горячему следу. Старик сиганул прямо в окно, побежал. Да и куда убежишь! У поскотины догнала его пуля. Вот так все получилось. А Пистимея с тех пор... и начала молиться.
Женщины перестали перебирать мешки и тоже слушали рассказ Устина. Некоторые смахивали даже слезы.
— А мы поженились через год, в семнадцатом, — закончил свой рассказ Устин. — Живем ничего, дружно. Хорошая она для жизни, Пистимея. Только все молится. Как тут запретишь? Да и зачем? Не мешает ведь никому. Сперва непривычно мне было это, а потом привык.
Устин встал, поглядел на погружающееся в тайгу солнце, вздохнул:
— Ладно, пойду. Так что не удивляйся, Захар, когда целый иконостас у нас в углу увидишь. По мне — все эти деревяшки хоть в печку побросать, а ей... Верит она в Бога шибко. Ребенка вот долго у нас не было, так она день и ночь иконостасу своему кланялась. Целых семь лет кланялась. В двадцать пятом году Бог, как она говорит, дал Федьку. Теперь опять кланяется...
Тут Морозов, увидев, что женщины в амбаре внимательно слушают его, умолк, смущенно переступил с ноги на ногу.
— А чтоб вас... Чего вы тут уши-то понавострили? Прощай-ка, Захар.
Рассказ Устина произвел впечатление не только на женщин, но и на Захара. Однако на другой же день он с тревогой подумал: в селе своих богомольцев хватает, и православных и сектанток-баптисток, а тут еще одна объявилась. Да к тому же, видать, одержимая. Этак она соберет их всех под свое крыло да еще молодежь начнет сбивать. Вон почему так любят ее все без исключения старухи.
Это последнее тоже несколько удивляло Захара. Зеленодольские старухи, исповедовавшие православную веру, хотя и не враждовали с сектантками, но относились к ним неприязненно, почти никогда не разговаривали. Пистимея, судя по всему, была православная. Однако она умела одинаково ладить с теми и другими. Надо будет присмотреться к ней, решил он.
Но время шло, а ничего предосудительного в поведении Пистимеи не обнаруживалось. Ни с какой молодежью дружбы она не заводила, не обращала даже на нее внимания. К старухам, верно, иногда похаживала. Но и то для того лишь, чтобы попросить понянчиться с Федькой.
Зато Пистимея не пропускала ни одного нищего. В те годы их много заходило в деревню. Каждому Пистимея подаст какую-нибудь милостыньку — кусок хлеба, что-нибудь из тряпья. Работала же в колхозе по прежнему безупречно.
Словом, Захара беспокоил больше сам Устин, чем его жена. Даже Илья Юргин, показавшийся вначале кем-то или чем-то обиженным, работал старательнее, чем Морозов. Правда, у Юргина сразу же по приезде тоже обнаружилась удивительная странность. Не успел он устроиться с жильем, как при встрече с председателем вытащил из кармана не что-нибудь, а небольшой камертон и предложил:
— Слушай, председатель, купи эту штуку.
Захар даже опешил:
— Зачем мне твоя железка?
— Какая железка! — обиделся Юргин. — Необразованность наша! Гамеркон называется. Для производства настройки всяких музык используется.
— Вот что, Юргин. Спрячь свою железку, не смеши людей. А то будет тебе гамеркон.
Фрол Курганов выразился более определенно и понятно, когда Юргин начал вдруг торговать у него складной нож или, в крайнем случае, сменять его на «гамеркон»:
— Иди ты к...
Словом, через неделю у него была уже кличка «Купи-продай».
Наступила и почти прошла зима. Устин по-прежнему относился к работе с прохладцей. «Вот тебе и „не будешь на меня в обиде“, — все чаще и чаще думал Захар. — Нет, не пустишь ты, видно, здесь корешки...»
Весной, когда вот-вот должна была вскрыться Светлиха, на середине реки застряла подвода с мешками муки. На помол ездил Андрон Овчинников — запасали муку на посевную. Возвращался ночью выпивши да в темноте вбухался в промоину. Сани накренились, хрустнула оглобля и переломилась. Кони всхрапнули, дернули, но лед под ними затрещал.
Неизвестно, что спасло Овчинникова, «страх или Божье провидение», как рассказывал он потом сам. Но Андрон, не выпуская из рук вожжей, соскочил в воду и перерубил как раз купленным — на счастье, видно, — топором вторую оглоблю. Кони выскочили на берег, приволокли на вожжах полумертвого от старха Андрона.
Утром вся деревня высыпала на берег. Сани с мукой еще торчали посреди реки, а вокруг, черная, страшная, бурлила вода.
— Не вздумайте кто за мешками, — предупредил Большаков. — Пусть уж пропадает мука.
— Щедрый больно — колхозным разбрасываться! — послышался голос сбоку.
Это проговорил Устин Морозов. Вывернувшись из толпы с доской в руках, держа ее под мышкой, он ступил на испревший ноздреватый лед и пошел к саням. На другой руке его висел моток веревки.
Ни Захар Большаков, ни кто-либо другой ничего больше не сказали. Все, оцепенев, смотрели, что же произойдет дальше. А Устин шел спокойно, чуть устало, словно возвращался с работы домой и по пути захватил где-то доску, которая всегда пригодится для чего-нибудь в хозяйстве.
Не доходя до саней метра три, положил доску на лед, ступил на нее и уже по доске осторожно стал продвигаться дальше. И по мере того как продвигался, конец доски уходил под воду все глубже и глубже.
Стоя по колено в воде, Устин привязал к задранной кверху отводине саней веревку и пошел обратно. Выбравшись на сухое место, он потянул за веревку. Сани, качнувшись, стали на оба полоза.
На берегу никто не понимал еще, для чего же Устин проделывает все эти штуки: ведь подвести к саням лошадь и запрячь ее было невозможно.
А Устин снова начал осторожно продвигаться по доске к саням. Отвязав веревку, он захлестнул ее конец за передок саней и пошел обратно.
На этот раз Устин размотал веревку на всю длину, а затем попытался притянуть сани к себе.
Только теперь зашевелились на берегу люди, заметался говорок:
— Вона что! Ишь, цыган проклятый...
— Хитрый Митрий, да силой оплошал...
— Порвет, мужики, жилы...
— У черных жилы сыромятные. Вытянет.
— А я сомневаюсь. Я сомневаюсь... — крутился на берегу Андрон.
К берегу бежали уже колхозники с досками, с жердями в руках. Антип Никулин сорвал даже с ближайшей бани черную, закопченную дверь и тоже приволок на берег. Все это побросали на лед, и несколько мужиков, устроив нечто вроде настила, поспешили на помощь Морозову.
Когда сани выволокли за веревку, Устин, ни слова не говоря, ушел домой сушиться. Колхозники быстро подобрали свои доски, только дверь от бани сиротливо чернела метрах в пятидесяти от берега.
— А черт с ней, — великодушно махнул рукой Антип. — Главное — муку спасли. Вот что значит народ и опять же — обчественность. Обчественное и спасали. А раньше, помню, Филька Меньшиков как-то пьяный со свадьбы ехал да и втюрился вот так же. Днем. Люди видели. А кто помог? Никто. Не-ет, ныноче все иначе. А Филькина кошева так и булькнула с конями вместе. Филька бы тоже нырнул, да следом Демид катил, веревку ему кинул. Да-а... А двери — черт с ни...
И запнулся на полуслове. Рядом с прутом в руках стояла вдова Марфа Кузьмина, женщина высоченная и суровая, «конь-баба», или «зверюга женского рода», как характеризовал ее впоследствии сам Никулин. Именно ей принадлежала баня, с которой Антип сорвал двери.
— Ну-ка, доставай притвор, сверчок кривоногий, — промолвила она тем голосом, каким произносят приговоры.
— Хе-хе... — попятился Аптип. — Какой такой притвор? Дура, это по-культурному дверь называется, — пустился вдруг в поучение Антип, явно выгадывая время, чтоб обойти Кузьмину и улизнуть.
Но Марфа все-таки прижала его к самой кромке льда.
— Люди, э-э! — завопил Антип. — Сбесилась баба, на погибель человека подводит. Граждане!.. Захар!
Но Захара уже не было на берегу, а «граждане» покатывались со смеху.
— Иди, иди, не мотай глазами, как корова хвостом! — еще более повысила голос Марфа и толкнула его плечом. — Иди, кому сказываю!
Никулин упал от толчка, пополз вдоль берега, норовя скользнуть мимо разъяренной женщины.
— Куда? — крикнула Марфа и хлестнула прутом Антипа.
Взвизгнув, Никулин метнулся назад. Марфа тоже шагнула назад.
— Тащи, дьявол косоглазый, притвор! — И прут опять свистнул в воздухе.
Дальнейшее происходило при громовом, накрывшем всю деревню хохоте толпы. Антип все метался на карачках по берегу. Потом, видя, что это бесполезно, лег на землю, свернувшись калачиком, прикрывая голову руками. А Марфа, широко расставив ноги, хлестала и хлестала его прутом, приговаривая:
— Тащи притвор... Тащи притвор...
В толпе уже многие устали смеяться... Послышались выкрики:
— Да ведь испустит дух Антипка...
— Он в полушубке.
— Какой полагалось, давно уж выпустил...
— Наддай, наддай, Марфа...
И вдруг голос Илюшки Юргина покрыл все остальные:
— Антип! Дык притвор-то открытый. Ты в притвор и ныряй. В притвор!
Никому и в голову не пришло, что это за притвор. Но Антип сориентировался моментально. Он напружился и щукой проскочил между ног Марфы, поднялся и резвее коня побежал в деревню. Хохот, кажется, потряс даже каменный утес, угрюмо черневший невдалеке.
Все произошло так быстро, что Марфа сперва с недоумением смотрела секунды три себе под ноги — куда же исчез Антипка? Потом плюнула на то место, где лежал Никулин, и ушла домой. Дверь от бани унесло через несколько дней, во время ледохода.
Так кончился этой случай с застрявшей посреди Светлихи мукой. Захар посмеялся над приключением Антипа, а Устину сказал откровенно:
— Я думал, что ты хуже, чем есть на самом деле.
Морозов грубовато ответил:
— Мужик не баба. Ту пошарил разок — и видно, что она из себя.
И добавил, помедлив:
— Корова к новому табуну и то не сразу привыкает. А это скот.
Постепенно Устин и в самом деле привык, втянулся в работу.
Как-то Андрон, подвыпив, отказался ходить за плугом. Морозов подошел к нему, встряхнул за грудки:
— Я думал — ты человек. А ты пьяница. Как Захар еще дело повернет, неизвестно. Шутка в деле — чуть подводу с мукой не потопил... За покушение на общественное добро сейчас по головке не погладят.
— Дык я что, нарочно, что ли, с умыслом? Я, конечно, выпимши был, да ведь и темень стояла...
— Чего передо мной оправдываться? Ты Захару докажи, что не козел.
Андрон мгновенно протрезвел. Поморгав растерянно, он спросил:
— Так это что? Он чего, и вправду подозревает меня... в этом, в умысле?
— Нет, нарочно.
Морозов умел недоговаривать. Сказал — и целый день работал на пахоте за Андрона. А Овчинников, стоя в борозде, долго еще крякал, чесал пятерней заросший затылок и хмурился, словно мучительно вспоминал что то.
А вечером спросил у Морозова, когда тот плескал на себя колодезную воду у крыльца своего дома:
— Так, Устин Акимыч, Оно выходит, что кабы ты... то есть если бы провалились эти сани, то ведь окончательно мне бы... Выходит, я тебе должон...
— Ты у меня ничего не брал, — холодно ответил Устин. — Ты перед колхозом виноват.
— Конешно, конешно... Да я что, нарошно? Ить судьба — она без узды. Везет-везет да вывалит.
— Кони-то занузданы были, — насмешливо сказал Устин. — Да, видать, кучеру еще удила требуются.
— Дык вдень их мне, удила проклятые! Только уж, ради Бога, развей Захаровы подозрения на меня... Али еще там как...
Вылив на себя всю воду из ведра, Устин взял с изгородины жесткое холщовое полотенце и стал вытираться. Андрон стоял перед ним как сваренный. Руки Овчинникова висели по бокам словно плети.
Задубевшая под солнцем, волосатая грудь Устина была уже суха, но он все тер и тер ее, хотя из-под полотенца давно уже, как казалось Андрону, шел дымок.
— А ить мне бы, дураку, никогда не догадаться, что Захар может эдак подумать на меня, — чуть не плача проговорил Андрон. — А ведь сам недавно слушал, как Захар газету читал в конторе про вредительство в каком то колхозе. Не зря ить читал он. Эдак почитает, оглядит колхозников и в меня глазищи упрет.
— Ну ладно, — смягчился наконец Устин, — чего уж теперь-то... Придумаем что-нибудь. Только гляди у меня! Девка забывает только, что рожать больно...
— Человеческий ты мужик, Акимыч, ей-Богу, — проговорил Андрон с благодарностью. — Тут некоторые чешут языки: дурак, мол, Устин, свое, что ли, спасал... А я...
— Кто? — резко спросил Морозов.
— Да разные. Илюшка вон Юргин.
Устин перекинул через голое плечо полотенце, взял пустое ведро и повесил на кол. Потом усмехнулся, окинув взглядом Овчинникова:
— Видишь ли... Не было бы на свете дураков — и умные долго не прожили бы.
— Да я что... Понимаю, конечно. Я и говорю, Акимыч, должон тебе...