Лаура сидела перед зеркалом в своей маленькой квартирке. Она изучала свое отражение, и странная улыбка играла у нее на губах. В правой руке у нее была губная помада; она посмотрела, что написано на золоченом патрончике. «Роковое яблоко».
Она еще раз подивилась импульсу, подтолкнувшему ее зайти в роскошный отдел парфюмерии в магазине, мимо которого она проходила каждый день.
Продавщица представила ей на выбор помаду, она демонстрировала ее на тыльной стороне своей изящной руки с длинными пальцами и ярко-красными ногтями.
Пятна розового цвета, сиреневого, алые, каштановые, цикламен, иногда их было трудно даже отличить друг от друга, если бы не названия — фантастические названия.
«Розовая молния», «Старый ром», «Туманный коралл», «Спокойный розовый», «Роковое яблоко».
Лауру привлекло название, а не цвет.
Роковое яблоко… Оно несло с собой напоминание о Еве[226], искушении, женственности.
Сидя перед зеркалом, она стала осторожно красить губы.
Болди! Она вспомнила Болди, как он выдергивал вьюнок и читал ей лекцию. Что он говорил? «Покажи, что ты женщина, разверни знамена, иди за своим мужчиной..».
Что-то в этом роде. Не это ли она сейчас делает?
И она подумала: «Да, именно это. Только сегодня, единственный раз в жизни, я хочу быть женщиной, хочу, как другие, нарядиться, накраситься, чтобы привлечь мужчину. Никогда раньше не хотела. Считала, что я не такая. Но я такая. Только этого не знала».
Этот разговор с Болди так сильно врезался ей в память, что, казалось, старик стоит теперь рядом, одобрительно кивает своей большой головой и добродушно ворчит:
«Правильно, юная Лаура. Учиться никогда не поздно».
Милый Болди…
Всегда, всю жизнь у нее был Болди, ее друг. Единственный и верный друг.
Мысли унесли ее на два года назад, к его смертному одру. За ней послали, но когда она приехала, врач сказал, что он уже почти без сознания и вряд ли узнает ее.
Она села рядом с ним, обеими руками взяла его сморщенную руку и смотрела на него.
Он лежал неподвижно, иногда ворчал и пыхтел, как будто был чем-то раздражен. С губ срывались невнятные слова.
Однажды он открыл глаза и посмотрел на нее не узнавая. Он сказал:
— Где девочка? Пошлите за ней, неужели не можете? И не говорите глупости, что ей вредно смотреть, как человек умирает. Это опыт… а дети воспринимают смерть легко. Лучше, чем мы.
Она сказала:
— Я здесь, Болди. Я здесь.
Но он, закрывая глаза, проворчал:
— Умираю? Нет, я не умираю. Все врачи одинаковы, хмурые черти. Я им покажу.
И он снова впал в полубессознательное состояние, и лишь случайное бормотание выдавало, где блуждают его мысли, в каких воспоминаниях.
— Дурак чертов, никакого исторического чутья… — неожиданный смешок. — Старина Кертис со своей костной мукой. Мои розы лучше, чем его.
Потом она услышала свое имя.
— Лаура — ей надо купить собаку…
Это ее удивило. Собаку? Почему собаку?
Потом он говорил, видимо, с экономкой:
— …и выбросьте эту сладкую мерзость — ребенку хорошо, а меня тошнит смотреть на нее…
Конечно, это о том грандиозном чаепитии, которое стало событием в ее детстве. Сколько он хлопотал! Эклеры, меренги[227], печенье… Слезы подступили к глазам.
Вдруг он открыл глаза, он смотрел на нее, узнавал, говорил с ней. Тон его был непререкаемым:
— Не делай этого, юная Лаура. Тебе не надо было этого делать, ты знаешь. Ни к чему хорошему это не приведет.
И затем самым естественным образом повернул голову набок и умер.
Ее друг…
Ее единственный друг.
Лаура снова посмотрелась в зеркало. Она поразилась тому, что увидела. Неужели все дело — в темно-алой помаде, подчеркнувшей линию ее губ? Неужели это ее губы — полные, без малейших признаков аскетического? И вообще, в ней не было ничего аскетического, когда она изучала себя в зеркале.
Она вслух заговорила, споря с кем-то, кто был против:
— Почему мне нельзя выглядеть красивой? Один разочек? Только на вечер? Я понимаю, что поздно, но почему бы мне не испытать это? Будет что вспомнить…
Он сразу спросил:
— Что с вами случилось?
Она придала взгляду равнодушие, и вдруг ее охватило неожиданное смущение. Но она справилась с ними и, чтобы вернуть себе присутствие духа, стала разбирать Ллевеллина по косточкам.
С виду он ей понравился. Немолод, выглядит старше своих лет — из прессы она знала о нем, — но в нем проглядывала мальчишеская застенчивость, — непонятная и странно-обаятельная. Сочетание решимости и робости, взгляд — живой, исполненный надежды, словно все в мире ему ново и незнакомо.
— Ничего со мной не случилось. — Она позволила ему снять с нее пальто.
— О нет, случилось. Вы выглядите совсем не такой, как утром!
Она коротко сказала:
— Пудра и помада.
Он принял объяснение.
— Да, утром я заметил, что губы у вас бледнее, чем обычно у женщин. Вы были похожи на монахиню.
— Да… да, наверное.
— Сейчас вы выглядите чудесно, просто чудесно. Лаура, вы очаровательны. Не сердитесь, что я это говорю.
Она покачала головой.
— Я не сержусь.
«Говори это почаще! — кричал внутренний голос. — Повторяй еще и еще! Я никогда такого не слышала!»
— Мы будем ужинать здесь, в моей комнате. Я подумал, что вам это больше понравится. Но, может, я ошибся?
— Я думаю, что так будет лучше всего.
— Надеюсь, ужин будет прекрасным. Но все-таки побаиваюсь. Мне до сих пор не приходилось задумываться о еде. Я хотел бы, чтобы вам понравилось.
Она улыбнулась, села за стол, и он позвонил официанту.
Ей казалось, что все это ей снится. Потому что перед ней сидел не тот человек, который утром приходил в Фонд. Он стал моложе, энергичнее, увереннее в себе и ужасно старался угодить. Она вдруг подумала: «Таким он был в двадцать лет. Он многое упустил и теперь вернулся назад, чтобы найти».
Ее охватила грусть, даже отчаяние. Это неправда. Они разыгрывают представление — как это могло бы быть — юный Ллевеллин и юная Лаура. Смешно и трогательно — и вне времени — и все же непонятно — сладостно.
Они приступили к ужину. Еда была посредственная, но оба этого не замечали — оба они ощупью пробирались в Страну Нежности — и разговаривали, смеялись, не придавая значения тому, что говорят.
После того как официант принес кофе и вышел, Лаура сказала:
— Вы знаете обо мне довольно много, а я не знаю о вас ничего. Расскажите.
Он рассказал — о юности, о родителях, о своем воспитании.
— Они живы?
— Отец умер десять лет назад, мать — в прошлом году.
— Они… она очень гордилась вами?
— Мне кажется, отцу не нравилось то, какую форму приняла моя миссия. Его отталкивала экзальтация в религии, но он признавал, что другого пути у меня нет. Мать понимала лучше, она гордилась мной — моей мирской славой, как любая мать на ее месте, но она грустила.
— Грустила?
— Из-за того, что я многого лишился — простого, человеческого. И это отдалило меня от других людей — и от нее тоже.
— Понимаю.
Он продолжал рассказывать историю своей жизни — фантастическую, ни на что не похожую историю, иногда она возмущалась:
— Коммерческий подход!
— С технической стороны? О да.
Она сказала:
— Жаль, что я не очень понимаю. Хотелось бы понять. Все это было действительно очень важно.
— Для Бога?
Она отшатнулась.
— Нет, что вы. Я имею в виду вас.
Он вздохнул.
— Очень трудно объяснить. Я уже пытался объяснить Ричарду. Вопрос о том, стоит ли это делать, никогда не стоял — я был должен.
— А если бы вас занесло в пустыню — было бы то же самое?
— Да. Но не надо меня так далеко заносить. — Он усмехнулся. — Актер не может играть в пустом зале. Писателю нужно, чтобы его читали. Художнику — показывать свои картины.
— Не понимаю; вы говорите так, как будто результат вас не интересует.
— Я не могу знать, каков результат.
— Но ведь есть цифры, статистика, новообращенные — обо всем этом писалось черным по белому!
— Да, да, но это опять техника, суетные подсчеты. Я не знаю, каких результатов хотел Бог и какие получил. Лаура, поймите простую вещь: если среди тех миллионов, что сходились меня послушать, Богу была нужна всего одна душа, и, чтобы получить ее, он избрал такое средство — этого уже достаточно.
— Из пушки по воробьям!
— По человеческим меркам это так. Но это наши трудности. Нам приходится применять человеческие мерки в суждениях о Боге — что справедливо, а что несправедливо. Мы не имеем ни малейшего представления, чего в действительности Бог хочет от человека, хотя весьма вероятно, что Бог требует, чтобы человек стал тем, чем он мог бы стать, но пока об этом не задумывался.
— А как же вы? Чего теперь Бог требует от вас?
— О, очень просто: быть обычным мужчиной. Зарабатывать на жизнь, жениться, растить детей, любить соседей.
— И вас это удовлетворит?
— Чего же мне еще хотеть? Чего может еще хотеть человек? Я, возможно, в невыгодном положении, я потерял пятнадцать лет обыкновенной жизни. В этом вы можете мне помочь, Лаура.
— Я?
— Вы же знаете, что я хотел бы жениться на вас — ведь знаете? Вы должны понимать, что я вас люблю.
Она сидела, страшно бледная, и смотрела на него. Нереальность праздничного обеда кончилась, они стали самими собой. Вернулись туда, откуда пришли.
Она медленно проговорила:
— Это невозможно.
— Почему?
— Я не могу выйти за вас замуж.
— Я дам вам время привыкнуть к этой мысли.
— Время ничего не изменит.
— Вы думаете, что никогда не сможете меня полюбить? Извините, Лаура, но это неправда. Я думаю, что вы уже сейчас меня немножко любите.
Чувство вспыхнуло в ней языком пламени.
— Да, я могла бы вас полюбить, я люблю вас..
Он сказал очень нежно:
— Это замечательно, Лаура… дорогая Лаура, моя Лаура.
Она выставила вперед руку, как бы удерживая его на расстоянии.
— Но я не могу выйти за вас замуж. Ни за кого не могу.
Он посмотрел на нее.
— Что у вас на уме? Что-то есть.
— Есть.
— Ради добрых дел вы дали обет безбрачия?
— Нет, нет, нет!
— Простите, я говорю как дурак. Расскажите мне, дорогая.
— Да, я должна рассказать. Я думала, что никому не скажу.
Она встала и подошла к камину. Не глядя на него, она заговорила обыденным тоном:
— Муж Ширли умер в моем доме.
— Я знаю. Она мне говорила.
— Ширли в тот вечер ушла, я осталась с Генри одна. Он каждый вечер принимал снотворное, большую дозу. Уходя, Ширли сказала мне, что уже дала ему таблетки, но я уже закрыла дверь. Когда я в десять часов зашла к нему спросить, не надо ли ему чего, он сказал, что сегодня не получил свою дозу снотворного. Я достала таблетки и дала ему. Вообще-то он уже их принял, вид у него был сонный, как бывает в таких случаях, но ему казалось, что он их еще не пил. Двойная доза убила его.
— И вы чувствуете себя ответственной за это?
— Я отвечаю за это.
— Формально да.
— Более чем формально. Я знала, что он уже получил свою дозу. Я слышала, как Ширли это сказала мне.
— Вы знали, что двойная доза его погубит?
— Я знала, что это может случиться.
Она через силу добавила:
— Я надеялась, что это случится.
— Понятно. — Ллевеллин не проявил никаких эмоций. — Он был безнадежен, да? Я хочу сказать, он остался бы инвалидом всю жизнь?
— Это не было убийством из милосердия, если вы это имеете в виду.
— Что было потом?
— Я полностью признала свою ответственность. Меня не судили. Встал вопрос, не могло ли это быть самоубийством — то есть не сказал ли Генри мне нарочно, что таблеток не принимал, чтобы получить двойную дозу. Таблетки всегда лежали вне пределов досягаемости, чтобы он не мог их взять в приливе отчаяния или гнева.
— Что вы сказали на это предположение?
— Я сказала, что так не считаю. Что Генри ни о чем подобном не думал. Он продолжал бы жить долгие годы, а Ширли ухаживала бы за ним, страдала от его эгоизма и дурного характера, жертвовала для него своей жизнью. Я хотела, чтобы она была счастлива, имела свою жизнь. Незадолго до этого она познакомилась с Ричардом Уайлдингом, и они полюбили друг друга.
— Да, она мне рассказывала.
— При обычном ходе вещей она бы развелась с Генри. Но Генри-инвалида, больного, зависящего от нее, — такого Генри она никогда бы не бросила. Даже если уже не любила. Ширли была верна, она самый преданный человек, какого я знала. Как вы не видите? Я не могла стерпеть, что вся ее жизнь будет разбита, потеряна. Мне было все равно, что станет со мной.
— Но вас оправдали.
— Да. Иногда я об этом жалею.
— Да, у вас должно возникать такое чувство. Но они ничего бы и не могли сделать. Даже если это не было ошибкой и если врач подозревал, что вы поступили так из милосердия, или даже не из милосердия, он понимал, что уголовного дела не будет, и не стал бы его поднимать. Другое дело, если бы заподозрили Ширли.
— Вопрос даже не возникал. Горничная слышала, как Генри сказал мне, что таблеток ему не давали, и просил дать.
— Да, для вас все сошло легко — очень легко. Что вы теперь об этом думаете?
— Я хотела, чтобы Ширли была свободна…
— Оставим Ширли в покое. Речь о вас и о Генри. Что вы думаете насчет Генри? Что для него это было к лучшему?
— Нет.
— Слава Богу.
— Генри не хотел умирать. Я его убила.
— Вы сожалеете?
— Вы хотите знать, сделала ли бы я это еще раз? Да.
— Без угрызений совести?
— Угрызений… О да, это было злое дело, я знаю. С тех пор я живу с этим чувством. Я не могу забыть.
— Отсюда Фонд для неполноценных детей? Добрые дела? Суровый долг в искупление вины?
— Это все, что я могу сделать.
— Ну и как, помогло?
— Что вы имеете в виду? Это полезное дело, мы оказываем помощь…
— Я имею в виду не других, а вас. Вам это помогло?
— Не знаю…
— Вы хотели наказать себя?
— Я хотела компенсировать зло.
— Кому? Генри? Но Генри мертв. И, насколько я знаю, его меньше всего беспокоили неполноценные дети. Посмотрите правде в лицо, Лаура: вы ничего не можете возместить.
Она замерла, как будто получила удар. Затем она откинула голову, лицо опять порозовело, она посмотрела на него с вызовом, и его сердце забилось; он ею восхищался.
— Вы правы, — сказала она. — Я правда пыталась обмануть себя, но вы показали, что мне это не удастся. Я говорила, что не верю в Бога, а на самом деле я верю. Я знаю, что мой поступок — зло. В глубине души я знаю, что буду за это проклята. Но я не раскаиваюсь. Я пошла на это с открытыми глазами. Я хотела, чтобы у Ширли была возможность стать счастливой, и она была счастлива. О, я знаю, счастье длилось недолго, только три года. Но даже если у нее было всего три года счастья и она умерла молодой — дело того стоило.
Глядя на нее, Ллевеллин испытал сильнейшее искушение — никогда не рассказать ей правды. Пусть у нее останутся хотя бы иллюзии. Он любит ее, а если любит, то как он может втоптать в грязь, развенчать ее мужественный поступок? Пусть она никогда не узнает.
Он подошел к окну, раздвинул шторы и невидящими глазами посмотрел на освещенную улицу.
Когда он повернулся, голос его был тверд.
— Лаура, знаете ли вы, как умерла ваша сестра?
— Она попала под…
— Да, но как случилось, что она попала под грузовик, вы не знаете. Она была пьяна.
— Пьяна? — непонимающе повторила она. — Хотите сказать, там была вечеринка?
— Никакой вечеринки. Она украдкой ушла из дома в город. Она делала это не раз. Она сидела в кафе и пила бренди. Не часто. Обычно она напивалась дома. Пила одеколон и лавандовую воду. Пила до беспамятства. Слуги знали, Уайлдинг — нет.
— Ширли пила? Но она никогда не пила! Только не это! Почему?
— Она пила потому, что жизнь казалась ей невыносимой, и она старалась убежать от нее.
— Я вам не верю.
— Это правда. Она мне сама сказала. Когда умер Генри, она почувствовала себя так, как будто сбилась с пути. Она была потерянным, заблудившимся ребенком.
— Но она любила Ричарда, а Ричард любил ее.
— Ричард любил ее, но разве она хоть когда-нибудь любила его? Это было короткое увлечение — и все. Потом, измученная горем, измотанная долгим уходом за калекой, она вышла за него замуж.
— И она не была счастлива? Я не могу в это поверить.
— А что вы знаете о своей сестре? Разве человек может казаться одинаковым двум различным людям? Вы всегда смотрели на Ширли как на беспомощного ребенка, которого вы спасли из огня, она казалась вам слабой, нуждающейся в постоянной защите и любви. Но я увидел ее совсем иначе, хотя я могу ошибаться, как и вы. Я увидел храбрую, отважную женщину, склонную к авантюре, способную сносить удары, способную постоять за себя, нуждающуюся в новых трудностях для проявления всей силы ее духа. Она устала, она была в напряжении, но она выиграла свою битву, она сделала доброе дело в той жизни, которую для себя избрала, — она вытаскивала Генри из отчаяния на белый свет, она праздновала победу в ту ночь, когда он умер. Она любила Генри, Генри был то, чего она желала. Жизнь ее была трудной, но полной страсти и потому стоящей.
А когда Генри умер, ее опять укутали в вату, окружили любовью, о ней тревожились, и она не могла из этого вырваться, как ни боролась. Тогда она и обнаружила, что вино помогает. А уж если женщина поддалась пьянству, ей нелегко бросить.
— Она никогда не говорила мне, что несчастна… никогда.
— Не хотела, чтобы вы об этом знали.
— И в этом виновата я — я?
— Да, мое бедное дитя.
— Болди знал, — сказала Лаура. — Вот что он имел в виду, когда сказал: «Тебе не надо было этого делать, юная Лаура». Давным-давно он меня предупреждал: «Не вмешивайся. Откуда нам знать, что лучше для другого?» — Вдруг она резко к нему повернулась. — Она… нарочно? Это самоубийство?
— Вопрос остался открытым. Возможно и такое. Она сошла с тротуара прямо под грузовик. В глубине души Уайлдинг считает так.
— Нет. Нет, нет!
— Но я так не думаю. Я лучше знаю Ширли. Она часто бывала близка к отчаянию, но она никогда бы на это не пошла. Я думаю, она была борцом, она продолжала сражаться. Но пить не бросишь по мановению руки. То и дело возникают рецидивы. Я думаю, она сошла с тротуара, будучи в прострации, она не понимала, что делает, где находится.
Лаура упала на диван.
— Что мне делать? О, что мне делать?
Ллевеллин подсел к ней и обнял за плечи.
— Выходите за меня замуж. Начнете жизнь сначала.
— Нет, нет, я никогда не смогу.
— Почему же? Вы нуждаетесь в любви.
— Как вы не понимаете — я должна заплатить за то, что сделала. Каждый должен платить.
— Как вас преследует мысль о расплате!
Лаура повторяла: — Я должна заплатить.
— Да, в этом я с вами согласен. Но разве вы не видите, дорогое дитя… — Он помедлил перед тем, как сказать ей последнюю горькую правду, которую ей следовало знать. — За то, что вы сделали, уже заплачено. Заплатила Ширли.
Она посмотрела на него с ужасом.
— Ширли заплатила за то, что сделала я?
Он кивнул.
— Да. Боюсь, с этим вам придется жить дальше. Ширли заплатила. Ширли умерла, и долг списан. Вы должны идти вперед, Лаура. Вы должны не забывать прошлое, а хранить его там, где ему положено быть — в памяти, но не в повседневной жизни. Вы должны принять не наказание, а счастье. Да, моя дорогая, счастье. Перестаньте только давать, научитесь брать. Бог поступает с нами странно — сейчас Он вам дает счастье и любовь, я уверен в этом. Примите их с кротостью.
— Не могу. Не могу!
— Должны.
Он поставил ее на ноги.
— Я люблю вас, Лаура, а вы любите меня — не так сильно, как я вас, но любите.
— Да, я вас люблю.
Он поцеловал ее долгим, жадным поцелуем.
А потом она сказала с легким, неуверенным смешком:
— Вот бы Болди узнал! Он бы порадовался!
Она было пошла, но споткнулась и чуть не упала. Ллевеллин подхватил ее.
— Осторожнее, вы не ушиблись? Могли удариться головой о каминную полку, а она мраморная…
— Ерунда.
— Может, и ерунда, но вы мне слишком дороги… Она улыбнулась. Ощутила его любовь и тревогу. Она желанна — как она мечтала об этом в детстве. Вдруг еле заметно ее плечи слегка опустились, как будто на них легла ноша — легкая, но все же ноша.
Впервые она почувствовала и познала бремя любви…