К книге
Золотой жукЧеловек толпы
86%
Человек толпы
18

Се grand malheur, de ne pouvoir tre seul[120].

О некоей немецкой книге хорошо было сказано, что «es lässt sich nicht lesen» – она не позволяет себя читать. Есть тайны, которые не позволяют себя разгласить. Каждую ночь умирают в постелях люди, хватая руки преподобных исповедников и жалобно смотря им в глаза, – умирают с отчаянием в сердце, захлебываясь ужасными тайнами, которые не терпят раскрытия. Порою, увы, совесть человеческая возлагает на себя ношу, столь преисполненную ужасом, что сбросить ее можно только в могилу. И поэтому суть всех преступлений остается скрытой.

Как-то недавно, осенью, под вечер, сидел я у большого окна кофейни Д… в Лондоне. Несколько месяцев я болел, а теперь выздоравливал и с возвратом сил обнаружил себя в счастливом настроении, прямо противоположном скуке, – в состоянии острейшей восприимчивости, когда с умственного взора спадает пелена – αχλνζ η πριν επηεν[121] – и разум, будучи наэлектризован, столь же превосходит свои обыденные свойства, сколь живой, но откровенный рассудок Лейбница – хаотическую и непоследовательную риторику Горгия. Просто дышать – и то было удовольствием; и многие естественные источники боли внушали прямую радость. Я испытывал покойный, но пытливый интерес ко всему. С сигарою в зубах и газетою на коленях, почти всю послеполуденную пору я развлекался, то просматривая газетные объявления, то наблюдая за разношерстной компанией собравшихся в зале, а то глядя сквозь мутные оконные стекла наружу.

Улица, одна из главных в городе, весь день была запружена толпою. Но с приближением темноты народ стал ежеминутно прибывать; а к тому времени, как зажгли фонари, два густых, беспрерывных людских потока катились мимо дверей. В эту именно пору вечера я впервые оказался в подобном положении, и поэтому бурливое море человеческих голов исполнило меня ощущением, восхитительным по новизне. В конце концов я пренебрег всем в отеле и всецело погрузился в созерцание улицы.

Сперва наблюдения мои носили характер абстрактный и обобщающий. Я рассматривал прохожих в целом и думал о них собирательно. Скоро, однако, я перешел к подробностям и начал с пристальным вниманием разглядывать бесчисленное разнообразие фигур, одежд, осанок, походок, обликов и выражений лиц.

В огромном большинстве проходящие имели вид довольный и деловой и думали, казалось, только о том, как бы им пробраться сквозь толчею. У них были сведенные брови, быстрые взгляды; когда их толкали, они не сердились, но оправляли одежду и спешили далее. Другие, также многочисленные, отличались неспокойными движениями; раскрасневшись, они жестикулировали и говорили сами с собою, как бы именно в самой гуще людской испытывая одиночество. Встречая помеху на пути, они вдруг переставали бормотать, но удваивали жестикуляцию и выжидали с вымученною улыбкою на устах, когда людской поток схлынет и им можно будет продолжать путь. Ежели их толкали, они подобострастно кланялись тем, кто их толкал, и казались совершенно растерянными. В этих двух больших категориях людей не наблюдалось ничего определенного, кроме того, что я заметил. Одежда их относилась к разряду той, что называют приличной. Они были, несомненно, дворяне, коммерсанты, юристы, лавочники, биржевые маклеры – евпатриды и обыватели – люди праздные и люди, занятые своими собственными делами – поглощенные деловыми заботами. Я не уделял им особого внимания.

Племя клерков мигом бросалось в глаза; и в нем я обнаружил два замечательных разряда. Были здесь младшие клерки из недавно учрежденных и крикливо рекламируемых фирм – молодые господинчики в тугих сюртуках, глянцевитых сапогах, отменно напомаженные, с презрительно скривленными губами. Оставляя в стороне известную шустрость, которую, за неимением лучшего слова, можно назвать клеркетством, манеры этих лиц представлялись точною копией того, что составляло великосветский шик год или полтора назад. Они облачались в осанку с барского плеча – и это, по-моему, наилучшим образом определяет их сословие.

Разряд старших клерков из солидных фирм или «положительных малых» безошибочно узнавался по хорошо сидящим, сшитым на заказ черным или коричневым сюртукам и панталонам, белым галстухам и жилеткам, тупоносым, крепким башмакам и толстым чулкам или гетрам. Все они были лысоваты, у каждого правое ухо, оттого что за него часто закладывали перо, странным образом оттопыривалось. Я заметил, что все они снимают и надевают шляпу обеими руками и носят часы, снабженные короткими и массивными золотыми цепочками старинного образца. Они отличались позою респектабельности, ежели только возможна такая почтенная поза.

Попадалось много крикливо одетых личностей, о которых я легко догадался, что они принадлежат к породе карманников высокого класса, кишащих во всех крупных городах. Я с большим любопытством следил за этими господами и не в силах был вообразить, как могут их принимать за джентльменов сами джентльмены. Ширина их обшлагов вкупе с чрезмерною развязностью в обращении тотчас изобличала их.

Игроки, коих я усмотрел немало, опознавались с еще большею легкостью. Они носили все возможные костюмы – от наряда отчаянного ярмарочного щеголя-задиры, с бархатной жилеткою, цветистою косынкою, золочеными цепочками и филигранными пуговицами, до строгого священнического облачения, безо всяких решительно украшений, то есть одежды, менее всего способной возбудить подозрения. И все-таки любой из них выделялся землистым цветом лица, мутными глазами, сжатыми бледными губами. Я мог, сверх того, всегда узнать их еще по двум чертам: по сторожко тихому голосу и по большому пальцу, более обыкновенного отстоящему от ладони под прямым углом. Очень часто в обществе этих шулеров я примечал людей несколько другого склада, но все же родственной им породы. Их можно определить как авантюристов. В налетах на публику они образовывали два батальона: франтов и военных. Отличительная черта первых – улыбки и длинные локоны; вторых – венгерки и хмурое выражение лица.

Опускаясь ступенью ниже по лестнице того, что называется благопристойностью, я обнаружил более утаенные и глубокие предметы для размышлений. Я увидел евреев-разносчиков, на чьих лицах, отмеченных выражением безнадежной приниженности, вспыхивали ястребиные взоры; дюжих нищих-профессионалов, угрожающих беднякам более достойным, которых одна лишь крайняя нужда погнала на вечерние улицы за подаянием; жутких, хилых инвалидов, безошибочно отмеченных дланью смерти, что едва протискивались сквозь толпу нетвердым шагом, умоляюще заглядывая в лицо всякому, как бы в поисках какого-либо нечаянного утешения, какой-то утраченной надежды; скромных девушек, что возвращались после длящейся допоздна работы в свои безотрадные дома и отшатывались, скорее со слезами, нежели с негодованием, от неизбежных наглых взглядов; падших женщин всех родов и возрастов – прямую красавицу во цвете лет, приводящую на память статую, упоминаемую Лукианом, статую из паросского мрамора, внутри набитую нечистотами – гадкую, бесповоротно погибшую прокаженную в отрепьях – морщинистую, усыпанную драгоценностями, размалеванную старуху, делающую последнее усилие быть молодой – девочку, еще не сформировавшуюся, но от долгого опыта мастерицу в ужасных кокетствах своего ремесла, снедаемую яростным желанием быть сочтенной равною своим старшим сестрам по разврату; пьяниц, неисчислимых и неописуемых – иные в тряпках и лоскутьях, выписывающие ногами вензеля, неспособные вымолвить и слово, в синяках, с погасшими глазами – иные в целых, хотя и замаранных одеждах, идущие молодцевато и слегка враскачку, добродушные, румяные, с толстыми чувственными губами – иные в костюмах, некогда хороших, да и сейчас тщательно вычищенных – иные двигались неестественно твердым и пружинистым шагом, но были пугающе бледны, с дикими, омерзительно красными глазами; а иные хватались дрожащими пальцами за все, что попадалось им на пути в толпе; а помимо них, видел я пирожников, носильщиков, угольщиков, трубочистов; шарманщиков, вожаков обезьянок, балладников – и певцов, и продавцов; оборванных ремесленников и изнуренных мастеровых всякого рода, – и все было преисполнено шумною, бьющей через край жизненною силою, от коей страдал слух и болели глаза.

Ночь становилась более глубокой, углублялся и мой интерес к зрелищу; ибо коренным образом переменился не только общий характер толпы (более приличные ее черты исчезали с постепенным уходом порядочной части публики, а те, что грубее, делались все резче и рельефнее по мере того, как позднее время выводило из нор все, что есть гнусного), но лучи газовых фонарей, вначале слабые в борьбе с умирающим днем, наконец одержали верх и залили все судорожным и вульгарным блеском. Все было темно и при этом великолепно – наподобие эбена, с которым сравнивали стиль Тертуллиана.

Бредовые эффекты освещения захватили меня, и я начал изучать отдельные лица; и хотя стремительность, с какою поток жизни проносился перед окном, позволяла мне бросить на каждое из них не более одного взгляда, все же мне казалось, что, при тогдашнем странном состоянии моего ума, я часто мог даже за краткий миг прочесть историю долгих лет.

Прижавшись лбом к стеклу, я подобным образом занимался изучением толпы, когда внезапно в поле моего зрения попал дряхлый старик, лет шестидесяти пяти – семидесяти, чей облик мгновенно привлек и поглотил все мое внимание совершенною неповторимостью выражения. Чего-либо, имеющего с этим выражением хотя бы отдаленное сходство, я никогда дотоле не видывал. Отлично помню, что, заметив его, я прежде всего подумал, что, если бы его увидел Ретц, то он бы в значительной мере предпочел его своим собственным воплощениям врага рода человеческого. Пока я пытался за краткий миг моего первого взгляда хоть как-то разобраться в полученном впечатлении, в голове моей парадоксально возникли представления об осторожности, обширном уме, нищете, скряжничестве, хладнокровии, злобности, кровожадности, злорадстве, веселости, крайнем ужасе, бесконечном – глубочайшем отчаянии. Я почувствовал несказанную взволнованность, изумление, одержимость. «Что за безумная повесть, – сказал я себе, – начертана в этом сердце!» И возникло страстное желание не упускать старика из виду – побольше узнать о нем. Торопливо надев пальто и схватив шляпу и трость, я вышел на улицу и начал пробиваться сквозь толпу в том направлении, куда, как я видел, пошел старик, потому что он успел скрыться. Хотя и не без труда, я все же сумел его увидеть, подобрался и последовал за ним на близком расстоянии, но с осторожностью, дабы не быть замеченным.

Теперь я мог рассмотреть его как следует. Он был малого роста, очень тощий и, видимо, очень хилый. Одежда его была вся перепачкана и в лохмотьях; но, когда он время от времени попадал под яркий свет фонаря, я видел, что рубашка его хотя и засалена, но из тончайшей материи; и, если только зрение меня не обманывало, то сквозь прореху в его roquelaure[122], застегнутом на все пуговицы и, видимо, с чужого плеча, в который он был завернут, я мельком заметил бриллиант и кинжал. Эти наблюдения увеличили мое любопытство, и я решил следовать за незнакомцем, куда бы он ни направился.

Совсем стемнело, и над городом навис густой и сырой туман, перешедший в непрерывный крупный дождь. Эта перемена оказала на толпу забавное действие: все тотчас переполошились и попрятались под бесчисленными зонтиками. Колыхание, толчея, гомон удесятерились. Что до меня, то я не обращал на дождь особого внимания – застарелая лихорадка делала влажность воздуха опасно приятною. Обвязав рот платком, я продолжал путь. В течение получаса старик ковылял по огромному проспекту; я следовал за ним, боясь упустить его из поля зрения. Он ни разу не оглянулся и не заметил меня. Потом он завернул за угол и пошел по другой улице, хотя и густо заполненной людьми, но менее, нежели та, что он оставил. Здесь стало очевидным, что его поведение изменилось. Он пошел медленнее и как бы более бесцельно – все сильнее мешкая. Он постоянно переходил с одной стороны улицы на другую без видимых к тому причин; но все еще была такая давка, что каждый раз при подобном переходе мне приходилось держаться очень близко от него. Улица была длинная и узкая, и он ковылял по ней почти час, в течение которого толпа постепенно поредела и осталось примерно то число прохожих, какое обычно видно в полдень на Бродвее около парка, – столь велика разница между населением Лондона и самого многолюдного из американских городов. Второй поворот вывел нас на ярко освещенную площадь, где кипела жизнь. К незнакомцу возвратилась прежняя осанка. Он опустил подбородок на грудь, глаза его под сведенными бровями бешено забегали во все стороны, глядя на всех, кто его толкал. Он шел вперед настойчиво и неуклонно. Однако я поразился, когда увидел, что, обойдя кругом всю площадь, он повернулся и двинулся тем же самым путем, но в обратном направлении. Еще более был я изумлен, когда увидел, что этот круг он описал несколько раз – и однажды едва не заметил меня, резко оборотившись.

В этом занятии он провел еще час, к концу которого прохожие мешали нам гораздо меньше, нежели вначале. Лил сильный дождь; в воздухе похолодало; и народ расходился по домам. С нетерпеливым жестом старик метнулся в относительно опустелый переулок, с четверть мили длиною. По нему он устремился с проворством, невообразимым для человека его лет и весьма затруднившим мое за ним следование. Еще через несколько минут мы попали на большой и бойкий базар, расположение которого незнакомец, видимо, хорошо знал, и там вновь он стал вести себя, как прежде, когда бесцельно сновал взад и вперед, пробиваясь сквозь толпу продавцов и покупателей.

Те полтора часа или около того, что мы там провели, с моей стороны требовалась большая осторожность, дабы не упустить его и вместе с тем не привлечь его внимания. По счастью, благодаря моим каучуковым калошам я мог двигаться решительно безо всякого звука. Старик и на мгновение не заметил, что я за ним слежу. Он входил в лавку за лавкой, не приценивался, не говорил ни слова, но глядел на все предметы диким и пустым взором. К тому времени я был совершенно изумлен его образом действий и принял твердое решение не расставаться с ним, пока хоть в какой-то мере не удовлетворю мое любопытство относительно него.

Часы громко пробили одиннадцать, и базар начал быстро пустеть. Лавочник, закрывая витрину ставнею, толкнул старика, и в тот же миг я увидел, как по его телу прошла сильная судорога. Он метнулся наружу, нетерпеливо оглянулся окрест и с невероятною быстротою пробежал по многим извилистым, безлюдным переулкам, пока мы снова не попали на огромный проспект, откуда и начали наше странствие – на улицу, где стоит отель Д. Ее облик, однако, изменился. Все еще ярко горел газ; но хлестал свирепый дождь, и народу было мало. Незнакомец побледнел. Он задумчиво прошагал небольшое расстояние по недавно многолюдной улице, затем с тяжелым вздохом двинулся по направлению к реке и, пропетляв по бесчисленным закоулкам, вышел, наконец, к фасаду одного из главных театров города. Его как раз собирались закрывать, и зрители хлынули на улицу. Я увидел, что, смешиваясь с толпою, старик жадно вобрал в себя воздух, как бы задыхаясь; но мне почудилось, будто напряженно-страдальческое выражение его лица в известной мере смягчилось. Он вновь опустил голову на грудь и стал таков, каким я впервые увидел его. Я заметил, что он двинулся в сторону, куда направилось большинство зрителей, – но в целом я терялся, пытаясь проникнуть в смысл его действий.

По мере его движения людей становилось меньше, и он снова сделался нерешительным и робким. Какое-то время он следовал по пятам за компанией из десяти – двенадцати гуляк; но от нее отделялся то один, то другой, пока в узком, мрачном и малолюдном переулке не осталось всего трое. Незнакомец остановился и какое-то мгновение казался погруженным в раздумье; затем, со всеми признаками волнения, пустился по дороге, приведшей к черте города, в местность, весьма отличную от тех, по каким мы дотоле проходили. То был самый отвратительный квартал Лондона, отмеченный плачевнейшей печатью самой ужасающей бедности и самого отчаянного преступления. При тусклом свете случайного фонаря высокие, ветхие, источенные червями доходные дома словно бы разваливались на глазах во все стороны, так что с трудом можно было различить и намек на проход между ними. Булыжники валялись как попало, вывороченные из своих гнезд на мостовой буйно растущею травою. Омерзительные нечистоты гнили в засоренных канавах. Во всей атмосфере царило запустение. Но, по мере нашего продвижения, медленно, но верно оживали звуки человеческой жизни, и наконец показались самые отпетые из лондонских жителей, большими компаниями шатавшиеся туда-сюда. Старик вновь загорелся, как загорается фонарь перед тем, как погаснуть. Снова он задвигался пружинистою походкою. Когда мы завернули за угол, яркий свет внезапно ударил нас по глазам, и мы оказались перед одним из огромных пригородных храмов Пьянства, перед одним из дворцов дьявола Джина.

Почти светало; но несколько несчастных пропойц все еще толкались, входя и выходя в аляповато раскрашенные двери. Радостно всхлипнув, старик протиснулся внутрь, и сразу же к нему вернулась прежняя осанка; он начал без видимой цели расхаживать взад и вперед среди сборища. Однако прошло недолгое время, и все ринулись к выходу в знак того, что хозяин закрывает свое заведение на ночь. И нечто более сильное, чем отчаяние, прочитал я тогда на лице единственного в своем роде существа, за которым следил с таким упорством. Но старик не замешкался, а с бешеною энергией направил шаг в самое сердце могучего Лондона. Долго и стремительно бежал он, а я следовал за ним, ошалев от изумления, но твердо решив не бросать расследование, целиком поглотившее меня. Тем временем встало солнце, и когда мы вновь достигли самой многолюдной улицы огромного города, той, где находится отель Д., на ней бурлила людская сумятица и сутолока, едва ли меньше той, что я наблюдал прошлым вечером. И здесь долгое время среди все возраставшей толчеи я продолжал следовать за незнакомцем. Но, как обычно, он шагал взад и вперед и весь день не покидал шумную улицу. Когда же начали опускаться тени второго вечера, я смертельно устал и, остановясь прямо перед незнакомцем, пристально посмотрел ему в лицо. Он не заметил меня, но продолжал размеренное хождение, а я бросил его и погрузился в думы. «Старик, – сказал я себе, – олицетворенный дух глубокого преступления. Он отказывается быть один. Он – человек толпы. Тщетно было бы следовать за ним, ибо я не узнаю большего ни о нем, ни о его делах. Худшее сердце на свете – книга, более гнусная, нежели «Hortulus Animae»[123], и, быть может, лишь одно из знамений великого милосердия божия – то, что «es lässt sich nicht lesen»[124]».

1840

Предыдущая главаГлава 18 из 21Следующая глава