Они шагали вниз по длинной узкой дороге, которая должна была быть Скороходной улицей – какой же еще, если не Скороходной, – и все же Марья была уверена, что, если бы они могли спросить улицу, если бы они могли исхлестать и изругать ее, да так, чтобы она присела и открыла свой пыльный каменистый рот, она призналась бы, что нет у нее памяти о том, как ее когда-то звали. Вечные сумерки летней ночи северной страны плескали на дорогу золотым и розовым.
– Сержант, что с тобой такое? – спросила Мария. Она хотела, чтобы эта несчастная женщина исчезла. Все исчезли, почему же она теперь привязана к этой единственной душе, которая отказывается сделать ей любезность? Ушанка пинала грязь на дороге:
– Я предполагала, что ты какой-то замечательный воин. Я думала, что ты со всем разберешься. Мне тошно мыкаться между этими дерьмовыми домами, когда ты присосалась к этому городу как безумная корова. Мне сказали, что ты великолепная. Я требую, чтобы ты была великолепна!
Марья потерла виски – то место, которое было отдано Ушанке, то место, которое болело всякий раз, когда та говорила:
– Я понятия не имею, о чем ты.
Ушанка остановилась посреди дороги. Солнце сверкало на ее медных пуговицах, на ее бронзовых медалях. Она сняла фуражку и зацепилась длинным пальцем за уголок рта. Штаб-сержант хорошенько дернула, и Марья сморгнула от неожиданно резкого треска рвущейся кожи. Но Ушанка смеялась, смеялась все время, пока разрывала свое лицо, показывая все зубы, внезапно белые и оголенные. Кровь не текла и не капала. Вместо этого расходились нитки, лопались стежки: шов на ее лице расползся и набивка щек повисла клочьями.
– Ни одна душа на свете не помнит как родилась, – ухмыльнулась Ушанка. – Но я помню, как пришла в Ленинград за тобой. Сколько ушло времени на то, чтобы преодолеть горы, но я сделала это. Чтобы следить за тобой. Чтобы допрашивать тебя. Я помню, как потеряла тебя, когда ты отправилась в это проклятое яйцо, а нашла тебя полумертвой на баррикадах, – не так тебе повезло, как мне, конечно, вся твоя кровь вытекла, как начинка. Я помню тебя в снайперских войсках, как они ни в жизнь не могли догадаться, что ты кто-то еще, а не бедная голодная ленинградка, как и все они, бедные голодные ленинградцы. Я напросилась в твое подразделение, я так хорошо служила, очень хорошо для кучи тряпок, сшитой чертовыми Еленами! Я делала что мне велели. Я следила за тобой и привела тебя обратно сюда. Мне потребовалось больше времени, чем я думала, чтобы довести тебя до того отчаяния, когда ты используешь клубок. Эта сучка мясника – или одна из ее сестер, какая разница, – сделала меня. Сделала меня для тебя.
Мария знала, но и не знала. Она знала, что с Ушанкой что-то не так, что она сломлена, – но кто из людей оставался целым?
– Почему ты мне не сказала в тот день, в гостиной? Мы могли стать друзьями. Мы могли бы быть утешением друг для друга.
Ушанка пожала плечами:
– Мне не велено было тебя утешать.
Она снова зашагала к столовой.
– Ты знала, что он сделал после того, как ты ушла? Он остановил фабрику с Еленами. Он всех их оттуда забрал и посадил в одной комнате в Черносвяте, рядами, как студентов, он вытащил Лихо откуда-то, где она предпочитала ховаться перед смертью, и заставил ее учить их. Она – вылитая старая тощая черное-сукно-и-мел школьная училка. И знаешь чему он захотел их научить? Как превратить Елену в Марью. Она заставила их читать ту ужасную черную книгу, что у тебя была, и подружиться с лешими, и берданками, и мавками, и стрелять в жар-птицу. Все, что ты когда-либо делала, она заставлял их повторять, надеясь, что одна из них хорошо себя покажет, будет первой ученицей. Но они не могли так же легко прекратить вязать, как перестать моргать, и некоторое время они все мельтешили руками, будто все еще работали на станках. В конце концов он сдался. Если честно, то поступить хуже муж не мог бы, возможно, но это только доказывает, на что способна плоть, когда она скорбит. Лучше уж когда внутри тебя лен, органди и шелк, если хочешь знать мое мнение. Шелк не влюбляется, лен не скорбит.
Ушанка пинком распахнула дверь столовой и нагло плюхнулась на стул у столика с одной ногой короче, чем другие. Она оставила свое разорванное лицо висеть как было, будто это ее ничуть не беспокоит. Марья хотела задушить ее прежде, чем Ушанка расскажет все, что знает. Никто не подошел к ним спросить, что они хотят съесть или выпить, или что-то еще. Они были наедине с солнечным светом, который вливался вовнутрь, как после авианалета.
Марья зашипела на свою боевую подругу:
– Почему ты так сердита? Это же я вернулась домой, чтобы обнаружить, что все мои старые друзья меня забыли, и не найти ничего, чего хотела.
– Кого волнует, что ты хотела? Я – голем, Марья Моревна. Голем, оставленный без хозяев. Моя миссия закончена, и все, за чем я явилась, – это идиотка-мать, которая даже не помнит, что она моя мать.
Марья схватила Ушанку за руку и впилась в нее ногтями, хотя не могла сделать ей больно, если только кисея не чувствует боли.
– Где мы? – прошипела она. – Это же не Буян, правда же?
И тут она прозрела. Она поняла. Откровение овладело ею, как смерть. Но оно было слишком велико, она не могла его удержать. Она выпустила тряпичную руку сержанта.
– Это же страна Вия, правда ведь? – прошептала она, боясь, что если она скажет это вслух, то так и будет. – И война закончилась. Мы проиграли. В конце концов Германия и усатый волшебник в Москве, о котором я говорила им много лет назад, вместе съели нас живыми. Мертвые сокрушили нас. Пока мы считали продуктовые карточки, Буян, Ленинград и Москва съежились и улетучились. – И сердце ее процитировало черную книгу, как когда-то она девочкой цитировала Пушкина: Вий сделал свою страну похожей на мир живых, насколько мог, даже построил кинотеатры, в которых показывали серебряные картины войны, так что мертвые могли быть благодарными и не хотели бы возвращаться к жизни.
Марья положила руку на сердце. Оно болело, будто его только что вырезали. Ушанка кивнула, и в этот раз лицо ее стало печальным и мягким, как старое, застиранное добела платье.
– Все кончено, Марья. Страна Кощея стерта с лица земли. Серебро больше не показывается на улицах, потому что улицы исчезли. Они все серебряные теперь. Это все мертвое. Когда весной поднялась грязь, засосала и вывела из строя немецкие танки, думаешь, кто-то подумал: Это, должно быть, водяной поднимается, чтобы защитить нашу страну, чтобы сражаться бок о бок с нами? Нет, они подумали, что это погода такая. Так оно и было. Будущее принадлежит мертвым и создателям мертвых. Таким, как Вий, которые слепы к творениям собственных рук, которые тянутся к душам. Наш род теперь тоже принадлежит ему. Мы блуждаем, потерянные, и ты даже не видишь серебра на нашей груди, потому что весь мир людей – это Страна мертвых, она у него в рабстве, и после всего, наконец, и мы, мы теперь тоже как все. Мы все мертвые. Все равны. Сломанные и бесцельные и верящие, что мы живы. Это Россия и это 1952-й. Что еще ты назвала бы адом?
Но они же все здесь, думала Марья горячей и тяжелой головой. Все, кого я люблю, все здесь. Кроме Ивана, и кто сказал, что его тут нет: околоточным, милиционером, изготовителем сигарет – кем угодно, таким же беспамятным, как и все? А может, в больнице есть сестра по имени Ксения с не по годам развитой дочерью? О, я бы могла найти их. Найти и сделать так, чтобы они узнали меня.
Кто-то на кухне завозился и загремел горшками.
– Кто, как ты думаешь, тетушка Кощея? – продолжала Ушанка. – Это кухня Бабы Яги. Загляни под крылечко и увидишь, какие кривые и косые у этого дома сваи, – немного похоже на куриные ноги, да? Все ее супы, все ее закипающие котлы – о, ты обязательно должна попробовать уху! – Ушанка с восторгом купалась в Марьином страдании. Она скакала в нем и крутила сальто. – Что за место, где Царица Ночи заведует столовой и ворует куски моркови из своего собственного супа.
Марья подумала, что ее может вырвать. Ей было жарко и одновременно ее мутило. Ее тело хотело что-нибудь сделать перед лицом всего этого, чем-то швырнуть в него. Она нерешительно посмотрела в сторону кухни.
– Тогда и он здесь, навещает сестру. Обсуждает с ней рубку мяса на неделю, урожай картошки, какой суп она может сварить завтра.
Улыбка Ушанки сошла, как пятно. Она жалобно смотрела на Марью:
– Кощей умер. Ну он всегда умирает. И всегда возвращается. Бессмертный – значит бессмертный. Он умирает и разыгрывает ту же историю снова и снова. Сколько людей тебе об этом говорили? Страна Смерти очень похожа на Страну Жизни. Так что теперь он живет во владениях Вия, и у него есть женушка, которую он тайно похитил из семьи, и думает, что он человек. Человек, которым он всегда хотел быть. Это хорошая шутка, если у тебя достаточно чувства юмора для нее. Он не вспомнит тебя. Он недостаточно сильный. Вий всегда был лучше его. «Неумолимо» – вот это слово. Такова жизнь. Смерть побеждает ее подчистую. Для этого смерть и есть. Вот почему они продолжают рассказывать эту историю. Это единственная история. Он посмотрит на тебя и подумает, что ты женщина в таком звании, дожившая до такого возраста, и не хочешь ли ты отведать квасу?
Ушанка вложила свою руку обратно в сжатые руки Марьи, превратив это в интимное прикосновение, полное жалости.
– Марья, – вздохнула она. – Сейчас никто не остался тем, кем был до войны. Просто не к чему возвращаться.
Дверь кухни скрипнула, и появилась старуха. На ней был окровавленный передник, струйки говяжьей и рыбьей крови пересекались на ее груди, образуя узоры. Ее седые волосы были безжалостно стянуты на затылке в тугой узел. Она смотрела прямо на Марью Моревну, глаза ее поблескивали, будто в ожидании какого-то особенного развлечения.
– Чем могу вам помочь, офицеры? – спросила женщина. Ее сухие губы трескались, когда она улыбалась им.
Ушанка подперла щеку языком.
– Я ничего не хочу, – сказала она коротко. – Я сделала то, о чем меня просили. Мне это не нравилось, но я это сделала. Я хочу только отдохнуть.
Мгновение она не двигалась, уставившись в пол с упрямым выражением, так хорошо знакомым Маше, как мать знает сердитое топанье своего дитяти. Потом Ушанка поднялась и вышла прочь от них, из дверей столовой на сумеречную улицу. Пока она шла с высоко поднятой головой, из ее ботинка потянулась золотая ниточка, быстрее и быстрее, перебегая по ее колену, по бедрам, оставляя след нити позади себя. К тому времени, как она достигла середины того, что когда-то было Скороходной улицей, а может, еще ею и оставалось, ее волосы и череп уже были размотаны, и ветер продувал нити насквозь, унося их к горам.
Старуха повернулась к Марье Моревне.
– Ну уж наверняка, – продолжила карга как ни в чем не бывало, – я смогу помочь вам, мадам.
Марья Моревна посмотрела на нее снизу вверх и почувствовала себя такой старой, такой ужасно старой и дряхлой, и в то же время такой юной, открытой, как рана. Пусть все закончится, молила она про себя. Пусть это никогда не случится, ничего из этого. Пусть я снова стану юной, а история только начнется. Она взглянула на стены, на старые выцветшие партийные плакаты: каждый изображал мужчин, женщин и детей с узкими голодными лицами и с пальцем, приложенным к губам, призывая какую-то удаленную душу оставаться молчаливой и спокойной. На них не было кричащих лозунгов, никакие моральные директивы не подсказывали Маше, как себя вести, кем быть в этом месте. Так что она была собой – горькой и кислой, как маринованная луковица.
– Когда это ты кому-нибудь помогала? – отрезала она. Она не могла просто сидеть тут и позволять Бабе Яге притворяться, что она простая покупательница.
– О, я помогаю, – ответила Царица Ночи голосом, который закручивался, как баранья шерсть. – Иногда. Зависит от истории. Но я таки помогаю. Когда девушка доказала, на что способна. Когда она хорошо ухаживала за моими лошадьми, или мела мои полы, или ворочала мои котлы своими собственными руками. Или когда я могла гордиться ее извращенностью. Какова она оказалась – женщина, какой ты могла бы быть?
– Ты знаешь меня?
И вдруг подобно поезду влетела мысль: Марья Моревна, вся в черном, здесь и сейчас, это такая точка, в которой встретились все женщины, которыми она была – жительница Яичка, ленинградка и чертова невеста; девочка, которая видела птиц, и девочка, которая никогда не видела их, – женщина, которой она была и которой могла быть, и женщина, которой она всегда будет, – все они вечно пересекаются и сталкиваются, тысячи птиц падают с тысячи дубов, снова и снова.
Старуха энергично пожала плечами, как будто возражая. Кто может сказать, что я знаю?
И Марья Моревна припомнила разрыв-траву, и черное золото, и ступу с пестиком, трущимся внутри нее. Вспоминать было мучительно, грудь и пальцы кололо булавочными уколами. Плакаты на стене призывали молчать, а в ее памяти раскрылся апельсиновый цветок, ощетинившись белыми иглами.
Баба Яга наклонилась так, чтобы их лица были достаточно близки для разделенного секрета:
– Слушай меня, перестоявшийся супчик. Есть комната в темноте, где потолок провалился, и пол тоже, и все, что осталось, это дыра, ведущая вглубь земли, в подвал. В тень ушли павлиньи гобелены, пыльные и горящие. Там лежит сломанный стол и огромное кресло из костей. Ты должна пойти туда. Ночью, когда никто тебя не видит. Я бы никогда не догадалась, что можно найти в мерзлой грязи среди разрушенных стен. Я уже не бьюсь об заклад, как когда-то. Но ты знаешь, что, в конце концов, ты можешь быть собой только в подвале, в черноте, подо всем, где никто не сможет найти тебя.
Ожог под глазом Марьи, этот старый шрам, запульсировал – дважды и трижды.
– Это потому, что тобой управляет Вий? Поэтому ты не скажешь мое имя? Ты его боишься, как усатого волшебника? Почему плакаты говорят – тихо, тихо, не говори ни слова? Потому что, если все слова обитают в Стране Мертвых, я тоже не смогу ни одного вспомнить, и все же я помню, хотя от этого так же больно, как больно голодать.
– Я не знаю, о чем ты говоришь. Я никогда бы не связалась с подпольем и контрреволюционной деятельностью, – урчала карга. – Я только предлагаю тебе увидеть кое-что, как старая дама с согнутой спиной и грязным маленьким кафе может посоветовать, когда в город принесет туристов. Я ничего не говорю. Я ничего не знаю. Я совершенно определенно ничего не помню.
Она положила свою увядшую руку, пятнистую, как шкура леопарда, на грудь Марьи, между ее грудей. Марья почувствовала что-то тяжелое и горячее, растущее между ними, как пуля.
– Я бы никогда не стала посещать встречи в сырых заплесневелых подвалах. Я бы никогда не стала пенять на характер своей коллеги, которая рассказывает историю так, как ее хотят слышать могущественные уши. Я бы никогда не стала ходить вокруг да около, изображая жизнь, полную моделирования платьев, и свадеб, и процветающих лавок мясника, чтобы не быть пойманной на преступлении воспоминания чего-либо, что существовало до этого нового и праведного режима. Насколько легче, когда мы говорим: Старого мира никогда не было. Все теперь будет новым навсегда. Мне больно, что ты смотришь на меня так, будто предполагаешь такие преступные наклонности у милой бабушки, которая всем сердцем желает только добра.
Нечто вроде пули между их кожами горело на сердце Марьи Моревны, вытягивая из нее тепло и не давая ничего взамен.
– И я бы ни за что в жизни не стала внушать тебе, что историю нельзя забыть костями, даже если брат, волшебник или винтовка говорят: «Ты должна, должна забыть, ничего не было; есть только этот мир, как он есть, и никогда не было другого, никогда не может быть другого».
– Бабушка, – сказала Марья, и она это и имела в виду здесь, в конце всего. – Я так устала. Я уже покончила с этим. Как мне с этим жить? Я хочу, чтобы каждый, кого я любила, обнял меня и сказал, что я прощена, все закончилось и все хорошо.
– Ша! Смерть не такая. Перераспределение миров уравняло все: волшебство и столовые, Елен и подвалы, хлеб и серебро, серебряный свет. Одинаково мертвые, одинаково связанные. Ты будешь жить как живешь, где угодно. С трудностями, с печалями. Да, ты умерла. И я, и моя семья, и все остальные, всегда и навсегда. Все мертвы, как камни. Но что из этого следует? Все равно надо идти утром на работу. Ты все еще должна жить.
Карга убрала руку с груди Марьи. В ней не было пули, ни горячей, ни тяжелой, а только красный галстук, скомканный и перевязанный. Она заткнула его за обшлаг Марьиной униформы, поближе к коже. Осторожно, не отрывая опытного дружелюбного взгляда, она отвела свое изъеденное, морщинистое и угрюмое лицо.
Марья Моревна выдохнула. Сделала непроницаемое пустое лицо. Она посмотрела на бабушку, будто та была незнакомкой: возможно, интересной – такое лицо, – но не родственница ей. Вообще-то Марья была очень хороша в играх. Она встала, вышла из столовой и пошла по длинной узкой дороге к руинам некоего черного дворца, разбитого на куски бесконечными бомбежками. Пыль под ее башмаками блестела в вечернем свете. Она не блуждала по пути в подземелье дворца, вниз, вниз, в спасительную темноту, в подвал, где мужчина с блестками звездного серебра в черных кудрях произнесет ее имя как признание; и Марья Моревна уже видела, что там, где соприкоснутся их руки, нальются огромной тяжестью бриллианты и черная эмаль, и желток будет сочиться из их кожи, как свет.