К книге
БессмертныйЧасть 4. В Ленинграде жар-птицы не водятся. Глава 23. История войны – это черная дыра
75%
Часть 4. В Ленинграде жар-птицы не водятся. Глава 23. История войны – это черная дыра
24

Смотрите, я поднимаю руки вверх, и между ними находится город Ленинград. Между моими поднятыми руками черная дыра, в которой Марья Моревна не разговаривает. Она не хочет, потому что думает, что история подобна сокровищу и должна принадлежать только одному дракону. Но я заставляю ее делиться; я не позволю ей быть единоличницей. Это в моей власти. Я не позволю ей говорить, потому что люблю ее, а когда любишь кого-то, не заставляешь его рассказывать военные истории. Военные истории – это черная дыра. На одной стороне – до, на другой стороне – после, а то, что между, принадлежит мертвым. Кроме того, что случилось между двух поднятых рук, то втиснуто между страниц книг мертвых, которые написаны на моих руках, потому что я умерла в этом месте, где Марья Моревна не говорит. Теперь все прояснилось, и теперь ты все поймешь.

Домовая всегда расскажет сказку лучше, чем человек, потому что она не будет пытаться сделать несчастья менее несчастными, чтобы мальчик, сидящий на коленях у бабушки, мог кивнуть и сказать: «Война – это ужасная вещь, правда, бабушка? Но это ничего, потому что некоторые люди все же выжили и даже детей завели». Я плюю на этого мальчика, потому что он думает только о себе, будто он сам непременно должен был родиться. Несчастье – это несчастье. Что с ним поделаешь? Ты просто живешь с этим несчастьем. Или умираешь. Жить лучше, но, если не можешь жить, что ж, иногда – такова жизнь. Так что я теперь все это прекращаю и объявляю, что пора мертвому поговорить с мертвым, и сейчас выход Звонка, если еще осталась сцена, куда выходить.

* * *

Долгое время ничего не менялось, только что Иван-Дурак и Елена Прекрасная наконец убежали от Бабы Яги, потому что в черный дом, на котором все они были нарисованы, попала бомба и дом сгорел. Это отличная стратегия, чтобы убежать от Бабы Яги, не правда ли, может, даже единственная, если ты – Дурак. Но черный дом сгорел, и красное облако дыма покрывалом опустилось на весь город, но не от дома волшебных сказок, а с продуктовых складов, где сгорело столько хлеба, масла и сахара, что позже бабушки пекли кексы из обожженной земли. Все вокруг пахло горелым жиром. Когда красные облака поднялись, будто театральный занавес, в Ленинграде началось чудовищное представление, только никто еще этого не замечал.

Сказочный дом горел целый день. Люди по очереди приходили посмотреть на него.

Марья Моревна не пошла смотреть на дом. Вместо этого она принялась смотреть в окно, что умела делать очень хорошо. Пушки страшно грохотали, будто колотили по небу, и я слышала, как звуки канонады пронизывают Марью, и она занимается огнем, словно дом. Она смотрела в окно, потому что боялась, что Ленинград может начать умирать, как умирал Буян, и она была права, но и не права тоже. Как я говорила вам, еще ничего не изменилось, кроме того, что все слышали пушки, все время – сначала сирены, а потом пушки, а потом сирен уже не было, потому что пушек было столько, что сирены не справлялись.

Дома Ленинграда рассчитались на первый-второй. Они сказали, сколько еще? А их кладовые сказали их подвалам, недолго уже.

С неба вместе со снежинками падали листовки. Они набивались в дымоходы, а на улицах их ловили молодые девушки и сразу же начинали плакать, неудержимо, будто кто-то открыл кран и заклинил его, чтобы нельзя было повернуть обратно. В листовках говорилось: Женщины Ленинграда, идите мыться в баню. Потом надевайте ваши белые платья. Вкушайте похоронную трапезу, ложитесь в свои гробы и приготовьтесь к смерти. Небеса станут синими от наших бомб.

Марья никогда не плакала. У нее тоже был кран, и его тоже переклинило.

Иван Николаевич дубасил свою ярость, как тесто. Та поднималась, и он голосил весь день:

– Марья, у тебя нет никаких документов, как я смогу добыть тебе продуктовые карточки! Что ты за черт, что у тебя нет никаких удостоверений личности? Каким же я был дураком, что взял тебя в свой дом. Ты меня сделаешь преступником!

– Это мой дом, – тихо отвечала Марья.

Они оба были неправы. Это мой дом. Но я дам им подраться за него, потому что он – дурак, а она – черт, как и я, а что такое мир, как не боксерский ринг, где дураки и черти бьются на кулаках?

Продуктовые карточки говорят: Вот сколько жизни мы тебе отмерили. Они говорят: Вот как долго мы можем отводить смерть от твоих дверей. Но не дольше. Они говорят: В Ленинграде вот столько жизни осталось жить. Они говорят: В Ленинграде только смерть не по карточкам.

И все же он выправил ей все документы, правда же? И не думайте, что я не заметила в этой пачке свидетельства о браке. Чернила еще не просохли, когда он принес их домой и бросил ей. Марья, когда я говорила, что выбрала бы тебе кого получше, я не такого имела в виду.

– Из-за тебя мне пришлось их подделать, – выпалил он. – Ты сделала из меня правонарушителя. Всякий раз, когда ты ешь мой хлеб, ты должна думать: Я обязана Ивану Николаевичу, он прощает мне мои грехи.

Марья Моревна слушала его вполуха. В замужестве, как на войне, следует делить то, что люди говорят, как пирог, и есть столько, сколько сможешь, говорила она мне позже. Погляди-ка, кто теперь такой мудрый, сказала я, а она ответила, чтобы иметь двух мужей, я должна быть вчетверо мудрее.

Конечно, я знала про подвал. В уголках моих углов не может случиться ничего такого, о чем бы я не знала. Я кралась, как всегда крадусь, через стены, через полы, в отдушинах, где мои товарищи обычно встречались, чтобы поднять бокалы отличной политуры за революцию, за нашу революцию. Я видела каждый поцелуй на каждом этаже. Некоторые из них были очень хороши. Некоторые – так себе. Я много поцелуев видела, поэтому знаю разницу. Вы небось думаете, что домовая только про свой дом и знает. Но город – это всего лишь дома, собранные вместе, так что поменяйте-ка свое мнение.

Например, Марья Моревна выходила из дому каждое утро и возвращалась вечером вымотанной. Ксения тоже ходила с ней, и Софья ходила, ковыляя, будто пушистый поросенок в пальтишке на вырост. Иван возвращался в темный дом, где не пекли оладий, а из выпивки оставалась только застоявшаяся можжевеловая в стаканах. Но все дома́ знали, куда ходят женщины, и не только из моего дома. Они брали ведра с побелкой и замазывали каждый номер на домах, каждый адрес, каждый указатель улиц. В Ленинграде больше не было имен, он снова стал городом-ребенком, который не знает, каким будет, когда вырастет. Они это делали на тот случай, если немцы прокрадутся в город, что они очень хорошо умеют делать, потому что долго учились вести себя как животные. Так пусть они заблудятся – мы-то не потеряемся. Я это одобряю. Лабиринт, в конце концов, это фокус черта. Черти знают все самые лучшие фокусы.

Некоторое время хлеб оставался хлебом, а масло – маслом.

Я думаю, что Марья Моревна первая увидела, как он приходил, потому что Марья видит так, как видят черти. Я услышала, как она вскрикнула левым краешком рта, сидя у окна, – и мы все увидели, как Генерал Мороз шагнул через Неву. Все мы затаили дыхание и защелкали пальцами, чтобы отвести его глаз. Сапоги у него были из соломы и тряпок, а борода – из снежного наста. Шапки на нем не было, хотя череп был уже обморожен, а в огромных сине-черных руках две собаки на цепях – Декабрь и Январь. Как же они кусают этими зубами! Старая Звонок не будет придумывать страшные истории, чтобы напугать вас. Спросите кого угодно, и вам скажут, что главный русский военачальник – это Генерал Мороз. Он стегает наших врагов снегом, замораживает своими лапами их пушки и спускает на них собак. На груди Генерала Мороза медалей больше, чем сосулек. Доведется вам такое несчастье: стать одним из русских солдат – спаси и помилуй вас от этого ваш милосердный Боже! – может, и увидите его. Приложите левую руку к правому глазу, положите комок снега в рот, просидите всю ночь скорчившись в окопе, не сомкнув глаз, тогда можете подглядеть, как он бредет через снежные заносы, возлагает руки свои на головы немцев, превращая их шлемы в посмертные маски.

Но увы нам, Генерал Мороз еще в юности был ослеплен. На бесполезных глазах он носит замасленную тряпицу, и старику ничего не стоит загубить русскую душу вместе с гуннами и всеми прочими. Для его большого аппетита разницы нет. Он бредет на ощупь, этот старик, и его собаки срываются с поводка и уносятся с лаем во тьму.

Никого не вывезти. Ничего не привезти. Зимние сучьи псы добирались до продуктовых карточек и трясли их, пока они не уполовинились, а потом еще раз.

Чем питается домовая, вы спросите? Ясно, как грех, она в хлебных очередях не стоит за корочкой, поделенной поровну на два миллиона кусочков. Нет, я питаюсь пеплом, и углями, и сладкой горячей золой из печи. Когда все уж наконец угомонятся, я делаю свои пирожки из пепла и котлеты из угольков и ем все это, пока губы не обметет огнем. Когда я была молода и только еще ухаживала за парочкой квартир, я не могла поверить, что люди питаются топливом, а не огнем. Кому нужны пироги? На что мне мясо, кроме как разжечь пламя? Но когда ты уже старая и замужем, научаешься переносить чужие привычки несбалансированного питания. Я что хочу сказать – сначала для меня все было не так плохо. Хлеб закончился, но пепла еще хватало. Я думала: Ша! Звонок проживет как-нибудь.

Но листовки продолжали падать. Они лежали на улице снежными сугробами. Бейте комиссаров. Их морды сами просят кирпича. Дождитесь полной луны! Воткните штыки в землю! Писателей немцы нанимали хороших, правда? Но над этими призывами больше никто не рыдал. Руки тянулись за листовками, чтобы поймать их в воздухе, прежде чем они упадут и намокнут, чтобы использовать на растопку.

* * *

Перед Новым годом у меня было три разговора, и все три – как один.

Первый – с Ксенией Ефремовной, которую я не могла напугать, как ни старалась. Я стояла на печке и грела ноги, а она жарила муку на рыбьем жире для Софьи. Сейчас уже невозможно представить, что вначале у нас была настоящая мука и настоящий рыбий жир!

– Почему ты не сбежишь отсюда, а, русалка? – спросила я у Ксении Ефремовны. – Чего ты тут болтаешься, будто ты – одна из них? Марья бросает себя в горшок вместе с другими, и кто знает, почему эта безумная женщина ведет себя так, как все безумные женщины, но почему ты не прыгнешь в Ладожское озеро и не отсидишься там?

Потому что это не мое озеро, товарищ Звонок, ответила мне Ксения Ефремовна. Меня отбросит от поверхности, как камушек, пущенный над водой.

– Тогда ступай в свое озеро, – сказала я. Я умнее их всех, собранных в одну консервную банку.

Вместо того чтобы ответить, Ксения Ефремовна подцепила уголек голыми пальцами. Она поднесла его к глазам, посмотреть, как он дымится и пузырится в ее мокрых пальцах, а потом передала его мне. Я жевала уголек, пока Софья жевала свой блинчик, а снаружи шел снег. Уголек поскрипывал у меня на зубах.

Я больше не русалка.

Я сплюнула, чтобы показать ей, что я об этом думаю.

Я теперь ленинградка. И Софья тоже, и мы выживем, потому что хребет у нас крепкий, а не потому, что до войны мы были русалками. Все уже сейчас не те, кем были до войны.

В печку ее. Что мне за дело! Кто такие жильцы? Временщики. Могла бы точно так же оплакивать сыр.

Когда Генерал Мороз утвердился в каждом доме, а трубы замерзли, как сосиски, Марья Моревна стала каждое утро рубить в речке прорубь, чтобы наносить воды в дом для супа, но также по секрету и для волос Ксении и Софьи. Я отправилась в подвал, где сложилась совершенно непонятная ситуация. Мне совсем не нравилось видеть нашего Папу Кощея в таком виде, с головой, привязанной заплесневелой веревкой, в трех одежках Ивана Николаевича – для тепла.

– Папа, – сказала я моему папе, – почему бы тебе не выбраться отсюда и не забрать с собой Марью Моревну? У нее даже зрачки теперь – кожа да кости. Разве ты не видишь?

Я вижу это, домовая, ответил мне Папа.

А ты видишь своего брата, Царя Воды, что топчет улицы, спуская своих собак на старух? Так в семье зовут Генерала Мороза, если официально.

Я вижу его. Но я сам себя связал. Я использовал ее как цепь. Я не могу себя развязать. Не могу использовать ее как ключ.

Да что ж ты за ледащий муж такой, дурья твоя башка! Звонок училась дерзости у водонагревателя, хотя нахальность не всегда сходит ей с рук.

Я больше не Кощей Бессмертный.

Я сплюнула, чтобы показать ему, что я об этом думаю.

После любви все уже не те, кем были до.

Когда хлеб был только полухлебом, потому что вторая половина была из березовой коры, а масло было только полумаслом, потому что вторая половина была из льняного масла, я пошла к Марье Моревне, которая каждый день смотрела на ружье у себя под кроватью, как на крест.

Я могла бы пойти на фронт и сражаться, сказала мне моя девочка. Тогда бы я получала двойной паек. Но что тогда станет с моими двумя мужьями?

– Почему волк должен заботиться, целы ли овцы? – отвечала я моей девочке. – Была бы у меня рука побольше, я бы тебе по носу вдарила. Хватай Кощея за рога и забей на всех остальных.

Я не могу оставить Ивана Николаевича. И Ксению с малюткой Софьей. И тебя.

Если хочешь себя убить, нами не прикрывайся.

Мне кажется, что я смогу приготовить что-то вроде бисквита из краски и использовать скипидар для жарки, сказала мне Марья и поскребла краску на стене ногтями.

Я сплюнула, чтобы показать ей, что я об этом думаю.

Когда ты настолько голоден, ты даже не можешь вспомнить, кем ты был, прошептала она, кем бы ты мог быть, если бы не голод.

В ту ночь она сожгла все книги с чердака, чтобы согреться. Она носила их вниз, одну за одной, потому что Декабрь сожрал всю ее силу. Она запаливала их в печи, а все домашние собирались вокруг и выставляли руки. Последним горел Пушкин, и она плакала, но без слез, потому что без хлеба слезы не текут.

– Я буду помнить все эти книги для тебя, – сказал Иван Николаевич, потому что он любил ее, хоть любовь его была что кусок конины – тупая, жесткая и пережаренная. – Я буду читать тебе их на память всякий раз, как захочешь почитать.

Я ела пепел, медленно, чтобы на дольше хватило. Я вытянула руки к огню вместе со всеми. Снаружи ни ветер, ни пушки не замолкали.

После труб пропал свет, будто горло перерезали. Ах, как это отдалось в моих костях! Мой бедный дом – потроха замерзли, сердце стучит через раз! Когда электричество померкло, я начала харкать кровью.

* * *

Расскажу вам по секрету, чем Марья занималась втайне от всех. Каждое утро, когда за окном темень боролось с теменью, она садилась у стола и вытаскивала из кармана пальто яблоко. Она резала его пополам. Половину отдавала Ивану Николаевичу, перед тем как он уходил работать на фабрике арестов. Половину отдавала Ксении Ефремовне, которая половинку свой половинки отдавала Софье. Каждое утро яблоко ярко горело в ее белых иссохших руках. Краснее красного. Она оставляла себе несколько ломтиков от сердцевины, тощих, как куриные косточки, и раньше, чем звезды обходили полный круг по небу, яблоко снова наливалось, целое, как прежде. Звонок даже пожалела, что не ест яблок, право. Марья никогда ничего не говорила. Они вкушали его, как, бывало, вкушали облатку на причастии, не жуя, давая растаять. Она протягивала половинки яблока, как половинки сердца, и даже когда Софья начала забывать те слова, которым уже научилась, полуслепая в своей ледяной колыбельке, она все еще тянулась за кусочком яблока в этот утренний час.

Это еще не секрет. Это я видела каждый день. Секрет же видела только раз. После яблока, когда они наконец оставляли ее одну, Марья спускалась в подвал. Мой Папа тоже отощал, но, конечно, он один из всех нас не мог умереть от голода. Он глядел на нее, и, о, если бы дом хоть раз на меня так посмотрел, даже привязанный к стене, словно птичья тушка, я бы после этого до конца моих дней не заговорила бы с человеком. Марья начинала шмыгать носом и трястись, лицо ее рассыпалось на части. Плечи никли, как когда она была маленькой, а мать не скупилась на наказания. Она плакала, но не глазами, а голодными костями.

Папа Кощей закрывал глаза. На шее его открывалась рана, как след от поцелуя. Краснее красной. Без всякого ножа, не подумайте. Из раны начинала капать кровь, и там, в подвале, где я пряталась под лестницей, Марья Моревна припадала ртом к Кощею и сосала, как младенец, размазывая кровь по всему лицу. Она продолжала сосать, не переставая содрогаться от сухих рыданий.

* * *

Наконец хлеба в хлебе не осталось совсем, и масло стало не масло, потому что хлеб пекли целиком из хлопковых семян, бумаги и пыли, а масло делали из клея для обоев, и это все еще выдавали по карточкам, по горстке. Пыльные пирожки, пыльные пирожные, пыльный хлеб, который даже не поднимался. Ни у кого уже не было что жечь, потому что, если это можно жечь, значит, это можно есть, а мертвому от огня пользы никакой. Так что никаких угольков для бедной домовой, и дом тоже серьезно болел. И я все еще думала – ша! Звонок может это пережить.

Я расскажу вам, как мы делали суп в эти дни. Подержать продуктовые карточки над кипящей водой тридцать минут – так, чтобы тень карточек падала на бульон. Потом съесть его, и боже упаси уронить хоть каплю.

Однажды Иван Николаевич пришел домой в своем кожаном пальто. Кожаное пальто означало, что он занимался арестами. Он подошел к кровати и обнаружил на ней Марью Моревну. Они оба были как сухие палки от старого дерева. Он обнял ее руками, и их кости стукнулись друг о друга. Он гладил ее по голове, как кошку. Длинные пряди вылезали под его руками. Иван не говорил Марье, что стряслось, но я-то знала, потому что могла приложить ухо к крыше и услышать, что другие дома говорят: На Сенном рынке есть мясо, и его можно купить. Жирная старуха продает. На ней кожаный фартук и черная шуба, а колеса у ее тележки странные, как птичьи когти. У нее есть котлеты, много – десятки. За жемчуга она их продает, за часы, за рубли, за ботинки. Где она все это взяла? Только дурак такое спросит про хорошее мясо.

– Пришли мне немного с мальчишкой, – сказала я знакомому домовому с проспекта Маклина.

Не надо тебе этого мяса, ответил он мне.

Я возразила, Софье надо поесть мяса сейчас, или она умрет, а этот дом не может вынести даже одну смерть, или они все начнут умирать.

Так что прибыл мальчик с двумя котлетами, за которые я отдала бриллиантовое ожерелье, которое стащила у Светланы Тихоновны много лет назад. Мальчишке оно нисколько не нравилось, но он взял украшение и оставил мясо. Ксения Ефремовна потрясла головой.

Я знаю, что это.

– Я тоже знаю, но ты же не человек, какая тебе разница?

Со здравым смыслом не поспоришь. Она попробовала пожарить мясо на сковородке, и весь дом пропах им. Софья съела все до крошки и вознаградила нас тихим смехом. Честный обмен, подумали мы обе, а мне от всего этого достался еще и уголек. Это был тот самый вечер, когда Иван Николаевич пришел в кожаном пальто.

Что я могла сделать? Пришла беда – отворяй ворота.

* * *

Когда Софья умерла, Ксения Ефремовна и Марья Моревна завернули ее в простыню и положили на желтые саночки. Они вытащили ее на дорогу, и каждая оставила свое сердце на пороге. Вокруг все тоже тащились с саночками. Саночек было больше, чем снега. Вот жена тащила на кладбище мужа, замерзшего, как труба, да и умерла, пока тащила; ни один из них не смог добраться, куда собирался, но вместе-таки добрались.

Запаха не было из-за льда, но всюду, где останавливались саночки, вырастал сугроб, будто копна. Я сидела у Софьи на животе, когда они ее тащили. Дом – это семья. И они тоже моя последняя семья.

Никто не разговаривал. Они дышали через шарфы и волочили, волочили. Но хоронить уже было некому, поэтому люди оставляли свои саночки у ворот кладбища. Там мы и оставили Софью – с Ксенией, лежащей поверх нее, как цветок, и снег падал ей на волосы. Я прочитала молитву домовых, но никто меня не слышал, потому что печаль громче молитвы.

Той ночью у окна Марья Моревна сказала мне: Я думаю, что наконец нашла свой дом, потому что все, кого я люблю, – здесь.

Захлопни рот, последние мозги растеряешь.

Кощей подо мной, а Иван надо мной. А там, в снегу, все стало серебряным, и там Мадам Лебедева варит кисель из губной помады, и Землеед присматривает за липами, и Наганя на замерзшей реке подливает керосину в рот, чтобы курок не замерз. И ты, и Ксения Ефремовна, и маленькая Софья. Наконец мы все вместе.

Я посмотрела в окно, куда она смотрела месяц за месяцем без перерыва. И там, в темноте, засветились серебряные раны на улицах, через которые проступал другой Ленинград, другая Нева, другая улица Дзержинского, все заляпанные серебром. И шла там женщина с лебедиными перьями в волосах, исчезая за углом, и шел там жирный коротышка с мертвыми листьями на голове, и брела женщина, похожая на ружье. И Ксения там тоже брела, вся грудь в пятнах и мерцает серебром, и держит она младенца Софью за руку, а ребенок прыгает и хочет поймать серебряные шарики, которые улетают и в руки ей не даются.

Мамочка, кричит она. Посмотри, сколько их!

А между ними идет кто-то вроде комиссара, с веками такими длинными, что они метут снег на его пути, и одет он в серебряную парчу и серебряную корону. И пока мы на них смотрели, Царь Смерти поднял свои веки руками, как поднимают юбки, и пустился в пляс по улицам Ленинграда.

* * *

Лопатки у Марьи Моревны сошлись на спине, а колени Ивана Николаевича стучали друг о друга, притянутые к животу. В доме выросли сосульки. Они вместе сдирали со стен обои, чтобы добраться до застывшего клея, а потом варили обои, чтобы сделать хлеб. От обоих остались только рты да кости, а глаза их заклинивало всякий раз, когда они пытались посмотреть друг на друга. Они ели свой хлеб с турецкими огурцами и цветами на корочке и намазывали клей на него, как масло. Хлеб уже никогда не был хлебом, а масло никогда не было маслом. Они даже не помнили, что это такое.

– Немцы разослали приглашения на бал в гостинице «Астория», – прошептал Иван Николаевич, будто кто-то еще, кроме меня, мог его слышать. – Они будут подавать там целиком зажаренных свиней, и сто тысяч картошек, и торт весом сто килограммов. Я сам видел это приглашение, тисненное золотыми буквами, с красной лентой. Они говорят: «Ленинград пуст. Мы только ждем, когда вороны немножко подберут все перед праздником».

Я не верю тебе, сказала Марья. Она так упряма, что ее сердце готово спорить с головой каждым своим стуком. Я знаю. Я же ее растила, кто еще?

Когда ты голоден, шепот кажется криком.

– Шлюха! Я отдам тебя им, чтобы они зажарили тебя на вертеле вместе с молочными поросятами. Что ты прячешь в подвале?

Ты обещал, Иванушка.

– На хер твои обещания. Ты там прячешь от меня еду, я знаю. Сучья ведьма. Кулацкая подстилка.

Ты обещал, Иванушка.

– Обещания жене черта – не обещания! Никакой суд меня не осудит! Ты там прячешь еду, и ты заколдовала меня еще там, в Иркутске! С чего бы еще я захотел такую кошелку, как ты?

Я спряталась за печкой. Замужняя жизнь свидетелей не терпит.

Я понимаю, что ты собираешься нарушить свое обещание, и я закрываю руками мой слух и мое сердце, чтобы не возненавидеть тебя.

Когда ты голоден, шажок что толчок. Иван дохромал до двери подвала и, конечно, оказался в дураках. Так он же всегда и был дураком? Нельзя винить дурака за его медный лоб. Зачем же еще его родили на белый свет, кроме как дурить, да дурачиться, да раз в год смешить черноволосую девчонку? Смотри, я поднимаю две руки, а между ними старый милый дом на улице Дзержинского, а между ними Марья Моревна и ее муж, бешеный от гнева, что бешеный бык, а между ними Кощей Бессмертный глядит из темноты. Он глядит на них оттуда, а улыбка его с двойным дном.

– Кто здесь? – говорит Иван, хотя уже и сам знает.

Я так хочу пить, товарищ.

– Кто это? – вглядывается Иван, шаря глазами в поисках маринованных яиц, вишневого джема, кувшина с пивом и всего хорошего, что еще можно найти в подвале.

Я так голоден, товарищ.

Иван спустился вниз, потому что был дураком и потому что не могло такого быть, чтобы она прятала от него только Кощея. Всю зиму он мучил себя мечтами о еде, которую она от него прячет, и еда должна быть здесь, обязана, иначе он будет хуже, чем дурак.

Не дашь ли ты мне немного воды, Иван Николаевич? сказал Кощей.

Иссохшее тело Ивана не могло рыдать, поэтому он занял слез у будущего, чтобы Кощей видел его печаль и чтобы не было сомнений.

– Почему ты не можешь оставить нас одних? Убирайся, убирайся, старик, оставь нас в покое.

Я бы рад, но я так слаб. Никому не советую поддаваться только потому, что мой Папа улыбается.

А дурак ослабил веревки на Кощее и дал ему напиться из грязной полузамерзшей лужи. Марья Моревна смотрела на все это с верха лестницы, а ее черные волосы покрывали ее всю, а я была там, так что видела, как он взревел, глядя на нее, и могу вам теперь сказать, что она посмотрела на этих двоих глазами вороны и сказала: Да, Костя. Забери меня. Забери.

* * *

И вот мы остались вдвоем, Иван Николаевич и я, в промерзшем сыром подвале.

Я сплюнула, чтобы показать ему, что я об этом думаю.

* * *

Старуха Звонок умерла, потому что умер дом. Вот что значит замужество.

Они все нас покинули, все, некоторые не по разу, и если домовая хоть раз когда и уронила слезинку, то это была не я. Что тут еще скажешь? Все умерли. Ксения Ефремовна умерла. Софья Артемовна умерла. Даже Иван Николаевич умер к весне. Осталась Звонок одна, а потом и ее не стало. Немецкая бомба накрыла нас, а дома справа и слева остались стоять. Вот что случается с теми, кого любишь. Я теперь гуляю по другому Ленинграду. По серебряному, по тому, который кусачий. По тому, который мы с Марьей видели из окна в самую холодную ночь зимы.

И здесь, в другом доме на другой улице Дзержинского, Ксения Ефремовна все варит бульон из продуктовых карточек, только теперь он понаваристей, погуще, послаще. И я пью этот бульон вместе с ними, и он по усам моим течет, а в рот не попадает, но душа моя сыта и пьяна.

Предыдущая главаГлава 24 из 32Следующая глава