Я хотел написать тебе длинное послание, мой дорогой Кристоф, но понял, что перейду всякие границы. А между тем ты непременно должен дочитать это до конца. Я собираюсь принять важное, очень важное решение. И хочу, чтобы ты знал его мотивы. Я не сомневаюсь в твоем расположении ко мне. Знаю даже, что ты всегда восхищался мною. Если бы для выражения этого чувства существовало более простое слово, я охотно употребил бы его, чтобы не смущать тебя, ибо ты не любишь громких фраз, как, впрочем, и я сам. Не правда ли, мы ведь всегда были настоящими товарищами — сдержанными, ненавязчивыми, как и полагается мужчинам. Но пришла пора сказать все как есть, и я хочу поведать тебе правду, всю правду об Арманде, обо мне, а может быть, и о тебе.
Поверь, мне это нелегко сделать. Ты думаешь, например, я не знаю, почему ты уже не раз рисковал своей жизнью? Да потому что не хочешь, чтобы тебя считали человеком, которому покровительствует депутат Марк Прадье. Тебе кажется, мой маленький Кристофер, что ты передо мной в неоплатном долгу. Ты стараешься доказать, что вполне достоин того, кто был — позволим себе еще раз громкое слово — героем Сопротивления. И потому ты вызываешься на самые опасные задания. Не стоит отпираться: мне об этом прекрасно известно. Сколько еще месяцев или лет продлится алжирская война? Насколько я тебя знаю, ты не упустишь случая залезть в самое пекло и в любой момент можешь погибнуть. А этого я не хочу никоим образом. И потому решил полностью тебе открыться. Если в результате ты перестанешь уважать меня, что ж, значит, я не напрасно потрачу время. Ты поймешь, что твоя жизнь стоит дороже моей и что ее необходимо спасти. Возможно даже, ты будешь счастлив не носить больше моего имени!
На этих страницах не раз будет повторяться имя Оливье Плео. Я заранее знаю, что ты по этому поводу думаешь: «Ну вот, опять Плео! Да ты ведь его убил! Не будем вспоминать о нем. Это старая история!» Нет, Кристоф, все не так просто. Мне необходимо рассказать тебе все с самого начала.
В 1944 году тебе было десять лет. Ты еще не очень хорошо понимал, что происходит вокруг. Я как сейчас вижу тебя: бледный, печальный, пожалуй, даже тщедушный мальчик. «Маленький сиротка», — шептали за твоей спиной в замке. На тебя обрушилось слишком много несчастий. И тебе было не до того, чтобы всерьез интересоваться окружающими людьми. Жюльен был для тебя чем-то вроде управляющего, а Валерия — старой доброй кухаркой, которая баловала тебя как могла. Арманда?.. Но всему свой черед, мне еще не раз придется вспомнить о ней. Словом, ты жил своей жизнью, сам по себе. Ты был маленьким чужаком, которого война забросила к нам, и тебе все еще было страшно. Ты глядел на нас, не понимая толком, что происходит, мы казались тебе странными, потому что были похожи на персонажей приключенческого романа. В замок приходили таинственные люди. О чем-то тихо шушукались. Однажды ты спросил меня: «Чем они занимаются?», а я не решился ответить: «Воюют!», чтобы не напугать тебя еще больше. Мы старались держать тебя в стороне от наших забот, от наших мучений. Поэтому и теперь, спустя тринадцать лет, ты так и не знаешь, кем мы тогда были! Образы реальной действительности подменили в твоем сознании лубочные картинки. Люди для тебя делились на хороших и плохих после всех этих ужасных лет. Тебе довольно узнать, что мы были на стороне хороших. Ты никогда не стремился к большему, а мы… По правде говоря, мы хотели забыть. В особенности я! Однако я обнаружил, что моя память, послушная моей воле, запечатлела все и все сохранила, словно я снял на кинопленку события, которые должен теперь тебе рассказать. Опишу все подробно. Потому что именно подробности имеют значение. Кто-то может осудить меня. Кто-то — оправдать. Но для меня главное — что скажешь ты.
Если бы мой рассказ предназначался широкой публике, мне следовало бы начать так: «Все решилось 1 января 1944 года или, вернее, 31 декабря 1943 года, незадолго до комендантского часа». Но прежде чем продолжать, необходимо выяснить, каким в ту пору я был. Так вот, видишь ли, я был отчаявшимся человеком. Знаю — тогда все были такими, потому что войне не предвиделось конца, потому что мы голодали и холодали, потому что… впрочем, что тут говорить. В то время все жили ненавистью. Но я впал в отчаяние по другой причине: я потерял женщину, которую любил. Да, до Арманды была другая женщина. Ее звали Эвелина.
Я познакомился с ней в сорок втором году в Париже. Она училась в консерватории. Мы обедали, если можно назвать это обедом, в одном маленьком ресторанчике на улице Святых Отцов. Я не стану рассказывать, чем была для меня эта связь. Знай только, что в двадцать четыре года я был еще очень наивен, как это часто случается с молодыми людьми, единственными спутниками которых в дни юности были книги. Бедствия сорокового года оказалось мало, чтобы заставить меня повзрослеть. Я все еще был во власти Фукидида и Тита Ливия, не понимая истинного размаха событий. Едва успев демобилизоваться, я снова с головой ушел в учение. Экзамены — вот на чем были сосредоточены все мои помыслы. А потом вдруг неожиданно появилась Эвелина — пылкое увлечение, безумная любовь. Ты, конечно, вряд ли можешь себе представить Париж того времени. У нас не было ничего, одни лишения. Мы тыкались в будущее, словно птицы в прутья клетки. Любовь заменяла мне хлеб и вино, она воплощала для меня сладость жизни и забвение всего остального. Я даже не могу сказать, была ли Эвелина красива. Я просто не думал об этом. Я читал ей стихи Аполлинера, она отвечала мне репликами Федры или Андромахи. Мы потеряли голову. Пал Севастополь. Пал Тобрук. Сдался Коррехидор. По всей планете гремела победная поступь захватчиков. А мы, как только выдавалась свободная минута, бежали в кино, в театр. Я был похож на азартного игрока, который не желает знать, что скоро наступит утро.
А между тем я чувствовал его приближение. Эвелина строила планы, от которых холодело сердце. Она делала это ради забавы. И еще для того, чтобы поддержать слабый огонек надежды, у которого так сладостно было греться. Но для меня в этих планах не оставалось места. Однажды я сказал ей: «Давай поженимся!» — «А как же моя карьера, — возразила она, — об этом ты не подумал?» Разумеется, нет, об этом я не думал. Я представить себе не мог, что Эвелина может жить вдали от меня. Ведь для меня любовь означала женитьбу. Ты, верно, улыбаешься, читая эти строки. У вас и теперь все по-другому: у молодых офицеров вошло в обычай коллекционировать любовные приключения, да ты и сам рассказывал мне о своих шалостях. Я же терял голову при одной мысли, что когда-нибудь Эвелина предпочтет мне свое ремесло. А между тем это-то как раз и случилось. О! Все произошло совсем просто. Она вошла в ресторан, села напротив меня.
— Марк, у меня потрясающая новость.
Я сразу сжался. Боль от раны я почувствовал прежде, чем был нанесен удар.
— Дюллен заметил меня. Он собирается дать мне небольшую роль… А ты как будто и не рад этому!
Я слабо запротестовал.
— Просто я удивлен. Но это и в самом деле большая удача… для тебя.
Она не заметила моего смятения. Ей так много всего хотелось сказать, что она забывала есть. Я как сейчас вижу стоявшее между нами блюдо со шпинатом, который начал остывать. Дюллен чудесный актер… Как чудесно будет работать вместе с ним… Все было чудесно… Я уже не слушал ее. Я прислушивался к себе. В душе моей царила неразбериха: обида, упреки теснили мне грудь, мне было стыдно самого себя, но я не мог отмахнуться от них… Я обещал тебе полную откровенность. Так вот, я ревновал. Эвелина станет звездой, а я так и останусь безвестным преподавателем. Это было невыносимо. К тому же я чувствовал, как горло мое сжимается от подступивших слез. После обеда — хотя ни один из нас так и не притронулся к шпинату, — выйдя на улицу, я старался не прикасаться к ней: меня всего трясло.
— Вечером увидимся? — спросил я.
— Нет, сегодня нет. Мне надо выучить текст. Давай встретимся завтра.
Каждое новое слово возводило преграду меж нами. Впрочем, преграда — это громко сказано, достаточно было легкого щелчка, чтобы сокрушить ее. Если бы я был великодушнее… Если бы она была не так эгоистична…
Мы расстались на площади Одеон. Я отправился в Люксембургский сад. Вот там-то мне довелось испытать то чувство, которое я только что, быть может, несколько высокопарно назвал отчаянием. Я вдруг отчетливо осознал полнейшую абсурдность всего окружающего. Любовь была глупостью, война — тоже глупостью, да и вся жизнь — сплошная глупость. А сам я оказался лишним, вроде сартровского Рокантена. На другой день я пошел обедать в студенческую столовую. В течение последующих дней я старался избегать Эвелину. Если бы ты был тогда рядом со мной, то наверняка хлопнул бы меня по плечу и, по своему обыкновению, сказал бы: «Папа, ты, как всегда, преувеличиваешь! Из мухи делаешь слона!»
Увы, мой маленький Кристоф. Я всегда отличался чрезмерной чувствительностью, как все, кто много болел в детстве. Я не раз попадался на этом. А что касается Эвелины, то наша размолвка длилась, конечно, недолго. И все-таки я уже не мог быть таким, как прежде. Порой в моих словах проскальзывала горечь, которая ее раздражала. Она упрекала меня за то, что я ходил грустный, со смехом называя меня «Папашей Печальником». Я познакомился с некоторыми из ее товарищей. Кое-кто из них потом прославился. Они приводили меня в замешательство своим задором, своим жизнелюбием, уверенностью в себе. Эвелина была из того же теста, что и они. И вполне естественно, что они оказывали на нее большее влияние, чем я. Я принадлежал к породе жалких учителишек, а она к созвездию Гончих Псов. Это-то я и попытался объяснить ей однажды вечером с притворным равнодушием, что вывело ее из себя. С той поры и пошли у нас раздоры: чтобы вызвать их, достаточно было пустяка. Одна из наших ссор мне особенно запомнилась. По совету своего преподавателя Эвелина работала над ролью Гермионы, голос у нее был низкий, и она в совершенстве владела им. Однако что-то легковесное, легкомысленное, столь свойственное ей, лишало стихи Расина присущей им звучности. Держа в руках книгу, я пытался поправить ее.
— Нет, — говорил я, — не так. Ты декламируешь. А это совсем не то. Гермиона не может снести упреков. Она восстает. Представь себе, что это мы с тобой ссоримся. Боже мой, неужели ты не помнишь, как это делается!
…Но и любви моей
Привычка сетовать, как видно, вам милей.[22]
Начни сначала. И не забудь про запятую после «сетовать».
Она швырнула текст мне в лицо.
— Хватит, надоели мне твои запятые вместе с тобой. Ничтожество!
Три недели мы с ней не виделись. Дальше не стоит рассказывать. Прошли годы, а мне все еще больно от этих воспоминаний! Ты, конечно, понимаешь, что разрыв был неизбежен. Он произошел без всяких всплесков в первый день конкурса перед зданием Сорбонны. Эвелина молча шла рядом со мной. Наверное, подыскивала слова, которые бы не так больно ранили меня.
— Я не говорю: до вечера, — молвила она в замешательстве. — Марк, вечеров больше не будет… Мы такие разные… Давай расстанемся друзьями.
Я молчал. Значит, это сию минуту. Здесь, на этом перекрестке, Эвелина уйдет из моей жизни. Сейчас я увижу, как она уходит навсегда. Расставания всегда травмировали меня. Но тут я почувствовал, что умираю. Эвелина приподнялась на цыпочки и коснулась губами моей щеки.
— Я ведь очень тебя люблю, — прошептала она.
— Эвелина!
Она улыбнулась, отступила назад, помахала рукой. И вскоре исчезла из моих глаз. Совершенно больной, я вынужден был уйти из аудитории во время письменного экзамена по латыни. Я провалился — из-за нее. Все надо было начинать сначала… сочинения, темы… Еще год тянуть лямку… целый год сгибаться под тяжестью невыносимой скуки… и сколько лет потом тащить груз безысходной тоски и одиночества!
Но… как же война, оккупанты? Я смел жаловаться, когда в каждой семье, или почти в каждой, числился пленный или погибший и ежедневно полнился список расстрелянных! Подожди! Видишь, я пытаюсь разобраться, а все это так далеко! Ну, прежде всего, из моих мало кто пострадал. Они даже ухитрялись зарабатывать в своей аптеке и довольно легко находили пропитание. Район Брива всегда славился достатком. К тому же мой отец, как многие другие в том краю, был скорее на стороне Виши, и письма, которые он переправлял мне оттуда, исполнены были благоразумных советов. Он неустанно напоминал мне, что в Париж я приехал работать. Понимаешь, я был его единственным сыном, его надеждой, его гордостью, едва ли не смыслом его жизни. И все же, держа перед тобой ответ, я снова и снова задаюсь вопросом. Если бы не Эвелина и не мои родители, выбрал бы я сторону тех моих товарищей, которые ступили на путь борьбы? Не думаю. В ту пору моим духовным учителем был Ромен Роллан. Хотя я и не помышлял сравнивать природу схватки, над которой он хотел возвыситься, с нашей войной. Я осуждал войну в целом. Случай, думалось мне, поставил нас в условия нейтралитета — этого и следовало придерживаться. Разумеется, я выбрал свой лагерь, но тут не было никакого противоречия. Я выбрал его из чисто сентиментальных соображений. Победа союзников — тогда еще достаточно неопределенная — вернет нам свободу, но это им надлежало завоевывать ее. Мы сделали, со своей стороны, все возможное. Спрашивать с нас более того они не имели права.
Таковы примерно были мои рассуждения. Однако я не заметил, что, скрываясь в башне из слоновой кости, я тем самым выбирал на деле рабство. Все это стало мне ясно лишь потом. А в сорок втором и даже в сорок третьем не вызывал сомнений только открытый грабеж, а все остальное, и в особенности ужас концентрационных лагерей, мало кому было известно. Столько ходило непроверенных слухов! Я же изо всех сил трудился в своей плохо отапливаемой комнате. Посылки, которые мать присылала мне теперь из Брива, позволяли мне как-то держаться. Зато я ужасно страдал из-за отсутствия сигарет. В июле сорок третьего я с честью выдержал экзамены. Мне следовало бы испытывать некоторую радость. Но я, обессиленный, напротив, впал в меланхолию, и ничто не могло вывести меня из этого состояния.
Отвращение мое еще усилилось каникулами. Я чувствовал себя никому не нужным, чтобы не сказать отверженным. Месяц я провел в Бриве, выслушивая сетования моей матери и выводившие меня из себя умствования отца. Затем я вернулся в Париж, где мог проводить свое время в библиотеках. Меня одолевали смутные мысли о диссертации, зародившиеся в то время, когда я работал с Эвелиной. Разумеется, о Расине написано уже немало, но мне грезился новый ракурс, который дал бы возможность пролить свет на то чувство обреченности, что незаметно подтачивает страсти, так великолепно описанные им. А кроме этого, я таким хитрым способом вновь обретал Эвелину: воспоминание о ней порой с такой силой накатывало на меня, что просто дух захватывало. К концу лета я получил назначение в Клермон-Ферран.
Это суровый город, думаю, ты с этим согласишься. Его осеняет тень мертвого вулкана, возвышающегося над ним: зимой оттуда доносится ледяное дыхание ветра, а в июне низвергаются гром и молния. Я поселился в старинном здании, расположенном неподалеку от вокзала. По счастью, моя хозяйка избавляла меня от тысячи мелких забот, отравляющих обычно жизнь холостяка. Я даже кормился у нее: благодаря родственникам, у которых в районе Амбера была своя ферма, она могла доставать овощи, а иногда и мясо. Лицей ты, верно, помнишь, ты сам учился там в течение двух лет, пока не заболел осенью 1943 года, так что мне нечего тебе о нем рассказывать. Скажу только, прежде чем приступить к описанию той самой новогодней ночи, что преподавательская деятельность разочаровала меня. А я-то предавался наивным мечтам. «У тебя будут ученики, — говорил я себе, — и твое существование обретет смысл. Все вокруг говорят о строительстве новой Франции, и ты на своем месте можешь стать хорошим строителем». А мне дали пятый класс, мои ученики мало что знали, и мне пришлось впрягаться в безрадостный труд: склонение, спряжение… Я-то думал приобщить молодое поколение к искусству классиков, к поэзии, а приходилось вдалбливать одно и то же изо дня в день отпетым сорванцам. Учительскую сотрясали подспудные распри, ибо там, как и всюду, существовали яро враждующие кланы. Я держался в стороне от всего этого, ибо мне представлялось очевидным, что наша общая судьба решалась в ином месте, далеко от нас, на равнинах России или на берегу Средиземного моря. Поэтому споры наши казались мне бессмысленными.
— Ну, старина, далеко же ты забрался!
Примерно это я услышал бы от тебя сейчас, если бы ты был рядом со мной. Что верно, то верно, я начал издалека, откуда шел такими сложными путями, потому-то и прошу тебя: потерпи. Если я стану торопиться, то сразу же собьюсь.
Итак, наступило 31 декабря. Было очень холодно. И все-таки я согласился пойти в гости к одному из своих коллег, превосходно игравшему на фортепьяно. Комендантский час должен был наступить в полночь, поэтому я мог не торопиться и спокойно вернуться домой. Уверяю тебя, я и представить себе не мог, что меня ждет. Вообрази праздничный вечер зимой сорок третьего года — знаешь, что это такое? Жили мы в жестокой нужде. Носили старую, изношенную, чиненую-перечиненную одежду, похожую на лохмотья бродяг. Нищета была страшная. Уж не знаю, ценой каких темных махинаций и хитрых уловок жене моего коллеги удалось добыть нечто вроде лепешки, с виду вполне съедобной, и неплохое белое вино. Мы сели за стол. Пили за мир и для приличия обменивались крайне сдержанными пожеланиями, ибо говорить о здоровье, успехе и счастье в ту пору, когда траур стал нашим повседневным уделом, было едва ли не святотатством. Мой друг играл Шопена. Потом мы долго говорили. Вместе разглядывали карту Европы, висевшую на стене в его кабинете. Вермахт оставил Курск, Орел, Харьков, Смоленск. Его войска медленно отступали под натиском маленьких красных флажков, прочертивших линию с севера на юг. Другие флажки — английские, французские, американские — теснятся на побережье Африки, в Сицилии и даже в самой Италии. А посреди Корсики трехцветный флажок побольше, чем другие.
Мой коллега указывает пальцем на центральную часть Франции.
— На будущий год они будут уже здесь, — говорит он.
— Дай-то Бог, — шепчет его жена.
Пора уходить. Я кутаюсь в старый шарф. Надеваю перчатки с рваным пальцем. На улице — ночь и безмолвие. Снег, выпавший несколько дней назад, засыпал дома, так что улицы с трудом можно различить. На небе полно звезд, в их блеске есть что-то зловещее — так всегда бывает, когда столбик термометра падает слишком низко. Я чувствую себя таким одиноким, бессильным, меня пронизывает печаль и холод. Время от времени я замечаю чью-то торопливо бегущую фигуру. В ту пору каждый боялся собственной тени. Я начинаю спускаться к вокзалу, и тут меня обгоняет машина, затормозившая сотней метров дальше. Открывается дверца. Какой-то человек останавливается возле входа в гараж, наверное, ищет ключи.
И в это самое мгновение решается моя судьба, причем это не громкие слова. Выбери я другую улицу или пройди здесь пятью минутами раньше или позже, и меня миновала бы длинная череда испытаний и тревог. Какой-то велосипедист проносится мимо и резко тормозит возле машины. Раздается выстрел, я вижу его вспышку. Человек, стоявший у входа в гараж, падает. Второй выстрел. Я инстинктивно кинулся вперед. Велосипедист, заслышав меня, петляя, тронулся с места, все убыстряя ход, и наконец исчез. И вот я уже возле человека, встающего на колено.
— Вы ранены?
— Кажется, нет.
Он ощупывает себя, подносит руку к левому плечу.
— Царапина, — говорит он. — Сущие пустяки. Но если бы вы не подоспели, меня пристрелили бы как кролика.
Он трогает плечо, смотрит на руку.
— Крови почти нет. Повезло. Не стоит здесь мешкать. Пожалуйста, помогите мне.
Мы толкаем раздвижную дверь. Он возвращается к машине и, ловко маневрируя, задом въезжает в гараж, а я запираю ворота. В темноте слышится стук дверцы, затем наверху зажигается лампочка. Я смотрю на человека, которого спас. Ты не знал его. Поэтому попробую описать свое первое впечатление. Прежде всего мне бросилась в глаза его добротная одежда: кожаная куртка, спортивные брюки, толстые шерстяные чулки, крепкие башмаки, словом, идеальное обмундирование для такой погоды. Роста незнакомец был невысокого, зато крепко сложен, очень живой, с большими голубыми глазами навыкате, толстощекий, с красными ушами и мелкими завитками волос. Я сразу все отметил и счел его симпатичным. Он был взволнован гораздо меньше меня. Следует также признать, что и питался он, должно быть, лучше, чем я. Он протягивает мне руку.
— Спасибо. Многие на вашем месте попросту сбежали бы. Чем вы занимаетесь?
— Я преподаю в лицее. Зовут меня Прадье… Марк Прадье.
Он рассмеялся, словно это рассмешило его.
— А я, — сказал он, — я доктор Плео. Пошли выпьем по рюмочке. Мы оба в этом нуждаемся.
В глубине гаража находится дверь, которая ведет во внутренний садик, где снег сохранил первозданную чистоту. Мы пересекаем его и проходим на кухню, там царит беспорядок.
— Извините. Прислуга моя делает, что ей вздумается. Сюда, пожалуйста.
Мы выходим в коридор, который ведет в кабинет, где он принимает больных. Ему с трудом удается снять куртку, разорванное плечо которой почернело. Я стаскиваю ее за рукав, затем помогаю ему освободиться от свитера, рубашки и нательного белья. Он подходит к зеркалу и внимательно разглядывает глубокую ранку на своем обнаженном плече.
— Что я могу для вас сделать?
— О, ничего, — отвечает он.
Кровь течет у него по руке. Он ловко вытирает ее ватными тампонами, которые я приготавливаю ему. Но вскоре мне приходится сесть. Лепешка, белое вино, а теперь еще эти терпкие, щекочущие запахи… Ноги не держат меня. А он одной рукой ухитряется наложить повязку на плечо и с некоторой долей кокетства закрепляет ее английскими булавками. Потом одевается, не спуская при этом с меня глаз.
— Послушайте, мсье Прадье, вид у вас как будто неважный.
Он подходит ко мне и без лишних церемоний ощупывает мои руки, приподнимает веки.
— Вы чертовски худы. Держу пари, что давление у вас никудышное. А ну-ка раздевайтесь.
Я чувствую, как его крепкие, сильные пальцы закатывают рукав моей рубашки. Он энергично сжимает резиновую грушу своего аппарата, хмурит брови.
— Сколько вам лет?
— Двадцать пять.
— Нельзя так запускать себя. Я вами займусь. Теперь моя очередь. Вы женаты?
— Нет.
Он открывает стеклянную дверцу шкафа, наполненного флаконами и коробками, достает одну из них и ставит на край стола.
— Эти ампулы следует принимать три раза в день перед едой. Нам надо поднять ваше давление. Какой класс вы ведете?
— Пятый.
— Эти ребятишки, должно быть, совсем уморили вас. Уж мне ли не знать. В этом возрасте я был невыносим. Пройдем в библиотеку. Там теплее.
Мы миновали вестибюль, и я очутился в просторной комнате. Признаюсь, я был несколько ошеломлен. Всюду вдоль стен — книги. Люстра, горевшая наполовину, бросала на переплеты мягкий свет. Я подхожу, не в силах удержаться.
— Смотрите! Смотрите! Не стесняйтесь.
Доктор наслаждается моим изумлением.
— Только не подумайте, что я безмерно увлекаюсь чтением, — продолжает он. — Вовсе нет! Эти книги достались мне от дяди, который оставил мне после своей смерти этот дом со всем его содержимым. Он был судебным следователем в Орлеане. Старый оригинал, который готов был цитировать Горация и Овидия при всяком удобном случае. Ну вот, опять Мари-Луиза забыла подложить дров. В конце концов я рассержусь.
Он в ярости схватил поленья, сложенные возле огромной печки, и сунул их в топку. Но тут же, сморщившись, встал, осторожно трогая свое плечо.
— Все-таки немного болит, — признался он. — Да садитесь же. У меня есть бутылка арманьяка. Думаю, вам понравится.
Он хлопочет, старается. Дышит шумно, говорит громко, все вокруг приходит в движение. Мне довольно трудно привыкнуть к его манерам, ведь я, как тебе известно, принадлежу к числу людей замкнутых, скрытных. Но в то же время я испытываю к нему доверие и вовсе не против, чтобы меня вытащили, пусть даже силком, из моей раковины. Поэтому я спрашиваю его:
— Почему в вас стреляли?
Сначала он не отвечает. Старательно наполняет рюмки. Я протестую.
— Достаточно, доктор. Видите ли, у меня нет привычки.
Он подвигает кресло поближе к печке, устраивается поудобнее, протягивает ноги к огню и берет в руки рюмку.
— Стало быть, у вас, мсье Прадье, нет никаких врагов? — произносит он наконец.
— У меня? Конечно нет. Я занимаюсь своим делом. Я никого не трогаю.
Он долго вдыхает аромат арманьяка, не торопясь, подыскивает нужные слова.
— В конце концов, — шепчет он, — у меня нет ни малейших причин скрывать от вас истину. Если она вас шокирует, что ж, значит, так тому и быть. Ну, если угодно, можно выразиться так: меня считают коллаборационистом.
Он наблюдает за мной. Я кашляю, потому что алкоголь жжет мне горло. Он громко смеется, отчего сотрясаются его живот и плечи, и тут же у него вырывается стон боли.
— Я вижу, вы не собираетесь бежать. Тем лучше. В таком случае позвольте объясниться.
Поставь себя на мое место. Я только что оказал ему помощь. Он любезно пригласил меня. Мне оставалось только слушать.
— Они придумали это ужасное слово, — начал он, — чтобы заставить нас захлебнуться позором. Сейчас я вам кое-что покажу.
Он вскакивает с удивительной легкостью, затем выдвигает ящик большого письменного стола, стоящего напротив окна, и протягивает мне два маленьких предмета и один еще не развязанный пакет. Я тотчас узнаю гробы.
— Вам известно, кому их посылают? — продолжает он.
— Да, разумеется.
— Это началось в конце октября. Первый, как вы сами можете убедиться, сделан довольно грубо. Я подумал, что речь идет о скверной шутке. Но второй отделан гораздо более тщательно. Даже ручки не забыты. Я получил его 11 ноября, в день подписания перемирия в 1918 году. Чувствуете намек! Что же касается третьего, то он прибыл позавчера. Я даже не стал распечатывать его. Откройте сами… Прошу вас!
Я верчу и так и эдак маленький пакет размером примерно с пенал. Рассматриваю почтовый штемпель, адрес, выведенный печатными буквами: «Господину доктору Оливье Плео, авеню Шаррас, Клермон-Ферран», а в углу надпись красными чернилами: «Образец».
— Возьмите перочинный нож, — предлагает доктор.
Я разрезаю веревку и разворачиваю бумагу. Появляется третий гроб. Рвение изготовителя дошло до того, что гроб покрыли лаком. Плео хватает его и долго разглядывает.
— Что и говорить, они полны предупредительности. Вы заметили?.. На крышке — крест… Это свастика.
Он открывает дверцу печки и бросает в огонь все три гроба, затем берет трубку, задумчиво начинает набивать ее, потом, опомнившись, предлагает мне коробку с сигаретами.
— Извините, — говорю я. — Уже поздно.
Я смотрю на часы.
— Черт возьми! Четверть первого… Если меня заберет патруль…
— Не беспокойтесь. Я провожу вас. У меня пропуск.
— Вы не боитесь, что…
— Они сюда не вернутся. Это маловероятно. К тому же на этот раз я возьму оружие. Так что у вас вполне есть время выкурить сигарету.
Я дал себя уговорить. Мне так хотелось курить! Тебе может показаться, что, описывая эту сцену, я несколько фантазирую. Вовсе нет. Она была точно такой, почти дословно. Я представляю ее себе с поразительной ясностью. Единственно, о чем я забыл сказать по своей оплошности, так это о том, что скрывается за словами. Плео чувствует себя неловко. Он наблюдает за мной, ищет на моем лице выражение осуждения. А я, я внимательно слушаю, стараясь понять меру его искренности. Хотя на самом деле это еще сложнее. На ум мне приходят два зверя, которые принюхиваются друг к другу на расстоянии, заигрывают друг с другом, оставаясь в то же время настороже. Плео предлагает мне огонь, закуривает свою трубку и снова садится.
— Они приговорили меня, — произносит он. — Дело, видимо, принимает серьезный оборот и близится к развязке. Это уже похоже на религиозную войну… Но вы человек умный. Вы должны меня понять.
Он улыбается, искоса поглядывая на меня, и тут я впервые замечаю у него небольшую припухлость под глазами. Возможно, этот человек пьет.
— У меня нет дара слова, — продолжает он. — Я прежде всего врач, наверное, это меня и погубило. В сороковом году страна наша была на краю гибели. Надо было во что бы то ни стало вывести ее из состояния войны и с величайшей осторожностью залечивать раны, не смыкая глаз ни днем, ни ночью. Речь шла о жизни и смерти. А Сопротивление сродни тому грубому средству, к которому прибегают костоправы, и тем хуже для больного, если он от этого сдохнет. Я против таких средств.
Он выбивает трубку, выбрасывая ее содержимое на горящие поленья, затем снова набивает и продолжает:
— Я не могу быть за. И знаете, я долго думал над этим. Чуть голову не сломал. Но сколько ни размышляй, дело с места не сдвинется. Вопрос ведь не в том, чтобы решить какую-то проблему, а в том, чтобы сделать выбор, а я по опыту знаю, что выбор диктуется не мыслью, а темпераментом. Я же создан для того, чтобы лечить, как вы, полагаю, для того, чтобы учить. Так в чем, спрашивается, мое предательство? Я никогда не был сторонником немцев. Они ведут войну, свою войну — и в настоящий момент, пожалуй, даже проигрывают ее, но это их дело. А я в больнице ежедневно веду борьбу во спасение жизни, вернее, следовало бы сказать, за выживание, потому что больных все больше и больше.
В рассуждениях его заметны пробелы. Он останавливается на полуслове и размышляет, и я отчетливо понимаю, что он пытается беспристрастно разобраться в самом себе.
— Видите ли, мсье Прадье, я по природе своей очень упрям. И уж если я что-то решил, то стою на своем. Я не приемлю разрушения, оно мне кажется ужасным. Все эти взорванные мосты, искалеченные машины, люди, которых убивают только потому, что не разделяют их взглядов, — все это ведет к тому, что исчезает сама наша сущность. Поэтому я до конца буду говорить нет, и тем хуже для меня… Еще капельку?
Я закрыл ладонью свою рюмку.
— Спасибо. Я и так уже слишком много выпил. Мне давно пора спать.
— К тому же я вконец доконал вас своей болтовней, — заметил он. — Ну что ж, в путь. Однако мне доставило бы большое удовольствие, если бы… У вас ведь сейчас каникулы. Не хотите ли прийти ко мне в воскресенье пообедать? Только никаких талонов! Благодаря друзьям у меня есть все, что нужно.
Я был очень смущен. У меня не было никаких причин отказывать ему, однако я вовсе не горел желанием выслушивать его признания. Да и потом, если на нем такое клеймо, зачем мне-то себя компрометировать?
— Разумеется, — добавил он, — все эти книги в вашем распоряжении. Ройтесь, сколько хотите. Можете взять те, что вам понравятся. Для меня это ничуть не обременительно.
Его предложение заставило меня решиться. Я согласился.
Вот, мой маленький Кристоф, каким образом я сделал первый шаг — так я вопреки самому себе был увлечен навстречу судьбе, которая теперь берет меня за горло. И странная вещь, у меня было скверное предчувствие. Это приглашение тяготило меня. Я даже собирался придумать какой-нибудь предлог, чтобы не пойти, с другой стороны, мне совсем негде было брать книги. В Клермон-Ферране так много студентов, поэтому нужных произведений я никак не мог достать. Когда я спрашивал их в университетской библиотеке, мне неизменно отвечали, что они на руках. В книжных лавках можно было найти только очень известные книги: Сент-Экзюпери, Пеги, Пурра и кое-что из творений тех, кто стал властителем дум нового режима. Вот почему в то воскресенье я, как было условлено, явился в полдень к доктору Плео.