В Иркутске расцвела черёмуха. В два дня деревья заневестившиеся оделись в белый наряд, и город окутало острым, горьковатым запахом, от которого дурели девки и у парней шало вспыхивали глаза.
Иван Ларионович в один из этих беспокойных дней вышел как-то на крыльцо и, оглядев усадьбу, расцветшую под благодатным весенним солнышком, подумал: «Эх, красота-то какая... — Но тут же к делу оборотился в мыслях. — Ну, Гришка скоро объявится».
Однако облетела белой метелью черёмуха, а от Шелихова вестей не пришло. Расцвёл иван-чай, выкинув розовые богатырские султаны, вспыхнули саранки, закивала яркими головками золотая розга и жарки разгорелись по таёжным падям, а вестей о ватажниках, ушедших в море, всё не было.
Отгорела, отполыхала весенними красками тайга, кукушка колосом подавилась и смолкла, парни отыграли на гармошках, отпели девки в весенних хороводах, а известий так и не приходило.
Начались дожди.
Генерал-губернатор Якоби мужественно продолжал «нужную войну». В доказательство своей непримиримости он появлялся на людях неизменно в облепленных грязью ботфортах.
Но, как это ни удивляло генерала, иркутяне к нечищенной его обуви относились спокойно.
— Оно, конечно, — говорил Иван Ларионович Голиков, — неловко. Генерал, а обувка, прости господи, невесть чем обгажена. — Кивал головой сокрушённо. — Однако, надо сказать, — продолжал, подумав, — вольному воля...
И губы неопределённо растягивал, мял щёки.
Другие так же рассуждали: «И у генералов занятия должны быть».
Дворец губернаторский старались обходить по дальним улицам. У всякого были свои заботы. Иркутск — город большой, а торговля — дело серьёзное. До нужников ли в разе таком. Пусть оно — прости господи за слово плохое — течёт себе. Дурак только влезет в это сам, а умный обойдёт стороной. Куда торопиться. Да ежели и бежишь — смотри под ноги. Ну, а и попал каблуком — тоже не страшно. Примета даже старинная есть: во сне приснилось — значит к деньгам. Народ, он всё примечает. Попусту в примету не вставит.
Голикова в эти дни беспокоило одно: шёл третий год, как в плаванье отправились корабли под командой Шелихова, а о них ни слуху ни духу.
— Ухнул капитал, — скрипел Голиков, — ухнул...
Слушавшие его с пониманием кивали головами.
— Понятно... Капитал...
— Н-д-а-а...
О людях не было разговора. Дело известное: за море идти — головой рисковать. Знали, на что шли. Перекреститься, конечно, можно, душу помянув. Но пока и этого не делали. Всё бывало. И через пять лет люди объявлялись. Втайне Голиков надеялся: «Придут, придут, Гришка башковитый мужик». Но при народе и этого не говорил. Жаловался только. Да и то не очень. Что жаловаться? Время такое, что все с жалобами. Редко человека встретишь, который скажет: «Я доволен». Ждал Иван Ларионович.
Лебедев-Ласточкин оказался более расторопным. Втайне от Ивана Ларионовича снарядил ватагу малую и послал вслед Шелихову. Надежду имел: людей, может, и не найдут, а рухлядишку, заготовленную ими, сыщут. Такое знавали. И даже ватажники для дел этих поганых были особые. Могильщиками их называли. Они в поход, как разбойные люди, ходили разрывать могилы.
Пойдёт ватага промышленников, зверя набьёт, а сама от цинги или другой какой хворости, а то и просто от голода ляжет. Вот эти могильщики и идут по следу. Бывало, помногу привозили рухлядишки.
Но и лебедевская ватага вернулась ни с чем. Иван Андреевич только крякнул с досады.
Голиков про людишек, снаряженных Иваном Андреевичем, прознал. Закипел, забегал, но закусил губу. И остановился посреди лабаза. За бороду себя взял. Постоял минуту-другую, и в глазах его сереньких, завешенных от людей бровями, вспыхнул нехороший огонёчек.
— Ну-ка, милый, — поманил пальцем одного из своих молодцов, — добеги до Лебедева, пригласи чайку попить. Мол-де чаек свежий я получил и жду в гости.
Лебедев-Ласточкин пришёл.
Иван Ларионович встретил его радушно. Как родного. На крыльце за локоток принял гостя и провёл в горницу.
Всё предостерегал на ступеньках:
— Здесь ступи да вот лучше здесь, а то и споткнуться можно. Себя повредить... Вот здесь, здесь ножку ставь...
Голос у Голикова был куда как сладкий.
Сели.
На столе самовар уютно фыркал. И парок из клапаночка на крышке самовара — фьють, фьють — выбрасывался фонтанчиками.
Словами ласковыми Голиков Ивана Андреевича о здоровье расспросил. Тот сидел, топорщился, чувствовал: есть что-то у Голикова за пазухой. Мыслишки в голове толклись: почему так ласков?
А Голиков своё:
— От Григория Ивановича-то известий нет. Денежки наши плакали. Как полагаешь? Ты ведь у нас голова.
Лебедев-Ласточкин на слова такие с опаской косился. В пальцах у него подрагивало блюдце с чаем. Отвечал уклончиво.
— Да нет, что уж, — говорил Голиков, глядя на него тусклыми глазами, — наверное, плакали. Думаю вот убытки наши совместные посчитать.
Иван Ларионович ладонью подпёр подбородок, да так, что бородёнка его сивая из-под пальцев веником вперёд выперла и, задравшись вверх, пол-лица закрыла, но, однако, видно было, что тонкие губы его искривились в злой улыбочке. В той самой улыбочке, что появляется на лицах у людей, затаивших недобрую мысль. Но это, приглядевшись только, заметить можно. А так, ежели глаз неприметливый, скажешь: ишь ты, сидит мужик — дурак дураком и бороду веером распустил от дремучей дурости. Что с него взять? Но Иван Андреевич глянул на хозяина и насторожился. Он-то знал Голикова. Смекать начал, зачем позвали его.
— Чего считать, — сказал сокрушённо, — потеряли, так чего уж...
И головой скорбно и смиренно покивал: дела-де, мол, купеческие. Где потеряешь, где найдёшь — всё во власти Божьей. Губы сложил, словно горелого сахару отведал.
Но Иван Ларионович его не поддержал.
— Нет, — сказал жёстко, — давай посчитаем да разделим. Увидим, кто сколько вложил и кому что с потерь тех причитается.
И лицо изменилось у него. Совсем другое стало против прежнего. Сладкие морщинки разом пропали и складки на лбу легли строгие. Глаза из-под бровей выглянули и из серых да блёклых тёмными вдруг стали. Рука, лежавшая мягонько на столе, пальцы подобрала в костистый кулак.
— Иван Ларионович, — начал было Лебедев-Ласточкин голосом смирным.
Голиков оскалился, через стол посунулся к Ивану Андреевичу:
— А что же ты вслед Гришке могильщиков послал? Думал, не дознаюсь? Вот тебе, выкуси! — И, пальцы сложив, известную фигуру Иван Ларионович в лицо Лебедеву-Ласточкину сунул. Ломал, ломал дурака, да вот не сдержался. Кровь-то сказала своё. Нравом горяч был Иван Ларионович. — За моей спиной, — выкрикнул фистулой, — хотел нажиться?
Лебедев-Ласточкин на стуле осел мешком. Не знал, что про ватагу могильщиков Ивану Ларионовичу ведомо. Закрестился:
— Крест на себя накладываю — и мыслей таких не было. Ватажку малую для промысла послал... А такого, что говоришь, и в голове не держал. — Вспотел весь разом. Лысина порозовела. Достал платок и, вытирая лицо да шею, сказал примирительно: — Чаек у тебя горяч...
— Постой... Постой, соколик... О чайке мы потом поговорим, — ответил Голиков. — С тобой, вижу, шутить не след. Считать будем. Я своего капитала в эту экспедицию две части против вашей с Гришкой одной вложил и расходы с тебя взыщу.
— Побойся Бога, Иван Ларионович, — взмолился Лебедев-Ласточкин.
У купца задрожали губы.
Голиков перебил Ивана Андреевича:
— А ты почему о Боге не вспомнил, когда могильщиков посылал? Я бы речь о расходах не начал, не проведай про подлость твою. Ждал бы, но у тебя терпежу не хватило. Ишь, бойкий какой! Обскакать решил?
Иван Андреевич взъярился. Поднялся из-за стола, чашки, ложки полетели на пол. Лицо перекосилось. Тоже был хват. Своё выгрызть умел. И хоть Голиков над ним высоко стоял, а и он уступить не хотел.
— Ты на меня не ори, — сказал, — расписок и обязательств я о паях не давал. Кто слова твои докажет? Гришка? Так нет его!
Глазами сверкнул. Губы подобрал.
Иван Ларионович разом успокоился. Понял: криком не возьмёшь. Смекалистый был купец. Знал: за горло тихо-тихо берут — так, что человек и не чувствует, пока пальцы не сомкнутся. Понял: погорячился. Но силу свою всё едино понимал и потому сказал:
— Иди. Мне поверят. Я докажу.
Так вот поговорили купчишки. И уж с голиковского крыльца Ивана Андреевича сводили не под локоток. Сам сбежал, стуча каблуками. И не споткнулся ни разу. Так-то бойко прыгал через ступеньки. Сбежал, яростно глянул на оконца, прыгнул в пролётку. Кучер хлестнул по коням, не мешкая, дабы не получить по шее.
Пролётка со двора съехала, стуча.
Иван Ларионович, хрустя подошвами по битой посуде, подошёл к столу, сел. Пляшущими пальцами огладил свирепо растопыренные седые космы. Не на ярмарку, а с ярмарки ехал купец, а бес-то всё толкал в рёбра.
На белой скатерти алело пятно от пролитого варенья. Иван Ларионович долго-долго смотрел невидящими глазами на раздавленные ягоды и вдруг протянул руку и ногтем ковырнул сладкую кашицу, как ежели бы впервые видел такую диковину. Вытер палец о штанину и, как усталая лошадь, сказал:
— Дурак купец. А Гришку жаль — хороший малый. Да и Михаил... Жаль...
И покрутил головой. На душе у него было нехорошо, смутно, тоскливо. И больно было за кого-то — не то за себя, не то за Гришку Шелихова, не то за обруганного Ивана Андреевича.
А купцы Григория Ивановича поспешили похоронить. Благополучно его ватага на дальнем острове Кадьяк жизнь свою строила.
Бухту, названную Трёхсвятительской, не узнать было противу той, как сюда вошли галиоты. Диким был берег в тот памятный день. Камни, непроходимые кусты, пух птичий да гнёзда. Человек здесь не угадывался. В валуны у воды плескала волна, как плескала она тысячи и тысячи лет, и в тени камней стояли в воде испуганные саженные рыбины, безбоязненно шевеля плавниками.
Сейчас по-иному выглядела бухта.
Хоть и летнее, но свежее утро просыпалось над островом. Из-за сопок глянуло солнце, и море запарило. Поползли над пологими, тихими волнами клочья тумана. На отмелях закричали чайки и первая, сорвавшаяся со скал, понеслась над бухтой, сверкая крыльями.
Солнце поднялось ещё выше, и взгляду открылось побережье. В гору поднятая от прибойной полосы, стояла над бухтой крепостца, желтея крепкой сосновой стеной в две, а то и в две с половиной сажени. По четырём углам — башни с бойницами. На главных воротах, тоже сбитых из целых сосновых стволов, полоскался на ветру флаг Российской империи. Перед крепостцой — ров. Неглубок, да и не так чтобы широк, но всё же не перепрыгнешь. Одним словом — небольшая крепостца, но вид — грозный. При нужде в ней можно отсидеться и от неприятеля из тех, что посильнее. Сосна вековая надёжна была. Такая и ядро выдержит.
За стеной добрые избы всё из той же сосны, провиантские склады и мехового товара. В избяных окошках слюда посверкивала на солнце. Из труб дымок полз и наносило хлебным духом. Слюду эту, между прочим, Самойлов из Охотска прихватил. Тоже, видать, далеко смотрел, хозяйственный был мужик. Григорий Иванович уж и не знал, как хвалить его. Но тот отмолчался. Только и сказал:
— Чего уж там... Я темноты в избах не люблю. Дай сырость от темноты большая.
На том разговор у них и кончился, а слюда вот в оконцах поблескивала и вид особый придавала избам. Ну прямо тебе не зимовья какого захудалого срубы, а дома, что ни охотским, ни даже иркутским не уступят. Сразу видно: люди не на время, а надолго ставили их.
На берегу бухты о хороший причал били волны. Причал тоже из сосны со слезами смолы, вспыхивающими под солнцем. У причала все три галиота, что из Охотска в поход вышли. Догнал-таки «Святой Михаил» ватагу. Пришёл на Кадьяк.
Но самая большая гордость Григория Ивановича — за крепостцой, ближе к сопкам, огороды. Грядки, как у самого старательного хозяина. И земля вскопана добро, проборонена — пух, не земля. Ни комочка, ни камушка. Так-то и в деревеньке где ни есть в курском, липецком, рязанском краю не часто встретишь. Глянешь и скажешь: «Да, серьёзные здесь мужики живут. И корни пустили глубоко. На временное зимовье так не пашут».
А в огороде — и репа, и лук, и капуста. Мешочки с сухарями сладкими вот и объявились. Урожай на острову был дивный. Репа с хорошее ведро вырастала, кочаны капустные с бочонки добрые. Солнце здесь было какое-то особое. И растения гнало из земли, по российским понятиям, неведомо споро.
Ещё дальше за крепостцу — поле ржи. И рожь высока, с колосом хорошим. Так и ложится колос под ветром, клонится к земле, отливает живым блеском. А в руки колос возьмёшь, вышелушишь на ладонь зерно, а оно тяжёлое, полное, крупное. Сердце радуется.
Чуть поодаль немалый свинарник и хлев для коз. Вот так-то. Всё, что задумал Григорий Иванович, сделал. И плаху в три сажени врыли у причала. Плаха на века, в два обхвата. Уголком крыша над плахой сбита. А на дереве, тёсанном гладко, вырубили и выжгли: «Сия земля Российской империи владение».
Лесину для плахи приволокли издалека, из сопок. Еле дотащили. Ставили плаху тоже не просто. Не так: кол вбили да отошли. Нет. Здесь тоже Григорий Иванович распорядился по-особому. Понимал: дело это торжественности требует.
Вся ватага вышла на берег. Капитаны галиотов в мундирах, при шпагах. Шелихов в малиновом становом кафтане, что ни есть самого лучшего сукна. Наталья Алексеевна хранила кафтан сей на самый торжественный случай.
Стояли у плахи, подняв высоко головы. Лица взволнованные. Самойлов спросил Шелихова:
— Ну как, доволен, Григорий Иванович?
Тот не ответил, но глаза его сказали больше, чем голосом можно было бы выразить.
На галиотах ударили пушки. Толпа закричала, зашумела.
— Ура! Ура! — понеслось над островом.
Праздник был великий в ватаге. Сколько по пути терпели бед, как ни мучились на долгой зимовке, сколько страху ни набрались в штормы да ураганы, а дошли и своё сказали. Разве не в этом счастье человеческое: своё сказать? И чего уж в случае таком не порадоваться? Шуму было, шуму... И все поглядывали на крепостцу:
— Хороша! Эх, хороша!
Крепостцы такие же поставили на соседнем острове Афогнаке и при Кенайской губе. Тоже из сосны и также с башнями, крытыми лемехом, с избами для жилья, и для припасов. При каждой крепостце причал и на берегу обязательный знак о принадлежности земель Российской империи.
Нагородили много, но намечали и дальше крепостцы ставить и украшать земли посевами огородными и хлебными. Замыслы были смелые.
Всего этого ни ввек ватаге не сработать, ежели бы Григорий Иванович не приохотил к работам здешних жителей.
Ещё на Уналашке приметил, что мужики они крепкие. А взяв с собой десять человек на борт, уверился, что и расторопны и понятливы. То, что морское дело разумели с первого слова, не диво было — всю жизнь люди на воде. Но показали алеуты себя добро и в строительном деле. К языку русскому охоту имели большую, и через самое малое время многие из них уже вовсю лопотали по-русски.
Но здесь, на Кадьяке, не в пример отношениям, сложившимся добро на Уналашке с алеутами, знакомство началось дракой.
Как только в бухте расположились лагерем, на пришельцев напали коняги, называемые так местные обитатели.
Бой был жестокий. Лагерь стрелами засыпали напавшие, и конец бы пришёл всей ватаге, не окажи она мужество. Отбивались, как придётся. Уж и врукопашную схватились. Степан ворочал дубиной — под руку подвернулась с немалое брёвнышко, а коняги ломят стеной. На одного ватажника с десяток, а то и более нападающих. Уже и в лагерь ворвались.
Шелихов на галиот кинулся и ударил из пушки. Увидел: там, где упало ядро, — брызнули осколки камней. Торопясь, сунул в ствол картуз с порохом, толкнул пыж, вкатил ядро и ударил во второй раз. Пушка грянула и с «Симеона и Анны»...
Коняги рассеялись.
Шелихов сошёл с галиота и сел тут же у трапа на камень. В ушах звон стоял от грохота пушечного. Подошли Самойлов, Измайлов, Устин. Шелихов поднял на них глаза. Измайлов, ещё горячий после боя, сказал первым:
— Троих наших ранили стрелами. Но ничего, отойдут мужики. — Заторопился. — Прогнать надо бы коняг в глубь острова. Больше острастки будет.
И дёрнулся бежать было, но Шелихов остановил.
— Постой, — сказал устало, — не надо.
Григорий Иванович опустил голову и носком сапога камушки ворошил: будто нашёл там что-то диковинное.
Помолчали.
Тут же рядом, на берегу, Тимофей обмывал окровавленное лицо. Шелихов оборотился к нему, взглянул внимательно. Тимофею лоб расшибли неведомо чем, и из раны кровь обильно текла. Тимофей плескал и плескал в лицо воду горстями. С пальцев падали алые капли. Сильно мужика зашибли, видать. И кровь не так просто было остановить. Почувствовав взгляд, на него устремлённый, Тимофей вдруг к Шелихову лицо оборотил, и Григорий Иванович глаза кровью залитые увидел, и его будто бы кто пальцами жёсткими за самое сердце взял и сдавил без жалости. Шелихов головой дёрнул и отвернулся от Тимофея.
Устин смиренно перекрестился:
— Слава Богу, отбились от нечестивых.
Григорий Иванович, пока на Тимофея глядел, подумал: «Дракой ничего не достигнешь». Знал: здесь, на островах, много пострадали ватажников в прошлые времена от нападения коняг. Племя это было воинственное и острова крепко оберегало от пришельцев. Прогнали приставшее лет десять назад к мысу Агаехталику судно Холодиловской компании, позже изгнали оттуда же компании Пановых судно, пришедшее под командой штурмана Очередина. А Очередин мужик отчаянный, которому смелости было не занимать. Прогнали корабли Потапа Зайкова. Этот — знал хорошо Григорий Иванович — тоже не из трусливых был. «Надо, — решил, — что-то измыслить. Не для драки я привёл людей сюда».
— Ну, — усами зашевелил Измайлов, торопя, — что делать-то станем?
— Покличь-ка Степана, пускай придёт.
Измайлов поспешил в развороченный лагерь. С берега видны были расшвырянные костры, валяющиеся котлы, мешки и коробья разбросанные.
Шелихов повернулся к Устину:
— Со Степаном вместе, — сказал, — двигайте с миром к конягам. Товар возьмите для подарков, какой из лучших. С вами снарядим алеутов. Они к конягам поближе и, даст Бог, помогут вам договориться. Кильсея не забудь. Он мужик проворный, да и язык алеутский знает. Как хочешь крутись, а договоритесь с ними и приведите сюда старейшин. Дело это сейчас наиважнейшее. От этого, может быть, зависит всё наше житьё здесь.
И не сказал, но подумал: «Ежели мира с конягами не найдём, мечтам не сбыться».
Устин, видно, понял его мысли. Хмыкнул в бороду, шапку до глаз надвинул, лицом посерьёзнев, ответил:
— Не сомневайся, Григорий Иванович. Всё сделаем.
Устин привёл старейшин коняжских. Хасхаками их называли. Мужики все здоровенные, с лицами свирепо раскрашенными. Пришли они в лагерь отрядом — с копьями, луками — и ни на шаг друг от друга не отступали. Стояли, будто ожидали нападения. Глаза недоверчивые.
Подошёл Шелихов, остановился шагах в десяти от враждебно насторожившихся коняг. Глянул на стоявшего впереди хасхака, полагать можно было — старшего. И тот поднял глаза на Григория Ивановича из-под насупленных бровей. В глазах не было добра. Злые и смотрят без страха. В одной руке лук, в другой стрела. И вдруг он оскалился, вскрикнул и, отступив назад, стрелу наложил на лук. Сейчас, казалось, в грудь Шелихову ударит. Среди ватажников произошло волнение. Двое или трое вперёд было бросились, но Григорий Иванович руку поднял.
— Постойте, — воскликнул и так спокоен и уверен был, что коняг и вправду опустил лук. Шелихов ещё ближе шагнул к хасхакам. — У нас есть стрелы огненные, — сказал, глядя в упор на старшего, — и такие, что камни дробят.
Кильсей, толмачивший слова Шелихова, выступил вперёд. Коняги на него оборотили глаза и лишь старший, что из лука хотел было стрельнуть в грудь Шелихову, взгляда от Григория Ивановича не отвёл. И глаза по-прежнему недобро горели у него.
До того, как конягам прийти, Шелихов велел в большом камне, лежавшем у воды, канавку пробить поглубже. В канавку порох засыпали и к пороху пристроили замок от ружья. К замку протянули верёвку в лагерь. Ногой наступи на верёвку — и замок ружейный высечет искру.
— О стрелах огненных, — спросил Григорий Иванович у Кильсея, — сказал?
— Сказал.
— Так вот втолкуй ещё, что стрел этих у нас много, но мы не для драки сюда пришли, а торговать с миром и земли эти, в забросе лежащие, украсить. Ну, а ежели нет...
Шелихов дождался, пока Кильсей перетолмачил его слова, и наступил на верёвку. На берегу грохнул взрыв. Плеснул огонь, и громадный камень подняло в воздух, и он на глазах у поражённых хасхаков раскололся на части. Взрыв был такой силы, что коняги присели, а многие и копья побросали, луки выпустили из рук. Там, где мгновение назад лежал замшелый камень, только дым пороховой клубился, да медленно-медленно оседала пыль, поднятая разрывом.
Шелихов повернулся к хасхакам, сказал:
— Для мира мы пришли, а не для драки.
Старший из хасхаков первым, ловко, как кошка, с земли вскочил, поднял лук.
И стоял опять прямо и настороженно, лишь опасливо в сторону расколотого камня поглядывая. Но глаза, как и прежде, поблескивали недобро.
Шелихов ещё ближе подступил, в лицо ему вглядываясь. В голове мысль толкалась: «Напугать-то их напугал, но вот к миру доброму навряд ли подвинул. А страх — помощник в деле таком ненадёжный. На страхе многого не построишь. Страх пройдёт. Что-то другое надобно, но что?»
Над головами низко пролетела чайка, хлопая крыльями. Шелихов глаза поднял и проводил её взглядом. А в голове всё одно ворошилось: «Что делать-то? Что делать...»
И тут, от чайки взор отведя, Шелихов увидел стоящих чуть поодаль алеутов, приведённых с Уналашки. Те стояли вместе с ватажниками и хотя выделялись лицами и одеждой, но уверенно можно было сказать, что они с ватагой составляют единое целое. Лица озабоченные, глаза настороженные, руки, оружие сжимавшие, говорили: одна с ватагой их сейчас обнимает забота. И без гадания ясно было: заварись сейчас драка, они с ватажниками в стенке пойдут.
Шелихова, глядевшего на алеутов, прожгла мысль: «Вот они-то, мужики эти, и есть мост к миру с конягами». Григорий Иванович Кильсею уверенно кивнул, обретя надежду:
— Толмачь гораздо. — Задумался на мгновение и сказал твёрдо: — Вот перед вами ваши друзья. — Показал рукой на алеутов. — Их старейшина — мой брат породнённый. Когда мы на Уналашке были, алеуты на нас с копьями да луками не бросились, но пришли с предложением обменять меха, которыми они богаты, на железный товар, нами привезённый в избытке.
Старший из хасхаков, оборотясь к Кильсею, внимательно его слушал, взглядывая через плечо на Шелихова. Длинные чёрные волосы хасхака отдувало ветром. Взгляд по-прежнему был нехорош, но то, что слушал он внимательно, убеждало Григория Ивановича: слова его отзвук находят в душе хасхака. Не каждому дано чувствовать, какое слово человеком принимается, а какое нет. Какое слово добро сеет, а какое зло. И часто люди обижают друг друга и не желая того, но лишь потому, что сердца их не чувствуют ни боли, ни радости в сердце другого. Глухой стеной отгорожены они от стоящих рядом. И слова их как о стену бьются. Плохие ли слова, хорошие, нежные, грустные, весёлые — без разницы. Но Григорий Иванович видел, какое слово человеком принимается и дошло ли оно до сердца.
Оттого говорить ему было легко с людьми.
— И не стрелами мы обменялись, а подарками, — сказал он и чуть приметно, так, что немногие и заметили, кивнул Наталье Алексеевне. Та тихо-тихо отошла от ватаги. Только подол цветного платья мотнулся между мужичьих серых армяков. — И не поле бранное для встречи мы выбрали, но сели к костру и разделили пищу, — продолжил Григорий Иванович и Устину сделал знак. Тот понятливо моргнул глазом и, не мешкая, кинулся в лагерь. Два молодца, поспешая, пошагали за ним. Сообразительный был мужик Устин, два раза одно и то же говорить ему не приходилось.
Кильсей лоб морщил, толмача речь Шелихова. И где слов не хватало, что-то руками показывал и нет-нет — к алеутам обращался. Те соглашались, да и сами вступили в разговор. Засвистели птичьими голосами, подступили ближе к конягам. Лица разгорячились.
— Вишь, Миша, — сказал ватажник в драной шапке, — наши-то тутошних понимают.
— Эх, лапоть, — ответил Миша, — живут-то рядом. Знамо, им легче.
— Ты-то соседскую жену тоже, видать, понимал, — хохотнули в толпе, — через плетень-то не лазил ли, когда сосед в отлучке?
— Придержи язык, — окрысился первый, но вокруг уже засмеялись и смех покатился по берегу.
Кильсей недоумённо оглянулся на хохотавших ватажников, но смех был так заразителен, что он и сам засмеялся, а за ним и алеуты заулыбались.
Мужик, что смеха причиной стал, крутился посреди толпы, как будто его и впрямь на соседском плетне схватили за ногу.
— Чаво, чаво всколготились, — таращил глаза, — пасти раззявили... Гы... гы... Смешно-то как... Ишь разбирает...
Глядя на него, мужики ещё пуще ржали. Коняги смотрели, смотрели на хохочущую толпу, и случилось то, чего Шелихов и не ждал, но желал всей душой. Улыбкой вдруг осветилось лицо одного из коняг, потом другого, и дольше всех крепившийся старший из хасхаков неожиданно подобрел глазами, а затем и у него губы дрогнули и растянулись в улыбке.
У галиотов закричали:
— Расступись! Расступись!
— Дорогу, дорогу дай!
Ватажники расступились, и к конягам вышла Наталья Алексеевна. Спина прямая, платье красное, на голове кика[8] рогатая, в руках блюдо медное, чищеное. На подносе стеклянные бусы яркой горой. Бусы — известное дело — любимое украшение алеутов и коняг. Подошла Наталья Алексеевна степенно, остановилась рядом с Шелиховым и поклонилась достойно конягам. На лице у неё приятная улыбка, глаза сияют приветом. И не захочешь, а улыбнёшься в ответ и поклонишься.
И каким бы ты человеком ни был, с каких бы далёких островов ни вышел, а только, глянув, скажешь или подумаешь: «Вот баба — так баба. Для любого человека счастье».
Григорий Иванович брал бусы вязками с подноса и щедро хасхаков одаривал со словами ласковыми. А к старшему из хасхаков подойдя, отдал и блюдо, горящее нестерпимым блеском. Увидел — глаза у него сверкнули добро.
Тут Устин подлетел.
— Всё готово, — сказал, — котлы кипят. — Рожа у него в саже — старался уж, видно, очень, — но довольная. — В лучшем виде, — шепнул Григорию Ивановичу, — всё представили.
Хасхаков повели к кострам.
Всё, чем только была богата ватага, Устин с молодцами разложил у костра. Тут и мясо вяленое, что сохраняли для хорошего случая, и рыба солёная, и морошка, голубица, брусника из последних запасов и самые лучшие из тех, что оставались, сухари рыжей горушкой. В котлах, булькая, варилась солонина с колбой, и дух шёл от котлов крепкий, чесночный, аж слюна во рту набегала.
— Садитесь, гости дорогие, — сказал Григорий Иванович и широко рукой повёл, приглашая...
Через два дня Самойлов толкал поутру Григория Ивановича:
— Вставай, вставай! Ну же, ну...
Добудиться было трудно. Накануне разгружали галиоты и начертоломились до последней крайности. Григорий Иванович сильно ноги побил на прибрежных камнях и сейчас только мычал во сне, но не просыпался. Тянул на себя меховую полсть.
Самойлов, обозлясь, тряхнул его всерьёз:
— Вставай же, вставай!
Тот повернулся на бок, сбросил ноги с рундука. Волосы на голове торчали колом. Со сна спросил хрипло:
— Чего тебе?
— Выйди, посмотри — какие к нам гости.
В каюте было темновато. В бортовое оконце, забранное слюдой, под частой решёткой, едва пробивался свет.
Шелихов башкой помотал, встал. Охнул. Потёр щиколотки, морщась.
— Что ещё за гости? — ответил недовольно, но пошёл вслед за Самойловым из кубрика.
Вышли на палубу. В глаза ударило поднимающееся из-за моря солнце. Плеснуло в лицо утренним знобким ветром.
Галиот чуть покачивало на воде. День обещал быть ветреным. Шелихов встряхнулся, как собака, всем телом и уже бойко застучал каблуками по влажной от росы и тумана палубе.
— Что за гости? — переспросил озабоченно.
— Увидишь, — неопределённо ответил Самойлов, пряча улыбку в поднятом воротнике.
Шелихов вытянул шею. Увидел на берегу яркие одежды коняг, смуглые лица. Народу у сходен стояло с полсотни — не меньше. Шелихов озабоченно оглянулся на Самойлова, но тот по-прежнему помалкивал. Только губы морщил.
Шелихов сбежал на галечный берег. Навстречу шагнул знакомый хасхак. Залопотал что-то непонятное. Из-за плеча его посунулся Кильсей. Сказал, довольно щурясь:
— Вот, Григорий Иванович, детишек своих привели.
— Детишек? — переспросил Шелихов удивлённо и увидел, что за хасхаком жмутся к берегу десятка два подростков. Глазёнки в узких разрезах бойкие, белозубые ребятки, плотные. — Зачем детишек-то? — с недоумением спросил снова. — На кой ляд они нам?
Хасхак затараторил что-то быстро-быстро.
Кильсей тоже заспешил, перетолмачивая:
— Так у них заведено. Ежели в дружбе с нами состоять будут, то детишки их — аманатами здесь таких называют — у нас жить повинны.
Григорий Иванович оглядел ребятишек и вдруг подхватил одного на руки. Подкинул вверх. Тот засмеялся, показал зубёнки. Закрутил головой на тонюсенькой шее. Григорий Иванович поставил мальчика на гальку, заглянул с любопытством в лицо. Глаза мальца смотрели смело и весело.
Вокруг стояли ватажники и с интересом разглядывали коняжских мальчишек. А кто-то уж из рукава и рыбу вяленую им совал: на, мол, на, попробуй нашей рыбки.
— Смотри, — говорил Устин, — берёт. Молодец. Грызи её, грызи.
Голос у него был умильный и рожа радостная.
— Ребята, — перебил его другой из ватажников, — а хлопчики-то ладные, совсем как наши.
— А что ты думал, они из другого теста? — возразил третий. — Бабы небось рожают.
И видно было, что соскучились мужики по бабам, да и по ребятишкам загрустили. На лицах — думка. А оно и верно — задумаешься: третий год в семьях не были. Легко ли?
Шелихов мальчонку и так и этак за плечи повернул, ущипнул за щёку, сказал, обращаясь к Самойлову:
— А ведь это зело здорово, что они ребятишек к нам привели. Учить их будем языку русскому, грамматике, счёту и делу морскому. Мальцы эти через три-четыре года нашей опорой будут. — И как это у него всегда было — загорелся этой мыслью, даже лицо раскраснелось. Нос морщился. — А? Согласен? Тебя да Измайлова, Бочарова с Олесовым определим их наукам учить. Так и сделаем, — ещё больше заторопился, — посмотришь — замечательное дело выйдет.
И опять подхватил мальчонку и высоко подкинул вверх. Тот завизжал от удовольствия.
Коняги смотрели на Шелихова улыбаясь. Щерили зубы.
Ватажники заголтели разом:
— Смышлёные мальцы... Хлопчики хорошие...
С этого дня коняги к русской ватаге прибились крепко. Недалеко от ватажьего стана, в соседней бухте, устроили стойбище. И не было дня, чтобы в русское поселение не приходили. Придут, встанут, смотрят. В узких разрезах глаза наливались интересом. Многое им очень уж любопытно было.
«Вжик, вжик», — пила поёт, разваливая ствол добрый на плахи, и коняги языками щёлкают, пилу осторожно, как чудо неведомое, пальцами трогают. Плахи готовые разглядывают с изумлением.
У них, чтобы плаху выделать, требовались годы. Железным скребком плаху от ствола отделяли. Канавку в стволе пробьёт коняг и скоблит день за днём, месяц за месяцем. Плахи ценились у них пуще драгоценного меха. А тут на тебе: полосу железную люди за рукоятки водят, и она хищными зубами вгрызается в дерево, опилки летят, и оглянуться не успеешь — отваливается плаха. Да ровная, гладкая, во всю длину ствола срезанная. Это ли не диво?
Коняги сядут вокруг на корточки и по-своему переговариваются:
— Сю-сю, сю-сю...
Качают головами. Водят пальцами по сложному рисунку дерева, пересыпают из ладони в ладонь пахучие опилки. И опять своё:
— Сю-сю, сю-сю...
В глазах удивление великое и даже страх. Кое-кто наладился было их гнать: что-де, мол, сидят глаза пялят. И как-де понять ещё, хорош ли глаз этот? Сомневались мужики.
Но на таких свои же и шикали:
— Молчи, дура, ежели не разумеешь. Эти люди нам ещё великой помощью станут.
Об этом же изо дня в день Шелихов сам говорил, и мужики из тех, что умом поострей, его хорошо понимали.
То там, то здесь, видел Григорий Иванович, к конягам Степан присядет, Устин, Кильсей или кто другой. Что-то показывают: топор ли, рубанок, пилу или какой иной инструмент.
Смеются.
Исподволь коняги приохотились к работе и уже вместе с ватажниками и лес валить ходили, и сплавляли его, и землю копали, и клали избы и стены крепостцы. А на охоте так и не сыщешь их лучше. Шелихов уж и отряжал за зверем ватажки в два-три своих работных да в два-три десятка коняг. Добычу делили честно. За этим Григорий Иванович сам следил. А зверя брали так много, что к построенному поперву обширному амбару для мехов пришлось дважды прирубы делать. Меха были из лучших. С плотной мездрой, высоким, густым ворсом, редкой красоты окраски и блеска. Богатые меха, те, что на большой земле шли за самую лучшую цену. Такой мех необыкновенно носок, и лёгок, хотя ты и пальцем подшёрсток не разберёшь. Плотен подшёрсток, волосок к волоску стоит. Не проковыряешь.
Голиков, шкуру песцовую потряхивая на руке, дул в мех, говорил, блестя глазами:
— А? Григорий Иванович... Золото, чистое золото.
Разговаривали в амбаре. Рядами вдоль стен висели шкуры. На что ватажники к мехам привычны были, а и то зайдёт в амбар иной, глянет и изумится:
— Смотри, братцы, что наворочали.
Да оно и не странно. Такого и в самых богатых иркутских амбарах не увидишь, а они славятся на всю Россию.
Григорий Иванович слушал Голикова вполуха. Поглядывал в прорубное окно.
Шла к концу вторая зимовка на Кадьяке. В оконце ветер порошил снегом. Подвывал протяжно. А снег — жёсткий, колючий. Нехороший снег. В нём и нога вязнет, как в болоте, и лица он охотникам режет до крови, выхлёстывает глаза.
Мимо амбара с двумя бадьями шёл ватажник. Скользил лаптями по наледи. Полы армяка зло рвал ветер. Лица мужика не разобрать. Но видно было и по спине — здоровенный шагал человек. С бадей сбивало пар, сваливало вниз.
«В свинарник, наверное, — подумал Шелихов, — пойло тянет».
Мужик шагнёт — остановится, опять шагнёт раз-другой и вновь бадьи поставит на обледенелую тропку. Согнёт плечи, стоит, дышит тяжко. Под армяком бока ходят.
Слабели здоровьем ватажники, и это больше всего беспокоило Григория Ивановича. Казалось, и мяса у ватаги достаточно, и рыба есть. Но вот с овощами прогадали. Надо было побольше заготовить, а так хватило только до половины зимы. Уж Григорий Иванович не знал, как и ругать себя. Но ватажники на огороды смотрели как на баловство, и Шелихов переломить этого не смог. А вона как овощи-то показали себя. Пока была капуста квашеная, репа да брюква, морковь — ни один ватажник не болел, а как кончились запасы — ватажники начали таять.
Шелихов приглядывался: что местные-то люди едят? Почему их хворь не берёт? Ели вроде всё то же — рыбу да мясо. И то впроголодь, ежели охота или рыбалка не удавалась. Ели, правда, и рыбу и мясо сырыми. Но русскому-то человеку сырая эта пища и в горло не шла. От нужды, бывало, конечно, на охоте мужик и сырого поест. А так каждый день кого заставишь? Да и нужно ли было заставлять? Кто знал.
По избам между тем уже несколько мужиков лежали пластом. Шелихов велел поднимать силой. Мужики поднимались, но, смотришь, — тот присел у избы на сугроб, посерев лицом, другой приткнулся к стене, третий вроде и ногами двигает, но как неживой.
Ему говорят:
— Давай, ходи веселей.
А он, бледными губами шевеля, еле-еле ответит:
— Оставьте, братцы, я присяду... Силов нет...
И, как куль с тряпками, опустится где придётся.
— Посижу чуток, — скажет, — посижу...
И ты такого хоть толкай, хоть бей. Не поднимется.
Голиков всё бубнил что-то за спиной, выхваляя мех. Но слов, что говорил он, не слышал Григорий Иванович.
Мужик на тропинке в который уже раз поставил свою ношу на снег и вдруг, ступив неловко в сторону, повалился на бок. Ударился головой о ледяную кочку. Вытянулся.
Григорий Иванович метнулся к двери. Слетел с крыльца, стуча каблуками. Заскрипел по снегу.
Мужик лежал лицом вниз, бросив ноги поперёк тропы. Шелихов ухватил его за плечи и перевернул на спину. Охнул от неожиданности. На тропе лежал Степан. Круглое казачье лицо его было белым, зубы сжаты, глаза закрыты.
— Ничего, очухается, — наклоняясь к лежащему, сказал Голиков, — очухается.
Григорий Иванович тряхнул Степана. У того голова безвольно закинулась.
— Степан, Степан, — позвал Шелихов.
Черпнул горсть снега и начал с силой растирать лицо. Снег таял под руками.
Степан застонал и повернулся на бок. Упёрся в ледяной наст, начал подниматься. Пальцы скользили по ледяным коростам. В лице ни кровинки.
Шелихов подхватил его под руку. Но Степан разжал губы, сказал слабо:
— Я сам... Сам... — И поднялся. Стоял, шатаясь. — Вот, — сказал, кривя губы, — бадьи не донёс... — Говорил, словно удивлялся своей слабости. — Но ничего, донесу...
Подхватил бадьи и пошёл, качаясь. Упрямый был мужик.
Пара вороных по Питербурху катила карету. Кони хоть куда: хорошей породы, подбористые, на высоких, точёных бабках. Идут — снег из-под копыт ошметьями, и дикие глаза косят на прохожих: зашибу! Чиновник какой, что, в шинель нос уткнув, прёт со службы пешим и гривенника не имея на извозчика, или кухарка в просиженной юбке, мотавшаяся за ситником, увидев пару эту, с мостовой, как ветром сдутые, сигали в сугробы. Иные вслед кулаком грозили: ишь ты, лихой какой, власть бы надо на тебя употребить! Другие, напротив, с завистью поглядывали: вот пара, мне бы её! Но эти — из молодых больше. Из тех, чьи мечты ещё в худосочном, туманном, большом Питербурхе не растеряли. У этих всё впереди, а пока ходи, играй, твоё придёт!..
Будочники при виде пары выкатывали груди из бараньих тулупов. Алебарды стремили вверх. Поди знай, кой чёрт летит на конях сумасшедших. А то ещё и беды не оберёшься. Лучше уж грудь выкатить да глаза вытаращить старательно, авось и похвалят. И таращились, бороды вперёд выставляя.
Карета тоже не из последних. На высоких рессорах, с лакированными щитками над колёсами, верх кожаный и ступеньки медные, откидные — дабы хозяину сходить на землю удобно было.
За стеклом кареты угадывался неясный профиль человека в богатой шубе.
Карету ту зрели и на Лиговке, и на Морской, на Гороховской, на Литейном, на Мещанской... И хотя кучер не гнал коней, но видно было, что хозяин поспешает и время ему дорого. И у домов не из лучших, и у блестящих дворцов кучер соскакивал с козел бойко, лесенку для хозяина устроенную отбрасывал и лихо отворял дверцу. Так не проситель подъезжает, а лишь тот, кто уверен, что встречен будет и принят с почтением. У Строгановского дворца карета остановилась, когда серый питербурхский денёк догорал чахлым закатом над Невой. Краснели блёклые краски за тучами, и неясно было — не то они сейчас погаснут, не то нальются светом и высветят запорошенные крыши и обгаженные вороньем кресты на церковных куполах. С неба сеялась мокрая изморось, и зажжённые фонари были окружены тусклыми ореолами. Двое или трое зевак — как это всегда бывает в Питербурхе, — остановившись чуть поодаль от дворца, оборотили серые лица к карете. Смотрели выжидательно. Что зевакам до седока в карете, что седоку до зевак, но вот ведь странно: стоит остановиться карете побогаче — люди столбами вытянутся, носы уставят любопытные. Отчего бы такое? Ну да Питербурх свои странности имеет...
Кучер соскочил с высоких козел в слякотную снежную жижу и, неслышно бормоча ругательства сквозь зубы (в такую-то погоду угораздило барина плутать по городу), прошлёпал к дверце. Захолодавшими на ветру руками откинул ступеньку.
С широкого подъезда — не разбирая дороги, по лужам — сбежали бойкие молодцы в синих длиннополых армяках и торопливо бросились помогать седоку сойти на землю.
Но тот на них взглянул строго и сошёл сам. Седоком оказался Фёдор Фёдорович Рябов.
Холопы согнулись у кареты, кося глазами на барина.
Фёдор Фёдорович легко взбежал по ступеням подъезда, и двери дворца перед ним распахнулись широко. На лице у Рябова, переступавшего через порог богатейшего питербурхского дома, была почтительность.
Строгановы вели свой род от крещёного татарина Спиридона, который якобы ввёл на Руси деревянные счёты. Татарин сей был ловок, оборотист и преуспел в торговом деле. Однако переусердствовал в стараниях и в одну из поездок на восток попал в руки к своим соплеменникам, а те «застрогали» его до смерти. Отсюда и пошла фамилия Строгановы.
Потомки Спиридона оказались не лыком шиты и дело предка успешно продолжили. Иоаникий Фёдорович — внук Спиридона — выбился в толстосумы. И этого уже не строгали, а он сам кого хочешь застрогать мог. Завладел богатыми промыслами на Пермской земле, и, не в пример легендарному и неудачливому Анике-воину, чьё имя служило обозначением слабости и бессилия, его имя произносили с уважением и страхом.
По дороге, указанной Аникой-купцом, ходко пошли сыновья — Яков и Григорий. Эти заручились грамотой царёвой, которая дозволяла им воевать земли уральские и держать дружину с «огняным нарядом». Дальше — больше. Семён Строганов сколотил ватагу под руку Ермаку Тимофеевичу — Сибирь покорить. В деле этом, как известно, атаман сложил голову. Но атаман атаманом, а Строгановы и тут успели и на Сибирь руку положили крепко...
Вот в какой дом вступал Фёдор Фёдорович.
На руки лакея чиновник сбросил шубу и, мельком взглянув в зеркало и поправив пальчиком бровь, на которую дождинка неосторожная упала, проследовал в глубину дворцовых покоев. Каблуки его уверенно простучали по паркету.
Хозяина дворца в Питербурхе не было. Отбыл недавно в уральские свои вотчины. Фёдора Фёдоровича принимал главный управляющий, с каменно неподвижным лицом, дородный мужчина, хорошо представлявший цену дома, которому служил.
Фёдора Фёдоровича встретил он стоя и мягким жестом указал на кресла в уютном углу, вдали от окон, из которых могло бы невзначай продуть гостя сырым питербурхским сквознячком.
Есть такие лица, на которые сколько ни смотри — не увидишь, о чём думает человек, чем недоволен или, напротив, рад чему. Трудно утверждать, чтобы обладатели таких лиц были наделены особыми добродетелями или качествами исключительными, но определённо сказать можно — говорить с ними нелегко. Однако Фёдор Фёдорович не испытывал видимых трудностей. Голос его, как всегда, был ровен, глаза уверенно взглядывали на собеседника, а руки спокойно лежали на коленях, не выдавая ни волнения, ни беспокойства.
Фёдор Фёдорович больше спрашивал, управляющий же отвечал, но видно было, что отвечал без охоты. Мало, видно, интересовал его вопрос, с которым пожаловал чиновник. Оно и правда: не во всякий дом войдя, найдёшь слова, которые бы хозяев взволновали. И давно примечено, чем богаче дом — слов таких меньше. Из-под нищей крыши на крик — караул, братцы, караул! — ещё, быть может, и выбегут, а вот из-за дверей дворцовых как-то не помнится, чтобы уж очень бегали. Караул, правда, Фёдор Фёдорович не кричал, однако приметил холодок в хозяине. Тут же улыбнулся тонко и заговорил о таком предмете, что и малоподвижное лицо управляющего разом изменилось и даже зарделось, к полной неожиданности, румянцем.
Как дирижёр с тонким и изощрённым слухом, вдруг уловив в многоголосом оркестре, что медь труб слишком заликовала или, напротив, чересчур скрипки загрустили, единым взмахом снимет ненужный оттенок звучания, так и Фёдор Фёдорович, румянец излишний разглядев, двумя-тремя словами изменил направление разговора и довёл его до нужного итога. Впрочем, разговор этот продолжался не долее бесед, которых множество провёл Фёдор Фёдорович в эти дни.
Чиновник поднялся со стула и поклонился почтительно, но с достоинством. Мера почтительности и достоинства в поклоне или в разговоре любом — не всем даётся. Нет весов, на которых измерить сии изящные движения можно бы было, и оттого иной то по-дурацки, когда и не требуется, в ноги бухнется, то, напротив, как взнузданный жеребец, голову вскинет и каблуками, словно копытами, забьёт. Конфуз один выходит. Люди на него глаза от удивления пялят, а он ещё пуще того меру тонкую переступает. И невдомёк такому, что дурак дураком в мнении окружающих выглядит.
Не таков Фёдор Фёдорович. Голову склонил и, кивнув коротко, не то чтобы с улыбкой, но и не без того, вышел.
Главный управляющий до самого подъезда его проводил и, руку пожимая, сказал:
— Непременно всё будет исполнено.
Шубу накинув, Фёдор Фёдорович ещё раз свою воспитанность показал. Не торчал столбом, как бывает со многими у дверей при прощании, не сучил ногами, не мямлил ненужных слов, но, шаркнув подошвой крепкого башмака, кивнул и вышел.
На том и расстались.
Фёдор Фёдорович сел в карету, и кучер отпустил вожжи. Кони шибко взяли с места.
Уже вовсе в темноте карета остановилась у скромного домика на Лиговке. Фёдор Фёдорович прошёл к дверям и рукоятью трости стукнул в потемневшую резную филёнку. Дверь тут же отворилась.
Слуга суетливо отступил в сторону.
В темноватой прихожей, освещённой единственной свечой в прозеленевшем шандале, Фёдора Фёдоровича ждал хозяин, в старом, но хорошо отутюженном мундире.
Хозяин ещё и рта не раскрыл, но по бледным, узким, словно закушенным губам его, по сухости в фигуре и особой механичности в жестах можно было с уверенностью сказать, что человек он не русский, а скорее всего немец, из тех учёных немцев, каких в Питербурхе всегда предостаточно.
Словно в подтверждение этого Фёдор Фёдорович обратился к хозяину по-немецки.
Они прошли в небольшую комнатку, — как все комнаты в немецком доме убранную с особой тщательностью и с обязательными фарфоровыми безделушками, расставленными тут и там, — и продолжили разговор.
В разговоре этом несколько раз было упомянуто слово «коллекция».
Как и во дворце роскошном Строгановых, Фёдор Фёдорович у немца учёного не задержался долго. Со свечой в руке немец проводил его до кареты. Было видно, что оба остались довольны разговором.
В третий раз карета остановилась на Морской.
— Слава Иисусу Христу во веки веков, — смиренно молвил Фёдор Фёдорович, входя в дом и крестясь в угол на едва посвечивающие огоньки лампад.
— Аминь, — ответил сильным баском хозяин в поповской рясе.
Огоньки под лампадами качнулись.
Поп оказался словоохотливым. Говорил он с видимым удовольствием, показывая ровные, белые зубы. Но Фёдор Фёдорович, вроде бы и не прерывая его, ввёл разговор в нужное ему русло.
В разговоре этом был назван город Тобольск.
Шурша шёлковой богатой рясой, поп проводил гостя. Когда дверь за чиновником закрылась, поп согнал с пышных щёк улыбку и крепко взялся рукой за бороду. Лицо его было озабоченно.
Напротив, Фёдор Фёдорович, сидя в темноте поспешавшей кареты, удовлетворённо улыбался.
За несколько дней беспрестанных поездок по Питербурху у него лицо заметно осунулось и тени легли под глазами, но он знал, что усилия, предпринятые им, небезуспешны.
За окном кареты мел улицы сумасшедший ветер с Невы, толкал в спины прохожих, кружил в свете фонарей снежные хлопья.
Лихое время в Питербурхе — ранняя весна, и не приведи господи остаться в эту пору без надёжной крыши над головой.
— Берегись, берегись! — покрикивал кучер, но ветер мял слова, и слышно было только:
«Гись, гись, гись!»
Иван Ларионович, повздорив с компаньоном и пообещав шкуру с него содрать, обиды своей не забыл. Не тот был человек, чтобы слова на ветер бросать. И в один из дней шапчонку надев какую похуже да шубёнку драненькую, отправился в присутственное место.
Первое твёрдо знал Иван Ларионович — мушка чем меньше, тем кусает злей. И не к начальствующим лицам высоким постучался, а, в присутственное место придя и незаметненько остановившись, долго-долго к тем чиновникам приглядывался, что по углам сидят, да ещё и по углам из самых тёмных.
С валеночек у Ивана Ларионовича лужица натекла на пол, и он, от того будто бы смутившись, совсем уж под стеночку прибился и стоял скромно.
Под сводами тяжким угаром свечным пованивало, прелью сырой.
Вокруг шастал разный народ. И из тех, что в присутственное место входят громогласно, шагают широко и непременно сразу к самому главному. И такие, что тенью колеблющейся вползают, или иные, что войдут и станут посредине рот разинув, не зная, не то направо идти, не то налево, а может быть, лучше и вовсе повернуть оглобли назад.
И первые, и вторые, и третьи, знал Иван Ларионович, едва вступив в присутственное место, уже попали в проигрыш.
Первых, кто дуром прёт, освежуют начальники главные, как тушу баранью, до самых костей. Оно, может, и дело такой выиграет грошовое, а потеряет рубль.
Вторые, крадущиеся тенью по стенам, общипаны будут начальниками пониже, ну а о деле и говорить не приходится. Пёрышки-то с него оберёт начальничек какой, а потом разинет пасть.
— А ты кто таков? А зачем сюда? А ежели тряхнуть тебя, каков ты будешь перед законом?
А зубы у начальника крупные, частые, и сразу видно — такой укусит и больное место долго будет саднить.
— Нет, уж лучше, — скажет пугливый, — бог с ним, с делом. Сдам-ка я назад. Так-то покойнее.
Третий же, из тех, что глаза таращит и не знает, куда идти, вовсе напрасно пришёл в суд. Пока глазами будет моргать, задёргают его, затормошат, завертят, закружат. Глядь — карманы вывернуты. А все сидят за столами покойненько и перьями скрипят. Никто и лика не поднимет. Делом заняты. От каждого сильно попахивает пирогом с луком. Экие скромники, скажешь, им ли карманы выворачивать? Недоразуменьице произошло, ошибочка.
Начальство высокое, зная судебные повадки, скромникам этим сирым и жалованье поменьше, чем в других канцеляриях, назначает. А то, ежели им ещё и деньги хорошие платить, они и вовсе с жиру с людей мясо клочьями рвать будут. Может, даже и такое случится, что и за старших примутся. И потому мера эта начальством соблюдается строго: дать поменьше. Судебные и так возьмут.
Постояв тихонечко в тени, Иван Ларионович выбрал лицо для себя нужное. В углу самом дальнем, на сквозняке у дверей, сидел чиновничек неприметный. Лицо мелкое, глазки бутылочного цвета, плечики узкие, мундиришко в обтяжку и, видно, даже под мышками жмёт.
Все приметы были в строку.
Лицо мелкое, а крупного-то и не надо. Знамо, муха мелкая на что способна. Глаза бутылочного цвета — тоже о многом говорили.
Тихо-тихо — и половичка не скрипнула — Иван Ларионович к такому вот и подошёл. Разговор начал туманно. Дескать, шумновато в присутственном месте, голосов много, топотни бездельной, суеты ненужной.
Чиновник слушал молча, с лицом скучливым, глаза в неопределённость устремлены. И непонятно было — не то видит он просителя, не то не видит или вовсе в минуту сию воспарил в высоты государственные, недоступные смертным, и там, в далях заоблачных, с самыми главными общается, судьбы людские взвешивая. Взгляд такой, небожительный, только чиновникам присущ, и никому иному — будь ты даже семи пядей во лбу — постичь его не дано. И что ещё примечательно. Лицо-то у чиновника мелкое, но в разговоре вдруг морщинки многодумные на него легли. Ну прямо Цицерон! Не иначе.
Чиновник не столб, но обойти его на Руси трудно. Ох, трудно, чтобы он хвост тебе не прищемил. Ты в одну сторону, а он за тобой, ты в другую — и он там, кинешься в третью, но он извернётся и достигнет тебя...
Другого Иван Ларионович и не ждал от им выбранного лица. Больше того — солидность такая в чиновнике ему всё больше и больше нравилась.
Когда же устало моргнули веки чиновничьи, Иван Ларионович ближе подступил. Мол-де неплохо от шума присутственного посидеть вдали. Рядком да тишком. Отдохновение, мол, для души тишина мест, ублаготворяющих человека. И прямо так назвал одну из этих приятнейших пристаней: ряд обжорный.
Чиновник издал низкий носовой звук, утробный. Другой из посетителей, может быть, и не понял бы значение звука или истолковал неправильно, но Иван Ларионович тут же поднялся со стульчика и смиренно пошагал к выходу. Дверь за собой прикрыл и, чуть отойдя в сторону, остановился у деревца.
И самого малого времени не прошло, на ступеньки места присутственного вышел известный чиновник. Глазами по небу пошарил и как бы невзначай, именно к тому деревцу, где Иван Ларионович стоял, неторопливо подался. Тут Иван Ларионович и возник как из-под земли. Под локоток чиновника придержал, и они тихонько к месту, обозначенному в разговоре, устремили шаг.
Немало в Иркутске замечательных мест и заведений было, где человек во всю широту души развернуться мог.
Были трактиры, где всё по-столичному: столы скатертями голландскими накрыты, и половые в портах снежной белизны, белых рубахах, подвязанных шёлковым поясом с заткнутым за него лопаточником. Здесь подавали селянку рыбную и селянку мясную, селянку из почек и селянку из свиных ушей. Подавали осетрину и белугу, жареного поросёнка и телятину, налимью печёнку и костяные мозги в чёрном масле. Любому вкусу угодить мог хозяин и самому привередливому купцу потрафить.
Были трактиры попроще. Где стоял общий каток, и на нём что пожирнее да поплотнее: щековина, сомовина, свинина. Тут калёные яйца и калачи, ситнички подовые на отрубях, шаньги и гороховый кисель. И конечно же, и в дорогом трактире, и в самом что ни на есть из захудалых — сибирские пельмени. И тоже на любой вкус — и с рыбой, и с мясом, и с дичиной, и с нежнейшей телятиной, для вкуса особого смешанной и с бараниной, со свининой, и даже птичьим мясом приправленные.
Были и такие кабачишки, где хозяин за стойкой стоит поперёк себя шире, а под ногой у него тайный рычаг. Придёт старатель из тайги с золотишком в кабак. У стойки выпьет рюмку, другую. Обмякнет. На дворе вьюга, ни зги не видно. Хозяин на рычаг и надавит. Пол под старателем разверзнется, и он охнуть не успеет, как в лоб ему пудовой кувалдой стукнут в подполье. И отпрыгал своё человек. Карманы и тайные похоронки его руки быстрые обшарят, а тело мёртвое спустят в Ангару. Благо в Ангаре течение быстрое и лёд на реке толст, от глаз людских надёжно спрячет зашибленного.
Иван Ларионович выбрал кабачишко самый что ни на есть тишайший. Хозяину моргнул и в отдельную комнатку провёл чиновника судебного. Половой захлопотал вокруг стола и в миг единый нанёс и жареного, и пареного, и рыбного, и мясного. И хотя Иван Ларионович вина не употреблял, но и немалая бутылочка на столе появилась. Известное дело, какой уж разговор с лицом должностным без вина. Оскоромился купец, знамением крестным мысленно себя осенил. И тут уж начал разговор. Мол-де ошельмован и ограблен компаньоном среди бела дня. Просит помощи и в долгу перед защитником не останется.
— А это куда? — спросила Наталья Алексеевна, подняв камень, отливающий на изломе жёлтым.
— Сюда, сюда, — ткнул пальцем Григорий Иванович в одну из ячей стоящей на полу корзины. Взглянул на жену.
Наталья Алексеевна, казалось, светилась вся — так была рада, что вот-вот домой. И суетилась, суетилась, чтобы только побыстрее уложиться и на галиот. Скрывала радость эту, скрывала и то, что спешит собраться, но глаза и торопливость, с которой укладывалась, выдавали её с головой.
Корзина, на полу стоявшая, сплетена была хитро: как соты пчелиные. Кильсей постарался. Григорий Иванович только намекнул, какую корзину ему надобно, а через день уже Кильсей её и сработал.
Спросил:
— Такую хотел, Иванович?
Шелихов оглядел корзину, обрадовался:
— Вот молодец. Руки у тебя золотые.
Кильсей только хмыкнул в ответ.
В корзине, в каждой ячее, как яичко в гнёздышке, лежали сколы медной руды, точильного, известкового камня, слюда, найденная на островах и на самой матёрой земле Америке, хрусталь, глина хорошая.
Всё это собрали ватажники, ходившие по всему американскому побережью, достигая уже и сорокового градуса. Строго-настрого Григорий Иванович наказывал, каждый раз работных в поход снаряжая, спрашивать с запискою, где что есть в недрах земных, так же, как и о звере или же птице, деревьях, кустарниках или травах. Требовал аккуратную опись вести американского берега, больших и малых островов, которые встретятся. Наказывал описывать бухты, реки, гавани, мысы, лайды, рифы, камни, видимые из воды, свойства и вид лесов и лугов на землях новых.
Кое-кто из мужиков противился: зачем-де это? Чесали в затылках. Но большинство ватажников мореходами давними были и понимали, что опись такая — дело наиважнейшее для промысла морского, и работу выполняли тщательно.
Вот камни многих смущали. Сомневались мужики. Камень — он и есть камень. Его где хочешь набросано предостаточно. Но Григорий Иванович на своём стоял твёрдо: по цвету, по виду, по весу необычные камни собирать и ему показывать. Объяснял:
— Мы здесь такого наворочаем, ежели руды себя выкажут.
Ватажники поначалу, правда, робели: вот-де, мол, нашёл.
Не видывал такого раньше... И выложит мужик камешек, другой, порывшись за пазухой. А потом по мешку притаскивали, да ещё и спорили:
— Таких не было. Ты взгляни.
Горячились.
Не один десяток корзин Кильсей сплёл, и все они были забиты образцами углей каменных и руд, обнаруженных ватажниками.
Долгими часами Григорий Иванович гнулся над столом, записывая, где и когда были найдены сии камни, сколь обширны залежи руд, каковы подходы к месторождениям.
Плавал фитилёк в тюленьем жиру, перо скрипело, в стену толкался недовольно ветер, наваливался на дверь, завывал в трубе. А Григорий Иванович всё гнулся над столом. Откладывая перо, брал камни, подносил к чадящему огоньку. Щурил глаза.
На изломах камни вспыхивали цветными искрами, светили ярче пламени жирового светильника, играли гранями вкрапленных в породу кристаллов. Строчками через камни тянулись цветные прожилки, вились затейливой вязью. И в эти причудливые письмена вглядываясь, Григорий Иванович задумывался глубоко — о прошлом или же о будущем рассказывают они? Верил: строчки говорили о днях завтрашних.
Откладывал камень, тёр глаза устало и вновь склонялся над бумагой. Лицо у него серое было, щёки запали, под глазами легли тени нехорошие. Что ж, и сивку крутые горки укатывают. А здесь горки и впрямь крутые. Чего уж говорить.
Однажды, вот так вот сидя у плавающего фитилька, Григорий Иванович неожиданно почувствовал, что его будто толкнули в грудь. Это было так неожиданно, что он выронил камень, и тот с глухим стуком упал на пол. Покатился. Григорий Иванович вцепился в край стола и едва удержался на стуле. Острая боль рвала грудь, как ежели бы злые руки впились в рёбра и, запустив когти, кромсали, терзали, раздирали тело на куски. Упал грудью на стол. В глазах метнулся жёлтый огонёк фитилька и закрыл собой всё. Из опрокинувшейся чернильницы выплеснулась чёрная струйка, побежала по разлетевшимся бумагам.
Шелихов лежал, уткнувшись в крышку стола, словно от яркого света плотно смежив глаза. Слышно было, как пощёлкивает в печи огонь да тяжело падают на пол капли чернил.
«Кап, кап, кап», — будто бил молот.
Сколько длилось забытье, он не знал. Увидел только плавающий в тюленьем жиру фитилёк и почувствовал, что всё лицо мокро и одежда липнет к телу.
Отстранился от стола и поднёс ладонь ко лбу. На руке, казалось, висит пудовая гиря.
Григорий Иванович откинулся на спинку стула. Рвущей боли в груди не было, но саднило под горлом тупо, сжимало, сосало сладкой немощью. С трудом держась за крышку стола, поднялся, шагнул по щелястым доскам к выходу. Навалился плечом и отодрал дверь от обледенелого косяка.
В лицо пахнуло морозным паром. Притворил за собой дверь и тяжело сел на заметённое снегом крыльцо.
— Ах ты... Будь ты неладно, — выговорил слабым голосом и спиной навалился на перила.
Ловил открытым ртом студёный воздух. В глазах плыли радужные круги.
— Ух, — перевёл дух Шелихов и парку меховую на груди запахнул.
Почувствовал: мороз холодит мокрое от пота тело. Огляделся.
Крепостца спала, и ни в одном оконце не видно было ни огонька. Меж дворов гулял ветер, катил понизу снегом.
«Цинга? — подумал Григорий Иванович, но тут же сказал себе: — Нет, это другое».
Сидел, тёр грудь ладонью. Саднящая боль как будто бы уходила. А ветер всё катил и катил позёмку, навевал сугробы. Мёртвая вьюга разыгрывалась над Кадьяком. Страшная вьюга. Это не тот бешеный порыв ветра, что завертит, закрутит, закружит снежные сполохи, рванёт вершины деревьев, прижмёт к земле кусты, попляшет на дорогах, да и глядишь, стихнет через час-другой. Нет. Здесь всё по-иному. И ветер вроде не силён, да и не видно пляшущих столбов снеговых, не гнутся деревья, не ложатся кусты, но с одинаковой силой, ровно, из суток в сутки, метёт и метёт ветер снег, крепчает мороз, и вот уже не видно ни тропки, ни дороги, да и сами дома тонут в растущих сугробах. С крышей, с трубами заметает их мёртвая вьюга. И плохо охотнику оказаться в такое время в тундре или в тайге. Устанет он тянуть ноги из снежной намети, убаюкает его ветер, и сядет человек под сугроб. «Отдохну, — скажет, — малость». И всё. Весной найдут обглоданные кости. Да и найдут ли ещё?..
Шуршание снега было угрюмо, как далёкий волчий вой. Пронзительная тоска сжала сердце Григория Ивановича. «Вот, ушёл за край земли, — подумал, — и загину здесь». Усмехнулся, искривив отвердевшие от мороза губы, и, схватившись за перильца, начал подниматься. «Негоже, — решил, — сидеть здесь. Ещё увидит кто. И так больных мужиков по избам десятка два лежит. Встревожу людей попусту».
Встал. Боли вроде не было.
Ещё день-два томила его неловкость в груди, чувствовал он разбитость во всём теле, а потом забыл. Некогда было думать о немощи. Навалились заботы. Только успевай поворачиваться.
И вот теперь, просматривая в последний раз коллекцию перед погрузкой на галиот, Григорий Иванович неожиданно почувствовал, что вновь засосало сладкой болью под горлом. Левая рука вдруг отерпла, словно после мороза отогревшись в тепле. Шелихов оглянулся на Наталью Алексеевну: не заметила ли она немощи его? Наталья Алексеевна от корзины и головы не поднимала.
Шелихов раз и другой шибко ударил ребром ладони по краю стола, но томление непонятное в руке не прошло. Григорий Иванович сжал было пальцы в кулак, но они разжимались бессильно. Подумал: «Ничего, скоро дома будем. Атам и стены лечат».
Топая, вошли мужики, взяли корзины. Потащили из избы, кряхтя. Камушки-то тяжёлые были. Кильсей, пришедший с мужиками, глянул на Шелихова, и глаза у него насторожились. Спросил с тревогой:
— Что с тобой, Иваныч?
Шелихов, присевший было на лавку, поднялся, и тут его качнуло. Бросило в сторону. С маху ударился он ладонью в стену, но рука поползла, обрывая мох, забитый меж брёвен. Мелькнула мысль: «Не удержусь, упаду». Но удержался. Ткнулся боком на лавку. И хоть тесно в груди было, выдохнул:
— Ничего... ничего...
Наталья Алексеевна кинулась к нему испуганно. Но он отстранил её и поднялся. Ещё раз подумал: «Дома стены вылечат».
Вышел с мужиками из избы. Осторожно через высокий порог переступил, чтобы не запнуться, не дай бог.
Наталья Алексеевна, стоя растерянно посреди избы, сказала вслед:
— Гриша, ты бы прилёг...
Но сказала неуверенно. Знала, что ничего из этого не выйдет. Ежели только привязать Григория Ивановича к лавке. А так — не удержишь.
Через полчаса Шелихова ветерком обдуло, и теснота и жжение в груди прошли.
Галиот «Три Святителя» стоял у причала, лоснясь под солнцем свежеосмолёнными бортами. Новый бушприт на галиоте, новые мачты. В вантах ветерок посвистывал. Картинка! Как будто и не было долгого и трудного похода, и не трепали его ветры, не били волны, не валяли с борта на борт ураганы.
Чуть поодаль от галиота Самойлов снаряжал байдары. Пошумливал на мужиков, похаживая по гальке на длинных журавлиных ногах. Но голос у него был добрый, и мужики не очень-то и суетились.
— К конягам пора идти, — крикнул он, увидев Шелихова на борту галиота. — Заждались, наверное.
Шелихов в ответ только рукой махнул и заторопился к трюму — приглядеть, как укладывают корзины с коллекцией камней. Был это для него самый ценный груз, дороже дорогих мехов.
Вылез из трюма довольный. Корзины уложили как надо. Увязали добро, да ещё и принайтовали к пайолам, чтобы подвижки какой в качку не произошло. Помнили старый случай, когда груз подвинуло и едва-едва галиот не перевернуло.
С берега Самойлов зашумел недовольно:
— Григорий Иванович, что тянешь-то? Надо идти.
Бороду ему ветер задирал, и он, ухватив её в жменю, крикнул:
— Ветрило-то, видишь, какой? А ежели ещё пуще разыграется?
В байдарах гребцы сидели, разобрав вёсла.
Шелихов легко — как будто и не было боли в груди — сбежал по трапу и заторопился к байдарам по звонкой гальке. Потеснив одного из устиновских молодцов, сел за весло.
Степан — видно было, как напряглись у него жилы на шее, — оттолкнул байдару от берега и, наваливаясь пузом на борт, крикнул:
— Давай, ребята! Греби!
Ударили вёсла, и байдара, преодолев прибойную волну, вынеслась на простор гавани.
Стремя байдару в открытое море, Степан гаркнул мужикам:
— Навались!
Мигнул Григорию Ивановичу: хорошо-де, мол, хорошо!
Оклемался мужик по весне, а то совсем было заплошал. Боялся за него Григорий Иванович, шибко боялся. Свалится, думал. Наталья Алексеевна каких только травок не варила, но подняла мужика.
Шелихов, на весло налегая, глянул на Степана. Тот стоял на корме во весь рост, армяк на груди распахнут, и в ворот открывшийся перла широченная грудь. Об такую грудь хоть кувалдой бей, человеку всё нипочём.
За плечами Степана крепостца поднималась, его и таких же, как он, мужиков могучими руками построенная. Да что там крепостца. Человек русский на подъём только труден, а коли до дела дойдёт, рядом с ним никому не устоять. В лице кровь разгорится у молодца, глаза заблестят, и нет ему удержу. Что с топором поиграть, что с молотом повозиться, с косой по полю пройти или иную какую работу спроворить.
Шелихов загляделся на Степана, не думая, что с дюжим этим мужиком, меченным калёным железом, уже связала его крепкая бечёвочка, и суждено им пройти через тяжкие испытания, и одному на том голову сложить.
Байдара обошла выступающий далеко в море мыс, и глазам открылось коняжское стойбище.
После памятного боя, как пришла шелиховская ватага на Кадьяк, коняги поселились здесь, да так и остались. Стойбище большое, в несколько тысяч человек. Коняжские мальчишки — более полусотни — учились языку русскому, счёту, морскому делу, как и задумал Григорий Иванович. Учились прилежно, выказывая большие способности. Лучших из них Шелихов решил взять с собой на большую землю, чтобы определить в морскую школу.
Зимой, когда в ватаге цинга началась и мужики ослабели, из стойбища пришли к Шелихову хасхаки, рассказали, что с соседних островов племена воинственные, прознав про болезнь русов, готовятся к нападению. Но тут же сказали, что их стойбище готово прийти на защиту ватаги и выставить своих воинов.
Шелихов цену этому предупреждению понял.
На стены крепостцы с того дня ватажники встали и смотрели зорко. Мосток через ров разобрали и ворота закрыли. Для пущего страха на башнях угловых поставили пушчонки. Пушчонки плёвые, но при нужде своё бы они выказали.
Тогда же Шелихов с мирными конягами направил записочки в крепостцы на остров Афогнак и в Кенайский залив.
В записочках сказано было о бедственном положении ватажников, поражённых цингой, и о готовящемся нападении враждебных племён.
Торопливо писал эти тревожные послания Григорий Иванович, не подозревая даже, что они-то, как ничто иное, защитят крепостцу.
Коняги записочки доставили по адресу и поражены были до изумления, что, только взглянув на клочки бумажек, люди и за пять и за десять дней пути узнали о готовящемся нападении. По островам молва разнеслась, что начальник-де и на расстоянии с людьми говорить может, и они приказы его тотчас выполняют, хотя бы даже и в глаза не видели старшего из ватаги. Так странно это было, что враждебные племена рассеялись.
...Байдары до берега не дошли. Коняги, раскрашенные ради праздника особенно ярко, остановили лодки в прибойной волне и, подняв, вынесли на гальку. Тут же подхватили ватажников на руки и потащили к кострам под громкие крики и удары в бубны многочисленные.
Среди встречающих один выделялся особо — толстый необыкновенно и других ростом выше. Пузо у него вздымалось горой. Видно, охотник это был плохой — с таким пузом за зверем не побегаешь много, — но плясать он был горазд. Прыгал, не в пример другим, высоко, и ноги у него ходили — не углядишь как. Юлой вертелся и покрикивал, покрикивал, мол-де живей, живей пляшите! И всё стойбище и пело, и плясало, и в бубны било. Пёстрые шапки на головах у коняг, на бёдрах перья и шкурки цветные, на щиколотках и на запястьях разноцветные бусы. Но ярче бус глаза и зубы белые на смуглых лицах. Красно, весело — ну прямо княжий поезд.
Встреча такая для коняг была обычна, уважение же к гостям выказывалось особенно громкими криками и частыми ударами в бубны.
Но как только гости были усажены вокруг костров, шум и крики смолкли. Лица хозяев озаботились, и уже ни одной улыбки нельзя было увидеть.
Тихо ступая, мальчики разнесли студёную воду, налитую в рогатые раковины. А потом только подали в чашках, долблённых из дерева, жир, и рыбий, и звериный, толкуши из китового же жира, тюленьего и сивучьего, ягоды и коренья разные, сушёную рыбу — коколу, звериное и птичье мясо.
Чашу с той или иной пищей старшему из хасхаков подносили, и он, отведав, с поклоном гостю передавал. Чаши ходили по кругу.
И пятая, и десятая перемена блюд прошла по кругу, но никто не проронил ни слова. Тяжко доставалась конягам пища, и они с величайшим почтением относились к каждому куску. Когда же вновь обнесли всех студёной водой в приметных раковинах, хасхак старший хлопнул в ладоши, и толстяк, уже известный своим мастерством плясать, вскочил в круг, ударил в бубен и закружился юлой. Все заговорили разом.
Хасхак наклонился к плечу Шелихова. Лицо его блестело в свете костра.
— Мы пожелать хотели бы старшему из русов, — сказал он высоким голосом, — много охот впереди.
Кильсей сунулся было переводить, но Григорий Иванович остановил. За два года на Кадьяке сам достаточно научился по-коняжски.
— Луна взойдёт, как истаявшая в половодье льдинка, — щуря глаза в косых разрезах, продолжал хасхак, — но день от дня бока её вновь покруглеют, и она предстанет как дымчатый песец, который вот-вот в нору принесёт щенят. Сколько лун ждать нам до возвращения на остров старшего из русов?
Шелихов выслушал хасхака и задумался, глядя в огонь костра: «Сколько лун? Трудно сказать... Как там обернётся на большой земле?»
И перед Шелиховым отчётливо встали и Голиков, и Козлов-Угренин, Лебедев и Кох...
Григорий Иванович тряхнул головой, будто отгоняя дурное сновидение, и сказал:
— Дух зла коварнее росомахи и свирепее рыси. Ежели он будет знать тропу охотника, то подкараулит и отнимет жизнь. Я не назову дня возвращения, чтобы не указать мою тропу духу зла.
Хасхак опустил глаза и с пониманием покивал головой.
— Ты поступаешь как мудрый и осторожный человек.
Он помолчал недолго и заговорил вновь.
— Старший из русов! Оставь белую шкурку неизвестного нам зверя, которая передаёт твои слова и через много дней пути. Пусть она скажет всем, что мы под рукой у тебя живём и ты, возвратившись, защитишь нас от злых людей, если они вздумают нас обидеть в твоё отсутствие.
Вокруг костра уже плясали десятки людей. Прыгали, кружились, косолапо шли друг другу навстречу, как вставшие на задние лапы медведи.
— Хорошо, — ответил Шелихов, — я оставлю то, что ты просишь, но вы теперь не под моей рукой, а под рукой державы Российской... А это сила, большая сила.
Старший хасхак в знак благодарности склонил голову.
Погода была ветреной. Может, слишком ветреной для выхода в море, но Шелихов, объявив о дне отплытия, не хотел отменять принятое решение. Склоняло его к тому многое, но прежде всего то, что с галиотом уходили мужики, сильно страдавшие от цинги, и он видел, как ждали они отплытия.
Управителем русских поселений Григорий Иванович оставлял Самойлова. Мужик он был твёрдый, и Григорий Иванович верил — с делом справится. Здоровенный мужчина Самойлов, лицом груб и глаза, повидавшие много, как льдинки стылые. Такой не оплошает. А главное, что знал за Самойловым Григорий Иванович: в зашеине тот чесать не будет, случись какое лихо. Ум у него был остёр, а это для жизни на островах дальних наиважнейшим качеством выказывалось. Но всё же перед отплытием наставление на многих листах составил и слово с Самойлова взял, что исполнено оно будет верно.
В день отплытия Шелихов до света проснулся и, никого не потревожив, спустился к берегу.
Чайки ещё не поднялись на крыло. Качались на волнах бело-сизыми комочками, спрятав головы в оперенье. Галька на берегу была сыра и не гремела под ногами, но только шуршала глухо. Море было неспокойно, и волны, набегая на берег, падали тяжко, разбиваясь в брызги, шипели зло, скатываясь с камней.
Шелихов остановился и долго стоял, глядя в море. Бесконечная даль открывалась перед ним. Наклонился, взял камушек, побросал на ладони. Что-то томило его всю эту ночь, беспокоило, какие-то слова искал он и найти не мог. Вдруг из-за горизонта выглянуло солнце, и мрачное, серое море вспыхнуло ослепительными красками, заискрилось, заиграло, и чайки разом снялись с воды. Шелихов неожиданно подумал: «Что ж, я сделал всё, что мог, всё, что мог...» И как-то сразу ему стало легко. Он ещё раз подкинул на ладони камушек и далеко зашвырнул в море.
Через час началась погрузка на галиот.
Некоторых мужиков на судно вели под руки. Слабы были шибко. Еле лапти волокли. Виски запавшие, бородёнки повылезшие клочьями торчат, в разинутых ртах десны голые. Первое дело для цинги зубы съесть. Новые-то земли трудно давались. А оно всё в жизни так: что дорого, то трудно.
Об ином говорят: смотри, легко живёт, широко шагает. А оно и правда — весел мужик: улыбка во всю щёку, да и локти у армяка не драные, шапка хорошая на голове, в кармане денежки бренчат. Посмотришь — завидно даже. А ты не завидуй. Разве известно, как даётся жизнь эта лёгкая? Да и лёгкая ли она? Ты ночи его недосланные знаешь, в мысли его проник? Ты сделать можешь, что он делает? Хозяин, работника выбирая, десятерых за стол посадит и смотрит со стороны глазком хитрым, кто ложкой быстрее орудует. И самого бойкого возьмёт. Иной и в плечах пошире, и руки у него поухватистее, спина покрепче. Весь резон вроде его взять. А хозяин всё же выберет другого. И тот в деле себя выкажет. Почему так? Сил отмерено всем ровно. И все на одном поле пашут, но у одного лемех поверху идёт, а у другого пласт выворачивает могучий. Но земля-то вся взрыхлена, и не видно сразу, кто на чапыги посильнее налегает. Потом, когда пшеничка заколосится, увидеть можно будет, кто и как по полю ходил. Но когда она заколосится-то, пшеничка? А говорят — легко живёт, но вот сколько сил он тратит, что себя не щадит, на плуг налегая, этого-то не всем видеть хочется. А сказать, что ж — всё можно. Языком брякать ничего не стоит.
Шелихов смотрел, как мужиков на галиот вели, и думал: «Вот они-то попахали. И цену немалую за новые земли заплатили».
Но эти ещё были живы. А вот за крепостцой, к сопкам поближе, кресты стояли. И тем, кто под ними лежал, на галиот уже не взойти. И их цену за земли новые никаким золотом оплатить невозможно. Нет ещё такого золота на земле, которым бы оплачивалась жизнь.
Из здоровых мужиков на галиоте Степан был. Измайлов-капитан ничего себе ещё таскал ноги, да Шелихов. Ежели в расчёт не брать хворь его сердечную. Ну да о том он только и знал, а прочие лишь догадывались. На такую команду в море слабая надежда. И Шелихов полагался лишь на коняг, которых до сорока человек брал с собой на галиот. По приходе на большую землю хотел определить их учиться, а пока в деле показать они должны себя.
Всё готово было к отплытию.
В Коммерц-коллегии чиновники многозначительно брови вздёргивали, когда спрашивал их кто-нибудь — что это в ящиках и рогожках со всего Питербурха в главную залу коллегии свозят? Но ничего иного, кроме фигуры этой — бровями, от чиновников добиться было нельзя. Губы отклячив, чиновник поглядывал на спрашивальщика такого, как на глупого, и ни гугу. А коробья и ящики всё везли и везли и, внося в залу с осторожностью, там и оставляли, заперев дверь на замок надёжный.
Кстати, ящики не разбирали и рогож не разворачивали. Так что чиновники дурака валяли зря, изображая многозначительность в лицах. Они-то и сами не знали, что скрывалось в коробьях.
Шептались чиновники по углам:
— Шу-шу, шу-шу...
И каждый намекал на осведомлённость свою и близость к высокому начальству. Но и, конечно, на губах чиновничьих улыбочки, улыбочки тонкие, мне-де, мол, Павел Павлович, кое-что сказывали, а вам-де и невдомёк то... Ну да это разговор для чиновников привычный.
Зала заполнилась таинственными сими предметами, и Фёдор Фёдорович проводил в неё президента Коммерц-коллегии графа Александра Романовича Воронцова.
Каблуки графских башмаков с серебряными пряжками сухо простучали по звонкому кафелю пола. Чиновники в коридорах к стенам липли. Фёдор Фёдорович щёлкнул ключом в замке и склонился почтительно, пропуская графа вперёд. Граф вошёл и дверь затворил.
В секретных покоях Александр Романович пробыл более часа.
В тот же день президент Коммерц-коллегии испросил аудиенцию у императрицы Екатерины. К подъезду коллегии подали знаменитый графский выезд. Александр Романович сел в карету, и кони — по обыкновению — с места взяли в карьер.
Какой состоялся разговор у графа в царском дворце, не знал даже и Фёдор Фёдорович. Однако Александр Романович, возвратившись от императрицы, повелел в коллегии приборку сделать генеральную.
С тем, как приказать он изволил Фёдору Фёдоровичу, чтобы ни сучка и ни задоринки... Да и бумажки какой ненужной где не оказалось.
В коллегии российской приборку сделать генеральную да ещё и так, чтобы бумажки ненужной не оказалось, задача не в пример другим — наитруднейшая: пыли-то, пыли сколько накоплено на полках, сколько дрязгу всякого, сору, хламу, дряни различной в углах, каморках, кладовых собрано. Да что там углы и каморки! А в столах чиновничьих? Тут непременно проплесневелые корки сыру, огрызки хлеба, селёдочные головы, манишка, залитая соусом неведомого цвета, старые башмаки, залепленные грязью позапрошлогодней, или же трудно вообразимый картуз с поломанным козырьком.
Ну, о мелочах, как-то: перчатки ношеные, гнусного цвета воротнички, — и говорить не приходится. Это все вещи обыкновенные. Но вот у одного из чиновников из стола явилась дамская шляпка. Да и это бы обошлось, но шляпку вдруг, с бледностью в лице, признал столоначальник. Руки опустил и с дрожанием в голосе сказал:
— Эта самая вещь супруге моей принадлежать изволила...
Все руками развели. И чиновник, в столе которого шляпка эта — будь она неладна — объявилась, как уже только ни бился, загадочность её появления объясняя, а конфуз всё одно вышел. На хиромантию ссылался, о переселении душ говорил, о многом другом из потустороннего сказывал красноречиво, но у столоначальника только челюсти играли и остатки волос, почтенно так вокруг лысины расположенных, дыбом стояли. Всё же он сказал, обведя всех глазами склеротическими:
— Жена-то у меня молодая...
Так вот уборки генеральные оказывают себя. Опасно, ох, опасно дело это.
В Коммерц-коллегии окна все были растворены, и гул плотный из них на улицу выливался. Соседи спрашивали: уж не пожар ли случился?
Александр Романович, на эти усилия взглянув, постоял с минуту и, видно было, сказать что-то хотел, но промолчал. Только морщинки около рта прорезались у него глубже, однако тут же и разгладились. Полагать надо, граф решил: «Чиновник российский Богом дан и Богу его только и переделывать». Граф же Воронцов, в отличие от многих лиц начальственных, богом себя не считал.
Но, обойдя молчанием бурную деятельность подчинённых, он всё же их огорошил:
— Её величество императрица, — сказал, — соизволит быть в коллегии нашей.
— Ах, — пролетело единым вздохом, и чиновники на пятки сели. Давно ведомо — чиновник российский смел, лих и дерзок.
Один лишь Фёдор Фёдорович, выслушав графа, чуть голову опустил и улыбнулся едва приметно. Понял, что поездки его многочисленные по питербурхским домам не пропали втуне.
Качнулся Фёдор Фёдорович с каблука на носок и даже руками, заложенными за фалды мундира, некое движение сделал. Вроде бы даже пожал одной рукой другую и пальцы тонкие переплёл.
Крючок судейский, Иваном Ларионовичем Голиковым присмотренный, дабы укорот компаньону навести, дело своё выполнял исправно. Ходил, ходил многотрудными ножками вокруг Лебедева-Ласточкина, нюхал носом чувствительным всё, что пахнет дурно, и таки вынюхал нужное.
Перво-наперво подкатился крючок к старшему приказчику Ивана Андреевича. В удобную минуту подошёл и разговор начал смирный. Лобик морщил, как человек, озабоченный делом и интересующийся разным, а в глазах у него почтение и испуг вроде бы от большого уважения к лицу, с которым пришлось разговаривать.
Известно, что помощник самый ближний и есть враг первейший. Такой всегда считает, что и хозяина-то он умней, видит дальше и работает несравненно лучше. Но, судьбой злой обиженный, обязан вот за хозяином выносить урыльники. Голос у такого смирный, с особыми бархатными нотками. Гнётся старательно, но чем ниже гнётся, тем едкая обида жжёт его сильнее. А всякому своя обида горька, и он, себя жалея, не пощадит обидчика.
Крючок судейский заговорил о хорошей торговле, и умненько так, со знанием дела. Видно сразу было — понимающий человек. Из разговора с таким пользу несомненную почерпнуть можно. Покалякали так, обоюдно приятно, да и разошлись.
Приказчик, оставшись один, подумал невольно: «Угу... Человек полезный...»
Но тут дела его отвлекли — в амбар невежа какой-то ввалился — и о разговоре приказчик забыл. Но потом, однако же, вспомнил с наиприятнейшим чувством. Так уж в разговоре получилось, что-де, мол, голова он всему лебедевскому делу.
Приказчик даже за нос себя взял и постоял так, в позе глубокомысленной, некоторое время.
«Голова... Хм-хм... Ишь как люди-то понимают, — подумал, — голова...»
И вслед хозяину, прошедшему по амбару, позволил себе взглянуть недружелюбно. Набычил глаза.
На другой день приказчик в город вышел, а новый знакомец навстречу. Случайность любезная. Но здесь, как водится, улыбки, ласкания разные, и уж далее пошли они вместе, придерживая за локотки друг друга, как счастливые кумовья. И, конечно, разговор продолжили о том да о сём, о пятом и десятом. Только и слышно было:
— Да, да...
— Очень хорошо, очень славно...
И всё больше выделялся голос крючка. Тоненький, елейный.
Погодка, наудачу, самая что ни на есть была распрекрасная. Солнышко мягко светит, припекает, лица приятно щекочет. Приказчик и вовсе разомлел, картуз снял и шёл вольно, платочком обмахиваясь. Видно было каждому: самостоятельный человек идёт. Рядом с ним другой — тоже, заметно, не из слабых, однако первому этот, второй-то, явные знаки почтения выказывает.
Всё об этом говорило.
Дайте себе заботу приглядеться к идущим по улице начальнику и его подчинённому. Пускай даже этот начальник недалеко ушёл от идущего с ним рядом. На одну всего ступенечку или даже на половину ступенечки, на четверть, а всё одно разница есть.
Ну хотя бы то, что будь подчинённый и ростом начальника выше, а смотрит он на него, как ни прикинь, снизу вверх. И хотя это загадкой может являться для наук естественных, изучающих различия величин, но никуда не попрёшь: снизу вверх, и всё тут. Да что там науки. Они, известно, отстают, и неведомо, когда ещё шагать будут в ногу со временем. Что же касательно до человека, он вообще явление во многом загадочное и наукам его не скоро объяснить.
Опять же шаг. Начальник ногу ставит смело, выбрасывает её перед собой вольно, а вот подчинённого ты хоть в зад колом толкай, а вперёд начальника он не выступит. Тоже загадка.
Приметим голоса. У подчинённых редко бывают басы. Но будь у него и бас, а у начальника жесточайшая фистула, но подчинённый так горлом сделает, что обязательно голос у него окажется тоньше начальственного.
Другое многое, — известно, приглядевшись, — легко приметить, да не об этом речь.
Крючок судейский и голосом играл, и шёл неторопливо, и приказчик, понятно, рос прямо на глазах. Знаки такие — человеку масло благоуханное на душу.
Туда-сюда знакомцы новые прогуливались и у церквушки на скамеечку, стоящую в уголке, присели. И опять издалека, губы сладко сложив, крючок судейский начал разговор хороший. Что-де, мол, соболя, почитай, не стало, а о белке не хочется и говорить. Что за мех ныне, не в пример годам прошлым: рыж, короток, как ежели бы его общипали. Лицом выразил что-то крайне неприятное. Сморщил щёки, нос на сторону своротил, и ежели не плюнул, то исключительно из почтения к собеседнику и от большой воспитанности.
Заметил, однако, что есть, правда, и неплохие меха, особенно из тех, которые везут с севера. Знал, что приказчики Ивана Андреевича на севере только и скупают меха. Тащат через всю Сибирь.
— Вот эти-то меха, — сказал крючок как бы невзначай, — сейчас людям умным придержать самый резон. — И глаза на приказчика искоса закинул. Увидел: у приказчика шевельнулась бровь. Крючок наподдал пальчиком озабоченно на поле у себя пятнышко незаметное, ковыряя. — Человек, ежели ум у него есть, за эти-то меха, по миновании известного времени, денежки сможет взять хорошие.
Попал в точку.
Приказчик заторопился. Каждому ум свой хочется выказать. И особливо тем, у кого не шибкий с ним достаток. Да и хозяина уж очень приказчику хотелось пнуть. Помнил, что знакомец новый в прошлом разговоре головой его обозначил в лебедевском деле.
— Я уж третий год, — сказал, — хозяину своему талдычу беспрестанно, что меха надо придержать.
Губы надул барабаном.
— Ну и как? — судейский склонился к плечику приказчика.
— Придерживаем.
И опять надул губы.
Заслуги в том, что амбары Лебедева-Ласточкина от мехов ломились, старшего приказчика не было. Но человеку слабому как по головке себя не погладить.
— Меха, — пел приказчик, на солнышке распаляясь, — сказочные. Цену не сложишь.
Крючок сообразил сразу же: три года купец меха держит, три года людей снаряжает на север, а на какие денежки? Какими шишами платит за меха? Чтобы товары на север сплавить, а потом меха наверх поднять, большие нужны капиталы. А купец не расторговался, и денег у него нет. Но всё же взял он их где-то. Где?
Мыслишки закружились в голове у крючка, как мыши в стогу лежалого сена, когда вилы туда сунут.
Так и так прикинул в момент крючок и сообразил, что к чему.
Тучка тут набежала на солнышко, и ветерком свежим потянуло. Приказчик картуз надел, передёрнул плечами. Крючок забеспокоился:
— Как бы не продуло. Здоровьице-то оно того... Дорого. В другой раз поговорим.
Раскланялись любезно. Больше того: крючок приказчику ещё и вслед помахал ручкой. Хиленькую ладошку поднял и покивал пальчиками деликатно. Понять жест этот можно было только так: жаль-де, мол, с хорошим человеком расставаться, но что делать? Ещё увидимся...
Улыбка обозначилась у крючка от уха до уха. Морщинки у глаз добродушнейшие пролегли лучиками.
И приказчик в ответ улыбнулся мило, головой подёргал, но как только он за угол завернул, крючок, подхватив полы, по городу побежал рысью, топая каблуками заметно, хотя только что ходил мягко ступая.
«Бум, бум», — летели каблуки по мостовой... Ну да крючку сейчас было не до мягкости в походке. Чуял: палёным пахнуло и денежку немалую схватить можно будет. Из слов, оброненных приказчиком, понял крючок, где собака зарыта. Знал он, где купцы деньги берут, когда нужда приходит. По этой части в Иркутске такие были мастаки, что руками разведёшь. Ну, например, Маркел Пафнутьич. Ежели Маркела Пафнутьича человек незнающий встретит на улице, так будь он хоть и жаден до невменяемости, а достанет и отдаст грош. Да и как не отдать: стоит кривобокий старичок в сопревших опорках, глаза слезятся, и по лицу видно — совсем заездили человека, сейчас упадёт. Но то, что сунут ему грош, неудивительно. Удивительно то, что Маркел Пафнутьич возьмёт его, да ещё и поклонится. А у него, у Маркела Пафнутьича, не грошей, а золотых жарких — мешки. И он в рост их даёт под вексельки, под вексельки.
Губки сложит бантиком и сладенько, сладенько скажет:
— Процентик с вас будет причитаться, процентик...
На счётах сухонькими, лиловыми пальчиками набросает костяшки так быстро, что и глазом не успеешь моргнуть, а он уже и цифирку назвал. Цифирка вроде бы и небольшая вначале получается, но время пройдёт — и она набежит, да ещё и так, что штаны снимут последние.
Другой огрызочек — Агафон Фирсанович. Светленький, благостный, голубые глаза безгреховно смотрят на мир. И всё больше по церквам, по церквам похаживает Агафон Фирсанович. Богу молится. Кладёт поклоны. А когда домой идёт из церкви, в руках трепетных просфору[9] неся, ну, скажешь — ангел. Удивишься даже, почему крыльев не видно у него за плечами. А ангел этот кистенём в годы молодые помахал и не одного старателя зашиб на тропах тайных. Варнак был из самых страшных и золотишка понабрал. Сколько? О том могилы знали в тайге. Так, под сосной холмик безвестный, притрушенный хворостом. А то и вовсе без всякого холмика человека за ноги, да и в овраг головой вниз. Тайга большая, пойди найди. Ох, понабрал... А теперь вот тоже вексельками баловался да всё больше о божественном вёл разговоры.
К этим-то голубкам и бросился крючок судейский. Торопился, пена закипала на губах. А как подойти к Маркелу Пафнутьичу, уж ему-то было ведомо.
— Маркел Пафнутьич, жаль моя, — загнусил слезливо крючок и золотой положил на стол. Сунул под самый нос: и слепой увидит. У ростовщика в глазах вспыхнул голубой огонёк. — Мне бы только, Маркел Пафнутьич, добродетель наш, взглянуть на векселёк, выданный вам Иваном свет Андреевичем, дружочком моим незабвенным.
И второй золотой на стол — шмяк. И тоже под нос.
Золотые исчезли, как их и не было.
Через час крючок объявился у Агафона Фирсановича. И, от молитвы праведной оторвав ангела, тем же приёмом взглянул на векселёк Лебедева-Ласточкина.
«Тайну, — говорят, — тайну ростовщик бережёт, деньги под вексель выдав». Ну да тайна эта для дураков только.
Теперь одно и осталось — явиться к Ивану Ларионовичу: так, мол, и так. Вексельки сам видел — нюхал, щупал и, полагаю, скупить их надо... Рожу при этом невинную скорчить. Пошмыгать носом...
Голиков на что уж битый был мужик, и то ахнул:
— Ну и подл же ты, ну и подл... Это же надо так выкрутить. Истинный ты подлец.
Но крючку слова эти простые, как с гуся вода. Он головку скромно опущенную поднял и спросил постным голосом:
— Сейчас скупать вексельки-то или погодим?
Голиков ладонями шлёпнул по коленкам, башкой мотнул, сказал:
— Скупай. Чего уж годить.
Тоже гусь был не из последних.
Вот так петельку на шею Ивану Андреевичу и накинули. Чуть-чуть на себя верёвочку потянуть осталось — и язык вывалится.
Из моря поднялась Камчатская земля, и первым её увидел Герасим Алексеевич Измайлов. За волной зачернело что-то и всё явственнее, явственнее начало проступать. Измайлова вдруг будто по сердцу ударило. Толкнул он в бок локтем стоящего рядом Шелихова и, кивнув подбородком вперёд, зрительную трубку передал молча. Отвернулся — вроде бы ветер да солнце ему глаза застят. Земля-то увиденная и из него выжала слезу. Три года в плаванье были. Три года — не три дня.
Шеей капитан закрутил, словно воротник ему был тесен, лягнул ногой в ботфорте. Пробурчал неразборчиво, что-де, порошит в глаза невесть чем.
По галиоту пронеслось:
— Земля, земля!
Камчатка, хоть и не родной Охотск, но уже окраина соседняя.
Мужики полезли на палубу, после темноты трюмной глаза тараща. Даже и те поднялись, что весь путь от Кадьяка не вставали от слабости. На карачках ползли по трапам, тянули шеи. Липли к бортам.
— Да где она, земля-то?
— Вона, вона, аль не видишь?
— Точно, братцы, земля!
— Земля, земля! — словно стон прошёл по галиоту.
Измайлов, комок сладкий проглотив, сказал:
— Григорий Иванович, а нам на якорь бы надо стать. Водички навозить. Наша-то стухла.
И мужики зашумели:
— Да, водички, это бы славно.
— Уж и не веришь, что вода-то сладкая есть.
— По ковшику выпить, глядишь, и ожили бы.
А в запавших глазах боль.
Набедовались, намаялись, сердешные.
Мужики из тех, что посильнее, на ванты лезли землю получше разглядеть.
— Обзеленённая, братцы, землица-то. Травка стоит.
— Ветерок по-нашенски пахнет, чуешь?
Пеньки зубов щерились в улыбках.
— Дошли, братцы, дошли, — кричал кто-то, не веря, наверное, до конца, что дойдут всё-таки и увидят землю свою.
Велика любовь человека к родной земле. И странно — занесёт его судьба в дальние края, где и реки светлее, и леса гуще, а всё нет — не то! Своё небо, пускай даже оно и ниже, видеть ему хочется, по своему лугу пройти, из своего колодца испить водицы.
Живёт, живёт годами в чужой земле и вроде бы и корни глубокие пустил, навсегда осел, но нет — забьётся вдруг сердце и затоскует человек, заскорбит душой и вынь да положь ему родную землю.
И какие бы моря его ни отделяли от желанной земли, какие бы горы ни стояли на пути, леса преграждали путь — пойдёт он, пойдёт, бедолага, ноги в кровь сбивая, и пока не дойдёт — не успокоится сердцем. Бывает, конечно, что не доходят, в пути свалившись. Но и в остатний час будет он выглядывать избу над рекой, где бегал мальчишкой, плетень и калитку, распахнутую в поля. В закрывающихся глазах будет мниться, как кучерявятся над благодатной этой землёй облака и солнце светит, а навстречу путнику, возвращающемуся из дальних земель, идут родные люди и руки несут впереди себя...
— Так что, — спросил Измайлов, — воду брать будем?
И Шелихов, как ни хотелось ему побыстрее до Охотска добежать, только взглянув на мужиков, припавших к бортам, сказал:
— Да, возьмём.
Якорь бросили вблизи Большерецкого устья. За водой отрядили большую байдару, а на малой байдаре Григорий Иванович со Степаном пошли к посёлку Большерецкому взять рыбы свежей для команды.
Мужики за водой собирались с такой резвостью, как и на пожар не поспешают. Армяк на плечи, ноги в лапти и, смотри, уже на палубе стоит, да и орёт ещё:
— Ну, что там, с байдарой-то, пошто тянете?
Глазами крутит, аж страшно.
И другой рядом, и тоже в крик:
— Давай, давай! Тряси портками.
Спускаясь с борта, Григорий Иванович и думать не мог, что на «Трёх Святителей» ему не вернуться. Прыгнул в байдару, веслом оттолкнулся, и Степан тут же парус косой на мачту вздёрнул. Парус взял ветер хороший, и байдара полетела птицей. Григорий Иванович оглянулся, увидел, как Измайлов треуголкой махнул: мол-де поспешайте!
Старый был волк капитан, но тоже предположить не мог, что далее к Охотску путь ему самому придётся прокладывать. Многое бывало в дальних походах, и всего — хоть ты и бит десять раз — не учтёшь.
Шелихов за борт руку опустил и черпнул горстью воду, бросил в лицо. Здесь, в своём море, казалось, и вода была голубее, мягче, теплее. Засмеялся. На волосах, на бровях задрожали сверкающие капли.
— Хорошо, — воскликнул, — хорошо-то как, Степан!
Степан придерживал парус, но всё же обернулся:
— Хорошо... Лошадка и та, домой возвращаясь, бежит веселее... А мы небось люди...
Байдары одновременно уткнулись в берег. Шелихов, прежде чем пойти за рыбой, решил присмотреть, какую воду будут брать. Дотошный был человек. Всё своими глазами видеть хотел.
Мужики байдары вытащили на гальку. Глядь, за галечной прибойной полосой, в десяти шагах от моря, трава по пояс. И свежа, и зелена, ну прямо горит под солнцем. Никак не удержаться человеку, пришедшему с моря: ноги так сами в красоту эту и тянут. Войти хоть на минуту в духмяное царство, упасть и закрыть глаза.
Шелихов и сам не помнил, как очутился в травяном раздолье. Только увидел вдруг плывущие в небе облака, у самого лица застывшие стебли трав. Почувствовал — язык щекочет разгрызенная былинка. Не ведал, когда и прикусил-то её. Вкусная былиночка.
Повернул голову. Рядом, раскинув руки, лежал Степан. Он тоже оборотил лицо к Шелихову, и Григорий Иванович с удивлением отметил, что глаза казачины с нелёгкой судьбой совсем не чёрные и шальные, как казалось ему всегда, а с рыжинкой тёплой внутри, с ласковой грустью, с загадочной и нежной думой.
Где-то голосом ударила птица, да звонко, отчётливо, счастливо:
«Пить-пить, пить-пить, пить-пить...»
Ах, сладка минуточка полежать вот так вот, и чтобы обязательно над головой щемящая душу высота неба. Дорогая минуточка. Чтобы и ты никому ничего не должен был, и тебе никто и ничем не обязан. А трава только колышется, колышется перед лицом, плывут кипенно-белые облака, и поёт тонкая флейта птичьего голоса.
С водой управились быстро. Бочки налили доверху, вкатили на байдару, и мужики отвалили. И часу-то на своей земле не были, а лица у них светились, будто умытые росой. С байдары крикнули:
— Побыстрее оборачивайтесь!
— Не тяни, Григорий Иванович, домой душа рвётся!
Махнули шапкой.
Григорий Иванович со Степаном, проводив мужиков, под малым парусом пошли вдоль берега к Большерецкому посёлку.
Ветер крепчал. Но до посёлка мили две было, не более, и Григорий Иванович считал, что они обернутся мигом.
До Большерецка идти не пришлось. На берегу увидели шалаши рыбачьи и сети на шестах. Переложили парус.
Рыбаки высыпали на берег. Мужиков с десяток. Чуть ли не за руки повели в шалаш.
Это на большой-то земле человек к человеку приглядывается долго, прежде чем поздоровается или иное какое скажет слово. Здесь не то. Здесь каждый человек — большая радость. И ему уж и не знают что сказать, как усадить его поудобнее, помягче да половчее.
Мигом рыбаки повесили котёл над костром и захлопотали собрать на стол. Гремели ложками.
— Без ушицы нашей, — сказал старший рыбак — мужчина, бородой заросший до глаз, — не отпустим. И думать не могите.
Засмеялся добро. Видно было сразу: свойский мужик и гостям рад. А костерок уже разгорелся, пахнуло от него сладким дымком, и жаркие языки пламени обняли закоптелый котёл.
Подали квасу в берестяных жбанчиках. Оно и худой квас лучше хорошей воды, а этот бил в нос, играл, искрился брусничным алым цветом. Такой квас хоть царю подавай на стол.
Мужики обсели мореходов и всё расспрашивали, расспрашивали:
— А баяли, ваша ватага пропала-де?
— А каковы земли за морем и как тамошним мужикам живётся?
Каждый норовил встрять со своим вопросом. Одному даже и по шее дали:
— Отстань, глупой, вишь, люди с моря... Намотались, знать...
И опять поднесли квасок:
— Да вы пейте, пейте! Мы вам и с собой дадим.
Шалаш рыбачий хоть и не изба, но русским духом и здесь веяло. В углу висела икона, под ней теплилась лампада, лавки чистые стояли, стол скоблёный. Домовито рыбаки жили, чисто. Шибко пахло навешанными на шестах поверху травами. От духа трав медвяного, от доброго кваску, а ещё больше от тепла людского Григорий Иванович обмяк душой. Так, казалось, и сидел бы в шалаше этом рыбачьем, слушал голоса русские, и ничего больше не надо.
О рыбе для ватаги договорились сразу же. Рыбаки, правда, улов только что свезли в Большерецк, но мешков пять-шесть рыбы доброй оставалось, а этого ватаге до Охотска вполне бы хватило.
— Расстарайся, — сказал старшой одному из мужиков.
Тот — одна нога здесь, другая там — слетал на берег, вернулся, сказал:
— Рыбу мы в байдару уложили, но вот в море-то идти я бы... — Лаптем шаркнул. — Поопасался. Ветер больно силён. Барашки белые по волне пошли. Того и гляди, из-за Курил сорвётся тайфун.
И тут на крышу шалаша словно навалился кто-то тяжёлый. Рванул, и не устрой жильё рыбаки так прочно, шалаш свалило бы. Мужики разом повскакивали с лавок и высыпали на берег.
Море было не узнать. За минуты считанные его измяло, раздёргало, вздыбило злыми волнами. Валы чугунно-серые стремительно неслись к берегу и, разбиваясь о гальку, с шумом и грохотом, высоко взбрасывались брызгами и пеной. Кипело море, ярилось, и не понять было даже — какая сила за столь краткое время так взбаламутить его могла. Волны, одна обгоняя другую, с шипением и злобой лезли на берег, выкатываясь уже чуть ли не к самым шалашам.
Старшой рыбак крикнул своим мужикам, и те бросились шелиховскую байдару вытаскивать на берег, снимать сети с шестов, покатили подальше от моря, за шалаши, бочки, рядком стоявшие на берегу. Степан кинулся помогать рыбакам. Шелихов, заслоняя ладонью глаза от сёкшего лицо песка, выглядывал в море галиот. Но за поднявшейся над морем пеленой галиота не было видно.
— Вона, вона кораблик-то, — крикнул в ухо Шелихову старшой и показал рукой.
Григорий Иванович увидел галиот среди вздымающихся тяжёлых валов. Развернувшись носом на волну, с занайтовленными парусами галиот дрейфовал вдоль берега. У бортов вспучивалась белая пена. Шелихов вмиг понял, что капитан отдал якоря, но они не держались за грунт и ползли. Тут же Шелихов подумал: дно здесь скальное и якоря обязательно зацепятся. Испугало иное: как только якоря за грунт возьмутся, судно потеряет в плавучести и с каждым новым обрушивающимся на него валом всё больше и больше будет брать воды на борт и затонет.
— Уходить им надо, — надрываясь, кричал старшой, — беспременно уходить. — В рот старшого лезла борода. Он рукой свалил её на сторону, крикнул в самое ухо: — Уходить, понимаешь, уходить! Смотри, — и, повернув Шелихова за плечо, показал на небо.
С востока, наваливаясь с высоты на камчатский берег, стремительно неслись чёрные, как сажа, тучи.
— Тайфун, — крикнул старшой.
Неожиданно черноту туч прорезала изломанная стрела молнии, и бешеный удар грома обрушился на землю.
То, что галиоту уходить надо, Шелихов видел и сам. Но дать команду — «уходите» — не мог. Всё, что дорогого в жизни у него было, — там, на судне, пляшущем на волне, оставалось. Всё...
Ветер сорвал шапку с головы у Шелихова, обдал градом мелких камней, поднятых с берега. Острый осколок рассёк лоб, и кровь залила глаза.
Подбежал Степан:
— Григорий Иванович, зашибло? — Выхватил из-за пазухи тряпицу. — Дай перевяжу!
Шелихов отстранил его, выдавил хрипло:
— Костёр, костёр давай! — У Степана в лице мелькнул испуг. Он оглянулся на галиот и хотел было что-то сказать, но Шелихов, уже зло, крикнул: — Костёр! Не видишь? Погибнут!
Мужики накидали на берег сена, морской травы, придавили раздираемую ветром дрязгу тяжёлым плавником. В руки Шелихову кто-то сунул фитиль, и он, заслоняясь полой кафтана, запалил костёр.
Поднявшийся столб дыма означал: «Уходите! Немедленно уходите!»
Рыбаки завалили пылающий костёр мокрыми водорослями, и дым, хотя и сваливаемый ветром, густо поднялся в небо. Шелихов швырнул фитиль в гудящее пламя и оборотился залитым кровью лицом к морю.
Дым ел глаза.
Чёрные тучи во второй раз прорезал ослепительный росчерк молнии, и ещё более сильный, чем прежде, удар грома расколол небо.
Чернота упала на галиот и скрыла его от глаз стоящих на берегу. Шелихов двуперстно раскольничьей рукой омахнулся: «С нами крестная сила».
— Вы обещали нас удивить, любезный Александр Романович, — сказала императрица, — так удивляйте.
У императрицы в этот день было счастливое, лёгкое настроение. Проснувшись, она увидела встающее над Невой солнце, так редко балующее Питербурх, прозрачный, как лёгкая кисея, туман над водой и выплывающие из него челны рыбаков. Идиллическая эта картина и настроила её так приятно и воздушно. Неожиданно она вспомнила приглашение графа Воронцова взглянуть на редкое собрание камней и посчитала, что посещение Коммерц-коллегии будет хорошим развлечением.
— Удивляйте, удивляйте, Александр Романович, — повторила императрица.
Воронцов склонился в поклоне и указал приглашающим жестом на распахнутые двери главной залы Коллегии.
Императрица чуть приподняла унизанными перстнями пальчиками пышную юбку и вошла в залу.
В её осанке, поступи и жестах выражались отчётливо упрямая воля, твёрдый характер и резкий ум. Многими пороками наделённая, Екатерина вместе с тем огромной работоспособностью обладала и видела и знала так много, что преподнести ей некую неожиданность представлялось делом весьма сложным. Каким бы императрица ни предавалась излишествам, она неизменно поднималась с постели в шесть часов поутру и садилась за стол, мало напоминающий стол первой дамы империи, так завален он был книгами, записками дипломатов, учёными проектами, письмами. Агенты императрицы рыскали по всей Европе, скупая редкости и произведения искусства. И всё-таки, войдя в главную залу Коммерц-коллегии, она изумлённо подняла брови, и из уст её вырвалось неожиданное:
— О-о-о...
На столах перед окнами залы были выставлены хрустальные блюда с замечательными по красоте и разнообразию красок самоцветами.
Залитые солнцем, сверкали зелёный малахит и багрово-красный орлец с Урала, нефриты Саянских гор и тёмно-синие лазуриты Байкала. Голубые, цвета морской волны, сибирские аквамарины и исключительные по глубине цвета уральские изумруды. Белые, голубые, палевые топазы. Зелёные уральские александриты, ярко-розовые сибириты, блестящие, подобно алмазам, фенакиты, изумрудно-зелёные гранаты. Всё это горело ярким пламенем, переливалось тысячами красок, вспыхивало огненными искрами, поражая воображение.
— Откуда богатства сии? — воскликнула Екатерина.
Александр Романович, скромно державшийся за спиной императрицы, неслышно выступил вперёд.
— Ваше величество, это дары восточных земель империи вашей.
Круглые, немецкие глаза императрицы сузились, и в прозрачной, холодной глубине их вспыхнула настороженность. Императрица, до краски на щеках, пожалела о невольно сорвавшемся с её уст восторженном: «О-о-о...»
Она услышала за плечами восхищенный щебет придворных дам и довольное покрякивание сопровождавших её вельмож:
— Божественно!
— Восхитительно!
— Прелестно!
Восторг нарастал, и казалось, ещё один-два аккорда — и оркестр голосов загремит так, что и ушам станет больно.
— Какие краски!
Но Екатерина не повернула головы.
Одним из главных качеств императрицы, как отмечали современники, было её умение мгновенно оценить обстановку, и сейчас Екатерина твёрдо сказала себе: Александр Романович Воронцов поставил её в позу, в которой она не вольна распорядиться так, как ей хочется.
Она поняла — о волшебном блеске камней, что были на выставке, сегодня же узнает весь Питербурх. Об этом будут говорить на балах и маскерадах, в гостиных и в спальнях, задёргивая полог перед супружеской постелью. Молва расцветит эти камни даже более яркими красками, чем наградила их природа. «Ах, вы не были?..» — «Ах, вы не видели?..»
Императрица приблизилась к столам со сверкавшими самоцветами и склонила голову, словно бы с восхищением разглядывая выставленные богатства.
Собрание это было плодом трудов Фёдора Фёдоровича, соединивших воедино коллекции Демидовых и Строгановых, сокровищницы тобольского духовенства и похороненные в подвалах Академии наук раритеты, собранные многочисленными экспедициями. За этим-то он и ездил по Питербурху от дома к дому, кланялся, улыбался, убеждал сии редкости представить взору венценосной.
Императрица взяла с блюда налитый голубизной топаз и приблизила к лицу. Вся синева весеннего неба, казалось, была перелита в этот камень. Но Екатерина меньше всего сейчас думала об этом.
Императрица угадывала, что собрание сие повернёт головы питербурхского общества к востоку. В то время как она сосредоточивала всё внимание на землях южных.
Мир с Турцией не так уж прочен оказался, и блистательные победы любезного ей Григория Александровича Потёмкина не дали тех плодов, каковые ожидались. Крым был присоединён к России, но Порта никак не хотела примириться с этим. На границах было неспокойно.
Екатерина, благодаря многим усилиям, добилась в Европе наивысшего признания и распоряжалась в европейских делах как полновластная хозяйка. Достаточно было только вспомнить, как, желая сохранить равновесие между Австрией и Пруссией, Россия властно потребовала от противников прекращения военных действий, и один лишь окрик из питербурхского Зимнего дворца прекратил кровопролитие. Более того: Россия была гарантом заключённого между соперничающими сторонами договора.
Но и Европа уже была тесна для императрицы. Она устремляла свой взор за моря.
Россия вмешалась в борьбу Англии с восставшими североамериканскими колониями, по настоянию Екатерины была принята декларация о вооружённом нейтралитете на морях.
Международная политика была блеском игры умов высоких... В тяжёлых канделябрах горящие свечи, пышные залы столиц, изысканные речи, тайные шёпоты, полуулыбки, многозначительные взгляды... И только единожды произнесённое имя Екатерины заставляло монархов, повелевающих миллионами, скромно опускать глаза. При одной мысли об этом сердце императрицы наливалось гордыней, пухло от ощущения всесветной славы и могущества.
А что могла обещать ей Сибирь? Колосс, который миллионы и миллионы рублей съест, а отдача будет так отдалённа во времени, что сама она вряд ли когда-нибудь ею сможет воспользоваться. Нет, это не для неё...
Екатерина была хитра, как демон. Она улавливала движение мысли питербурхского света задолго до того, как мысль эта приобретала ощутимые формы. И никогда не шла против ветра, но всегда стремилась направить его туда, куда считала необходимым.
И произошло то, что случается обычно на подобного рода встречах. Под расписным потолком залы, залитой солнцем, звучали оживлённые голоса, непринуждённый смех, глаза людей были ярки и дружелюбны, но говорилось одно, думалось другое, делалось третье.
— Извольте, ваше величество, взглянуть сюда, — граф Воронцов указал с поклоном на стол, заставленный образцами руд. — Эти скромные каменья не так ласкают взор, как восточные самоцветы, но именно им предстоит составить славу России. Это металлы, в Сибири обнаруженные. Серебро, медь, свинец, железо... — Воронцов мягко улыбнулся. — Говорят, когда создатель над миром пролетал, рассеивая по земле богатства, над Сибирью у него замёрзли руки — и он вывалил на заснеженный дикий край всё разом. Нет металла, которого бы не оказалось в Сибири и на востоке империи вашей.
— Вот не ведала, — императрица остановилась возле стола с рудами, — что вы, Александр Романович, мастер сказки сказывать.
— Сии сказки, ваше величество, — ещё шире улыбнулся Воронцов, — науки подтверждают.
Ответ вполне можно было счесть дерзостью. Но Екатерина, преодолев минутное замешательство, под маской своей обольстительной улыбки, лишь покивала надменным лицом графу.
О, эта блистательная улыбка императрицы! Сколько раз она выручала её. Но больше всего императрица была обязана ей в страшные дни царского переворота. В дни убийства супруга своего — Петра III, вспоминать о которых в империи не смел никто, улыбка Екатерины была для заговорщиков и сигналом к началу действий, и обещанием победы, и надеждой на неземное счастье. Она была пленительной, нежнейшей и кружила молодые головы гвардейских офицеров, заставляла чаще биться их сердца, к безумствам звала.
Когда кареты с императрицей и сопровождавшими её лицами отбыли, Александр Романович прошёл в свой кабинет.
Здание коллегии гудело, как потревоженный улей. В коридорах звучали излишне восторженные голоса чиновников, на лестницах, в обширном вестибюле раздавались стуки и шумы, но в кабинете президента стояла тишина.
Александр Романович прошагал, поскрипывая башмаками по навощённому паркету, к камину и остановился. На лице графа было раздумье.
Воронцов постоял минуту-другую, взял с каминной доски бронзовый нож для разрезания бумаги и, неспешно крутя его в холодных, с хорошо отполированными ногтями пальцах, кашлянул. Затем, так же неспешно, взял нож за костяную ручку и тускло поблескивающим остриём ударил по каминной доске. Тонкий, высокий звук заполнил комнату. Александр Романович стоял, глядя в окно. Когда звук угас, граф осторожно положил нож на то же место, где он лежал ранее, шагнул к столу и сел. Лицо его изменилось. На лбу и на щеках разгладилось всего две-три складки, но с уверенностью можно было сказать, что лицо графа теперь выражало удовлетворение.
Воронцов понял настроение императрицы, но он видел и то, что выставка в Коммерц-коллегии оставит след в головах людей и придаст ему — графу Воронцову — новые силы. Он играл за одним столом с сильными мира сего, и каждый козырь в этой игре был важен.
— Подходим, — сказал Измайлов серым от тумана голосом и указал пальцем, — вона, огоньки видны.
Впереди, в белёсой дымке, над оловянно блестевшей водой, Наталья Алексеевна увидела неяркий огонёк. Но тут же, рядом с ним, вспыхнул второй, третий. И огни выступили отчётливо.
Наталья Алексеевна рукой взялась за мокрые ванты, голову опустила. Было страшно. У Натальи Алексеевны даже зубы стукнули. Впереди — Охотск. Знала: сейчас явятся Козлов-Угренин, Кох... Налетят, как вороны, а защитника, Григория Ивановича, с ней нет.
Она стянула платок на груди, тайно перекрестилась. Стиснула накрепко зубы, чтобы никто не увидел, как дрожит лицо. Прыгают губы. Ещё дед говорил ей: слабость-то нечего людям показывать. Слабость не красит.
Услышала: зашлёпали по палубе лапти, заговорили мужики:
— Подходим, братцы, подходим!
Вся команда была на палубе. Дождались. Выпало счастье. Каждому на берегу подмигивало своё окошко. Вглядывались мужики: горит свет-то ай нет? Но где там угадать? Вон огней высыпало сколько... А всё же всматривались, всматривались до боли в глазах. И уже кто-то и хохотнул:
— Саня, назад сдай! Придержите его, братцы, за борт прыгнет!
«А Гриши-то нет», — ещё раз с горечью подумала Наталья Алексеевна и прикусила губу, чтобы не закричать в голос.
— Что, матушка, — тронул её за плечо мягкими пальцами Измайлов, — из пушки будем палить или в колокол ударим?
Галиот всё подвигался и подвигался вперёд по тихим, словно оплавленным волнам, да так ещё шёл, что и ветра не слышно было и под бушпритом вода не говорила, но только чуть поскрипывал над головой такелаж. Впереди уже было не три, не пять, но множество огней, рассыпавшихся по берегу.
— Герасим Алексеевич, — сказала вдруг Наталья Алексеевна, — а что, ежели подойти без пушечной пальбы и колокольного боя?
Измайлов наклонился к ней, хотел лицо разглядеть, но только чёрные провалы глаз увидел в свете фонаря да плотно сжатые губы.
— Что так? — спросил удивлённо. — Да и нельзя. Обязан я при входе в порт обозначить судно.
Наталья Алексеевна шагнула к нему ближе, взяла за руку:
— Боязно мне, батюшка, — сказала голосом тонким, — налетят хуже воронья, сам знаешь. А мне перед Григорием Ивановичем ответ держать.' — И ещё ближе подступила. — Ты скажешь, коли спросят, мол-де, хозяйка так велела, а я баба — дура, мне многое неизвестно может быть. — Заторопилась обсказать всё, что думала. — Подойдём тихо, груз снимем. Пакгаузы у нас добрые. Утром я уж как ни есть, а отвечу. Но груз-то под замками будет крепкими. А? Герасим Алексеевич? Так-то надёжнее.
И голос у неё стал потвёрже. И не понять сразу: не то просит она, не то приказывает. Вот как повернулось-то дело.
Измайлов от неожиданности даже заперхал горлом.
— Вот так так, — сказал вдруг повеселев, — баба-дура... — Головой крутнул. — Я уж и сам думал, как оборониться... Но ты и меня, матушка, обскакала... Обскакала...
И живо велел убирать паруса.
Загремела цепь, с шумом упал в воду якорь, галиот дёрнулся и стал.
Наталья Алексеевна ещё сильнее стянула платок на груди. Трусила всё же, но вот сибирская крепенькая заквасочка в ней сыграла, настояла баба на своём. «Когда товар за дверьми хорошими, за засовами крепкими лежать будет, — подумала, — мне с кем хочешь разговаривать полегче станет. А там, глядишь, и Гриша явится».
И сжатые губы обмякли у неё.
А Измайлов уже дал команду байдару спустить на воду.
Заскрипели блоки, мужики на палубе замельтешились тенями.
— Эк, облом, — крикнул кто-то недовольно, — куда прёшь? Возьми на себя, на себя!
— Спускай, спускай! Смелее.
Слышно было, как байдара чирканула о борт и упала на воду. Плеснуло шибко, внизу, в темноте.
— Конец придерживай, — сказали сипло с байдары.
По палубе простучали ботфорты Измайлова.
— Как воры подходим, — сказал он, — как воры, а?
И чувствовалось, крепкие слова с языка просились у него, но он сдержал себя.
— Ничего, батюшка, — ответила Наталья Алексеевна, — лучше сейчас нам воровски-то подойти, чем перед Григорием Ивановичем ворами стать.
Измайлов крякнул.
У борта плескалась вода, да мужики шебаршили в байдаре.
— Слабый народец-то у нас. Силёнок немного у мужиков осталось, — вновь начал Измайлов, — я думаю вот, как сделаться...
Он наклонился к Наталье Алексеевне и заговорил тихо.
— Хорошо, батюшка, — ответила она, — это уж ты как знаешь. Здесь тебе лучше распорядиться.
Измайлов повернулся и пропал в темноте. О борт каблуки ударили, тут же внизу вёсла зашлёпали и всё тише, тише и совсем смолкли.
Галиот покачивался на тихой воде.
Герасим Алексеевич так прикинул: своими силами, да за одну-то ночь, галиот никак не разгрузить. Но знал он: у фортины, где Григорий Иванович перед отплытием давал пир, всегда вертится народ. Голь портовая. Вот с этими-то, ежели ватагу подобрать поболее, вполне можно успеть.
Народец это был кручёный, верченый, но мужики жилистые и на работу злые. И уж точно — эти не побоятся начальства. Напротив — им даже интересно, что капитан идёт поперёк портовых.
«Сколочу ватажку, — решил Измайлов, — галиот на байдарах к причалу подтянем — и пойдёт работа».
Байдара шла бойко. Мужики вовсю налегали на вёсла. Поняли, видать, — что и к чему.
— Правее, правее бери, — скомандовал Измайлов, угадывая на берегу огни фортины. Поближе хотел подойти, чтобы по берегу зря не мотаться, глаза не мозолить никому.
«А и вправду, — думал, — хорошо Наталья Алексеевна распорядилась. Мужики животы клади из-за этих-то мехов, а тут нагрянут черти...»
Наталья Алексеевна тоже всматривалась в огни, к борту привалившись. Ноги у неё вдруг отчего-то ослабли, голова закружилась.
Огни, пробиваясь сквозь дымку, дрожали на воде, текли змеящимися струями. «Знобко что-то мне, — думала, — нехорошо. Уж не заболела ли? Вот бы некстати совсем».
Откачнулась от борта, и словно шевельнулось у неё что-то внизу живота, а огни на воде вдруг качнулись в сторону и вспыхнули ярко.
Наталья Алексеевна нащупала на палубе бухту каната и опустилась тяжело. «Что это со мной? — мелькнуло в голове. И пронзила мысль: — Дитятко будет у меня, дитятко».
И ждала, и знала давно, что ребёнок должен быть, но не верила. И вот шевельнулся он во чреве, властно и сильно стукнул, будто бы просясь в мир.
Холодным потом облило её: «Дитятко, а Гриши-то нет. Как я одна-то буду?» За бортом плеснуло. Раздался голос:
— Эй, на галиоте!
Это был Измайлов.
Наталья Алексеевна подняться было хотела навстречу капитану, но сил не хватило.
Измайлов подошёл из темноты, озабоченно склонился:
— Что с тобой, матушка?
— Голова что-то закружилась, — ответила она и, оперевшись на его руку, поднялась.
— А я уж испугался, — заметно обрадовался капитан, — не дай бог, какая хворь. Мне ведь за тебя перед Григорием Ивановичем держать ответ.
Весёлый вернулся с берега Измайлов.
— Народец подсобрал, — сказал он, — мигом сейчас управимся. — Крикнул в темноту, за борт: — Концы заводите, братцы, и пошёл!..
Через час галиот стоял у причала, как раз напротив шелиховских пакгаузов.
С судна на причал бросили два трапа, и мужики забегали в свете факелов.
Вдруг объявился портовый солдат. Стал спрашивать — что да кто? Но Измайлов поднапёр на него пузом обширным:
— Шторма, шторма боюсь, служивый. Видишь? — Махнул рукой на небо. — Знаки плохие, ежели взять в учёт науку навигацию.
Солдат поднял лицо, вглядываясь в ночную темноту. Небо, как назло, звёздным было. Ни облачка, ни тучки. Месяц ясный, и звёзды горят одна к одной, как начищенные. Всё обещало — дураку ясно — вёдро на завтра. Но слова мудрые «наука» да «навигация» солдата смутили. «Кто его разберёт, — подумал, — может, и вправду что-нибудь там указывает».
Измайлов ещё больше поднапёр:
— Завтра, прямо с галиота, к начальнику порта отправлюсь и отрапортую. Ты уж будь спокоен, милок.
Солдат поморгал глазами, отошёл.
— А мне что, — сказал, — мне как прикажут. Мы люди служивые.
Так и пронесло.
А мужички всё бегали и бегали, только скрипели трапы. Измайлов для бодрости покрикивал:
— Веселей ходи, чёртушки!
Шелихов проснулся от крика птицы. Открыл глаза и вверху, над собой, на высоком стволе ели, увидел большого пёстрого дятла.
Тот, деловито покрутив головой, приспособился поудобнее между сучьями и сильно ударил в ствол острым клювом. Повернул голову, словно прислушиваясь, что-де, мол, там под корой, и, видно, услышав нужное, начал бить так мощно, что только щепки полетели и всё дерево запело густо и басовито, как колокол хорошей меди под ветром.
«Ишь ты, работник, — подумал Шелихов и хотел было встать, но, решив, что испугает птицу, остался лежать. — Пусть его, — улыбнулся, — добудет своё, раз так старается». Осторожно, чтобы сучком каким не хрустнуть, повернулся на бок.
Солнце ещё не взошло, но видно уже было далеко, и Григорий Иванович хорошо разглядел берег бегущей под горушкой неизвестной речки, густо поросший ивняком и ольшаником, кочковатую кулигу, закрытую высокой осокой, тёмный ельник за ней, стоящий по пояс в тумане. И эта даль, раскрывшаяся перед ним, вдруг показалась такой знакомой и родной, что сердце защемило. Ну, казалось, раздайся сейчас самая короткая, но неизъяснимо сладкая песня: «А-у-у! А-у-у-у!» — и совсем бы дома, на своей Курщине почувствовал себя…
Нет поры более красивой на Камчатке, чем осень. Первые холодные росы и великое разнообразие красок оденут деревья, обсыплется земля сладчайшей ягодой — горстями бери голубику и жимолость; в реки войдут неисчислимые стада рыб. И так плотно пойдёт рыба, что вода кипит, взбрасывается фонтанами на перекатах под ударами сильных, налитых жиром тел. Тих камчатский край в эти благословенные дни. Сыты рыбой и люди, и звери, и ничто не нарушит покоя, но лишь только вода плеснёт в речушке или медведь рыкнет, выхватывая пудовую рыбину на перекате. Но и рыкнет-то не зло, а довольно, радуясь удаче. Дятел над головой всё долбил в ствол, сыпал рыжей корой. И вдруг крикнул громко и метнулся вниз с горушки. Синей молнией сверкнули большие, отнесённые назад крылья.
От потухшего костра поднялся Степан, потянулся, хрустнул суставами, поправил чёртову повязку над глазами.
Крепким выказал себя Степан в походе. А ведь не сибирский был человек. Казак. Казаки-то, известно, всё больше на коне. В этом они молодцы. На таёжной же тропе ходоки нужны. Но он не сдавал. Шёл как двужильный. Шелихов даже и не ожидал от него такого. Степан и старому бы таёжнику не уступил.
Бородёнку огладил Степан, повернул лицо к Шелихову:
— Спишь, Григорий Иванович?
Поскрёб под армяком чёрными ногтями и, не дождавшись ответа, опустился на карачки перед костром. Дунул в угли. От костра потянуло чуть приметным дымком. Степан поднял лицо, пошарил взглядом вокруг, подобрал кусок бересты, веточки какие-то и стал пристраивать на угли. Опять склонился — так, что видна стала из отставшего ворота армяка жилистая тёмно-коричневая шея, и дунул на угли так, что серый пепел поднялся столбом. Из-под углей выскочили красные язычки, и береста и хворост разом занялись пламенем.
Шелихов зашевелился под елью. Степан, разживив огонь, оборотился к нему:
— А... — протянул, — я думал, спишь... Чайку сейчас сгоношим.
— Ты давай, — ответил Григорий Иванович, — насчёт чайку расстарайся, а я пойду на коней взгляну.
Начинался пятый день, как вышли Шелихов со Степаном из Большерецка. Верховых коней взяли, припас охотничий, ружья и, поспешая, пошли на север, вдоль побережья. Дума была такая: подняться до Порапольского дола, соединяющего Камчатку с матёрой землёй, и далее, миновав узкий этот перешеек, уже по матёрой земле, вдоль моря, идти до Охотска. Путь большой. Сотни и сотни вёрст, да и каких ещё вёрст. Каждая сажень слёзы. Наплачешься. На этом пути ломались многие. Кочкарник, болотины, а то непроходимые заросли или, ещё хуже, рассыпной галечник. Вроде и твёрдо лошадь копыто ставит, а оно скользит, скользит и, ежели не успеешь подпереть скотину плечом, упадёт. Раз упадёт, два и побьётся о камни. С неё тогда какой спрос? Стоит, ноги дрожат, голова опущена — спеклась лошадка. Отдых нужен, иначе не пойдёт, хоть ты убей её. Вот и шагали так-то. Да ещё торопились. Григорий Иванович знал: пойдут ветры с Охотского моря — станет много хуже. С опаской на небо поглядывал по вечерам, боясь багровых ветреных закатов. До холодов хотел уйти как можно дальше. Вот оно ватажное счастье: на чужой земле намыкались до пуповой дрожи, а на свою пришли, и тоже не мёд.
Григорий Иванович спустился с горушки. Стреноженные лошади ходили по лугу, щипали высокую осоку. Благо ещё, что травы стояли в рост человека. И хорошие травы, сочные. Об этом хоть заботы не знали.
Григорий Иванович отпрукал ближнего к себе мерина, рыжего, обгладил и склонился осмотреть ноги. Ноги побиты были немного в бабках, но с вечера Степан по-казачьи обвязал запаренными в кипятке травами, и ничего — подсушило ссадины.
Меринок тянулся мягкими губами к склонившемуся перед ним Шелихову, чуть трогал за волосы.
— Но, балуй, — Григорий Иванович поднялся, протёр ноздри меринку полой армяка. Потрепал по влажной от росы, но всё же тёплой шее. Меринок всхрапнул благодарно и сунулся положить тяжёлую лобастую голову на плечо Шелихову. Григорий Иванович отстранился и, согнав лошадок в табунок, повёл к реке.
Пока шёл через луг, роса вымочила полы армяка и порты. Ноги обожгло холодком, и Григорий Иванович приободрился разом. Как ни устал за последние дни, как ни вымотался, а подумал: «Ничего, дойдём! Комар забодай!»
Кони по пузо вошли в реку и остановились, припав губами к воде. Пили не торопясь, поигрывали кожей. Меринок рыжий вскидывал голову, отфыркивался и опять припадал к воде.
Шелихов стоял у склонившейся над берегом старой корявой ивы, поглядывал на коней. И вдруг из-за сопок брызнуло солнце, высветив реку до самого дна — так, что каждый камушек, выстилавший русло, был различим. И Григорий Иванович увидел, что не каждому дано увидеть, ежели он даже и длинную проживёт жизнь. В просвеченной солнцем воде шла рыба. Метровые лососи, без усилий преодолевая течение, шли спина к спине, голова к голове. Тела струной вытянутые, ровные, округлые, плотные. Ну, прямо шитое серебро. Мощно работали радужные плавники, и чувствовалась в движении рыбьего стада такая первозданная сила, что захватывало дух.
Всего мгновение прозрачна, как воздух, была вода. Солнце поднялось чуть выше, и поверхность реки заиграла тысячами бликов, скрыв под ослепляющим глаза блеском то, что жило в глубине.
Григорий Иванович, отведя коней на луг, поднялся на горушку. Сказал хлопотавшему у костра Степану:
— Кета стеной идёт.
— Видел, рыбы пропасть, — Степан снял с костра закопчённый чайник. И, перебрасывая из руки в руку обжигающую дужку, разлил кипяток по кружкам. Выложил из котла на разлапистые листья сваренную накануне холодную рыбу. Нежно-розовое мясо лосося, казалось, светилось на тёмно-зелёных листьях.
Ели молча. Оба знали, что вот эти минуточки — последний отдых перед тяжёлым дневным переходом. А уж то, что переход будет тяжёл, сомневаться не приходилось. В таком переходе — знал Шелихов — надорваться никак нельзя, и оттого на стоянках не торопил ни себя, ни Степана. Надо было хоть дух перевести. Днём, на ходке, можно было и приналечь, силёнки выложить, а сейчас нет — запрягаться следовало без суеты.
Вышли под звонкий перестук дятла на корявой ели. Та ли, что и разбудила Шелихова, птица вернулась, или другая какая прилетела, но с ели вдруг ударила дробь, как барабан, зовущий в поход.
« Тра-та-та-та-та...»
Григорий Иванович поднял голову, взглянул на птицу. Пёстрый, яркий дятел, величиной с добрую ворону, вцепившись когтями в рыжую кору и уперев в ствол короткий хвост, как добрым долотом работал.
«Тра-та-та-та-та...» — бойко звенело с ели.
Степан, показав зубы в улыбке, кивнул на ель.
— Как атаман станичный на круг сзывает.
Спустились с горушки, пошли к реке. Но ещё долго, долго, всё время, пока шли через луг, слышалось вслед: «Тра-та-та-та...»
Шелихов шёл первым, ведя в поводу рыжего меринка. Степан в десяти шагах сзади. Расстояние это держали всегда, на случай, ежели первый провалится в трясину или водомоину, второй вслед не бухнется в бучило, а, остановив коней, слегой, какой ни попало, поможет выбраться.
Миновали луг и травянистым берегом пошли на север вдоль реки.
Так шли часа два. Солнце поднялось в четверть неба, и заметно начало припекать. Шелихов забеспокоился, высматривая перекат, но течение было ровно. Вода, крутя, несла жёлтые листья ольхи и ивы.
С каждым поворотом река всё больше и больше забирала на восток и уходила от моря. Брода не было.
Шелихов придержал меринка. Подошёл Степан.
— Вот что, — сказал Шелихов, — переходить надо реку. От побережья уходим. Нам сподручнее вдоль моря идти.
Степан поглядел на реку. Течение несло кривую коряжину ивы. Подмыло где-то и свалило в воду. Коряжина медленно крутилась.
— Здесь глыбь, наверное, — возразил, — смотри, как коряжину несёт. Не шибко-то вертит.
Шелихов поднял глаза вверх по реке. Течение на добрую версту впереди было всё так же ровно и тихо.
— Нет, — сказал, — надо переходить. Выше поднимемся, а потом назад идти? Не дело это.
Взял меринка покрепче за повод и ступил вводу. Течение толкнулось в сапоги, но под ногами Шелихов почувствовал крепкое дно и пошёл смело.
Степан стоял на берегу и смотрел ему в спину. Мерин вскинул голову, заржал, но Григорий Иванович успокаивающе похлопал его по шее и потянул дальше в реку.
Теперь вода доходила до груди, а Шелихов ещё и половину реки не прошёл. «Зря сунулись, — засомневался, — глубина большая». Но дно было всё так же ровно и крепко, и он пошёл дальше. Меринок ступал спокойно. Вода поднялась ещё выше. Дошла до горла. Григорий Иванович, сильно огребаясь свободной рукой, ступил на шаг вперёд и с головой провалился в водомоину. Выскочил на поверхность и, крикнув: «Ну же! Ну!», — властно потянул за собой меринка. Тот всхрапнул и послушно поплыл. Тут же Григорий Иванович стукнул ногами о дно. Встал и, не ослабляя повод, потянул меринка к берегу.
Через минуту они уже стояли на прогретой солнцем гальке, и меринок, крутя головой, отряхивал гриву. Шелихов крикнул Степану:
— Давай!
Знал, раз первая лошадь прошла, другие пойдут смело.
Одежда липла к телу, холодила, зубы стучали. Водичка-то была холодна. «На ходу согреемся, — решил Шелихов, — шагу прибавим и согреемся».
Степан уже выводил лошадей на гальку. Шелихов повернулся и, не говоря ни слова, шибко пошагал вперёд.
Через час, обсохнув, они подошли к новой неведомой речушке и, перейдя её, опять наддали в ходьбе, чтобы согреться.
Шелихов нет-нет оглядывался на Степана. Тот, чуть опустив голову и косолапя ногами, шёл не отставая.
«Слава Богу, — подумал Шелихов, — хоть и попал в передрягу, но с крепким человеком. А так бы не выдюжить. Нет, не выдюжить».
В Охотске перемены произошли. Полковника Козлова-Угренина, портового командира, отозвали в Иркутск.
— Вот дело-то большое, — скажут. — На то он и чиновник. Такого отзовут куда хочешь, призовут к чему хочешь, или хуже того — пошлют куда подальше. Человек подневольный, государственный. А особливо ежели он из военного ведомства или из тех чиновников, которые за порядком следят. Здесь дело известное.
И ошибутся, конечно.
Человек русский приметливый. Отзыв отзыву — рознь.
Иного, действительно, отзовут — и всё тут. Ничего не скажешь. А другого отзовут — есть о чём подумать.
Вот что приметили в Охотске. Прибыл в порт посыльный от губернатора, и по всему видно было, что в пути он не дремал. Рожа обтянута, живот впал — гнал, знать, молодец, и гнал шибко. В Охотске, и слова не сказав, прямо к портовому командиру — шасть. Тот, кто смотреть умеет, скажет: неспроста такое.
И другое приметили.
Козлов-Угренин пинком посыльного из дома не вышиб, но и вместе с тем из пушки не велел палить, выпивая за здравие прибывшего, как это обычно бывало.
Нет. Затих полковник. Свечи даже не светили в окнах. И вообще ни звука не доносилось из дома. Можно было подумать, что в доме полковника уже и нет вовсе, а кто-то другой поселился. Собаки полковничьи — на что уж были злы — тоже вдруг подобрели и в тот вечер ни одного прохожего не задрали.
Смешно сказать: мимо дома командира порта люди, как мимо других домов, проходить могли спокойным шагом. Да и больше осмелев, где-то неподалёку, в улице, кто-то на струне забренькал. Сначала тихо, тихо, но потом и громче, громче: мол-де гулял молодец по деревне. И даже голос послышался незадушенный:
— Эх, вышла б я, да ножкой топнула...
И ежели иные приметы не каждому бросились в глаза, то этого и слепой не мог не заметить. Все смутились. И среди тех, кто посмелее, пошли разговоры, как это всегда бывает:
— А знаешь ли?..
— А ты подумай, голова?
Ну и не без того, чтобы:
— Шу-шу...
И конечно же:
— Ши-ши...
По углам, разумеется. Шептуны-то, эти — народ дерзкий.
На следующий день и вовсе резонов для пересудов явилось предостаточно.
Полковник, ко всеобщему изумлению, из дома вышел и улыбнулся солдату, стоявшему на посту. От неожиданности солдат уронил ружьё. И здесь полковник удивил всех ещё более: наклонился, ружьё поднял и отдал солдату. Больше того, похлопал его по плечу и сказал:
— Молодец!
И опять улыбнулся.
Тут уж весь Охотск решил: Козлову-Угренину пришёл конец.
Шаг и тот у полковника изменился. Раньше Козлов-Угренин ходил, как сам себе монумент. Идёт — и металлический звон слышится, а тут забегал по Охотску ныркой рысью. Многие даже смотреть стеснялись. Вот какие изменения удивительные с человеком случаются, когда его из штанов с начальничьим рантом вытряхнут. А ведь полковника и не вытряхнули ещё, а только чуть за штанишки взяли.
Недели две бегал Козлов-Угренин по Охотску, собирая обоз. И собрал. Много чего на телеги полковничьи было навалено, но не разобрать под рогожами. Зашпилены возы были надёжно. Одно только стало известно — перепутал полковник своё и казённое, ну да в сутолоке как не перепутать? Чиновник и в спокойные дни не отличает казённое от своего.
Обоз на Якутск тронулся с намерением оттуда уже податься в Иркутск.
Надо сказать, что провожать полковника охотников немного нашлось, но всё же был народ. Люди отходчивы. И хоть у многих из провожавших поротые полковником задницы саднили, но ручкой помахать всё же вышли. И бабы у ворот пригорюнились, кулачками подпёршись. Ну эти уж, понятно, и вовсе сдуру загоревали.
Обоз ушёл, а в Охотске за полковника — Готлиб Иванович Кох, известный своей ласковостью, остался. Но и он неожиданно изменился. Правда, никому неведомо было — надолго ли такое.
Капитан Измайлов рано утречком к нему пришёл доложить, что-де, мол, так и так, из дальнего плаванья возвратились и по причине предполагаемого шторма в порт вошли и без рапорта начальству поспешно разгрузились.
Замолчал, ожидая грозы, а Готлиб Иванович вдруг бух и предложи ему сесть на стульчик. Да ещё сам встал и подставил стульчик.
Измайлов только губами пожевал от неожиданности. Подёргал своими китайскими длинными усами. Всего ждал, но такого и во сне не мог представить.
Дальше ещё более странно получилось. Кох о здоровье капитана и команды начал расспрашивать. А когда узнал, что Григорий Иванович в Болынерецке остался и галиот в Охотск Наталья Алексеевна привела, вскочил и немедленно пожелал проехать к Наталье Алексеевне.
«Вот оно как оборачивается, — испугался Измайлов. — Наталья-то Алексеевна дома одна, и Кох хапнуть хочет по-крупному. — Подобрался весь. Решил: — Нет, не дам такому случиться».
Сели в карету командира порта, известную всему городу, и поехали. Кох палкой торчал на сиденье. Карета ползла по ухабам, по золе, по мусору, наваленному тут и там. И вдруг Кох переломился. Головой вниз нырнул, кланяясь прохожему.
Тот опрометью в ворота кинулся. Да и перепутал, конечно, бедняга, ворота. Не в свои попал.
Карета проехала.
«Ну, — решил Измайлов, — дело совсем плохо».
Но Кох, явившись в дом Шелихова, телёночком себя повёл. Прежде всего, как кавалер галантный, ручку у Натальи Алексеевны попросил поцеловать. А та, непривычная к такому тонкому обращению, засмущалась было, но всё же подала руку.
Кох к руке припал, как жаждущий к ручью. А когда лицо поднял, глаза у него сияли, как ежели бы он одарён был сверх меры. А дальше только и слышали от него:
— Да как это случилось?
— Да что же это за напасть?
О взятке ни полслова.
Как будто он и вовсе не знает такого и, больше того, никогда не знал.
Наталья Алексеевна заговорила о том, что-де, мол, вот Григорий Иванович вернётся и тогда уж меха, привезённые из-за моря, в амбарах сочтёт, суммы денежные, какие положено, в порт внесёт и, конечно же, одарит всех. Но на то Готлиб Иванович только замахал руками, и глазки у него заморгали:
— Не беспокойся, матушка, не беспокойся.
— А пока, — сказала Наталья Алексеевна, — я решила вам, уважаемый Готлиб Иванович, от себя, со счастливым возвращением из-за моря, преподнести маленький презентик.
Тут в комнату вынесли связку белки. Связку добрую. На два-три хороших тулупчика. Но Готлиб Иванович, этих мехов будто испугавшись, из комнаты выскочил, и по крыльцу каблуки его пролетели. Слышно было, как кучер кнутом лошадок ударил и карета отъехала, поспешая.
Измайлов, стоя посреди комнаты, ус закусил, сказал:
— Да... — В нос слово это произнёс. Так, что у него скорее получилось: — Н-н-нда... — Постоял некоторое время, выплюнул ус, добавил: — Однако бывает... Посмотрим... — опять повторил своё: — Н-н-нда...
Виной этим необычным переменам в Охотске был губернатор Иван Варфоломеевич Якоби, генерал. Но ежели всю правду до конца рассказывать — оно только для Охотска ветерком потянуло от генерала. Сквознячок издалека пришёл, из Питербурха.
Вечер синел за окном, а Иван Варфоломеевич всё не уходил из обеденной залы, голову над тарелками китайскими — красоты изумительной — опустив. Лакеи стыли у стены.
Думал генерал. Но ведь и так бывает, что и губернатор задумается.
Грехов за собой генерал знал немало. Но ежели опять же правду сказать, за какими генералами грехов нет? Может быть, только за теми, захудалыми, что командуют солдатиками в дальних войсках от Питербурха. У тех, действительно, какие грехи? Знай себе:
— Ать, два! Ать, два!
Неразумен солдат, привяжи ему сенца да соломки к ногам и по-другому командуй:
— Сено, солома! Сено, солома!
Научится. Мужик только с виду глуп, а так голова ничего у него. Других не хуже. Ещё может и вперёд забежать.
Да таких генералов, вечных вояк, никто, почитай, и не знает. Сидят они на дальних окраинах и своё делают молча. Солдат артикулам учат, крепости строят, блюдут рубежи державы. Им и этого достаточно.
Есть другие генералы — стоящие поближе к дворцу. Вот таким в душу загляни — и черноты увидишь немало. «А оно почему бы черноте и не быть, — думал Иван Варфоломеевич, — ежели и сам царский двор баловать начал».
И заметил верно. Куда уж далеко ходить: Петра III — супруга правящей императрицы — гвардейские офицеры насмерть затоптали. Приладились было душить, но он вырвался, тут его и каблучками, каблучками, пока не отдал душу.
Иван Васильевич походя своего сына, наследника престола, зашиб посохом насмерть. Не вовремя сынок-то вошёл к нему в залу, ну и взъярился царь и, конечно, хватил царским жезлом по головке сыновьей. Что уж там: царь оно и есть царь. Не входи, когда не надобно. А жезл, что тяжкая дубина разбойничья, голову и проломил. Позже, правда, говорят предания, царь шибко горевал. В монастырь хотел уйти, покрывшись иноческой скуфьёй, но почему-то не ушёл.
Но Иван Васильевич — старина, забытая давно. Вот уж Бирона, при котором Якоби и вступил в русскую службу, — всесильного человека, десяток лет вершившего дела России, в Петропавловскую крепость, в сырой равелин сунули, а позже на простой телеге в Пелым отправили.
И дальше, дальше можно было во множестве сыскать примеры. На это и так вопрос следовало задать: что ж, ежели Божьи помазанники не щадили никого, за власть борясь, с генералов-то, стоящих к трону близко, какой спрос? Им одно и осталось — то тому, то другому, то всем вместе друг другу в глотку вцепляться. Вот и чернота в душах. Какие уж там солдаты, крепости, рубежи державы святые? Здесь бы урвать поболее...
Иван Варфоломеевич тяжёлое лицо крепкой ладонью потёр, поправил букли парика. Подумал: хорошие для него времена были в дни властвования Эрнста Иоганна Бирона. Дни восхождения по лестнице успеха. И вдруг Эрнста — в холодный Пелым.
В те годы хвостом вильнул Якоби, вглубь ушёл, и, может, другой и не вынырнул бы, но он не таков был. Нашёл лазейку — не без черноты, конечно, пришлось — и опять выбрался на поверхность. При покойном Петре III большую силу стал забирать. Дворец в Питербурхе имел не из худших. Не чета жалкому родовому замку в Курляндии, откуда вышел Иван Варфоломеевич. Сырой был отцовский замок — каменный мешок, по мрачным коридорам которого бегали рыжие, лохматые крысы с отвратительными мокрыми хвостами. Нет, русские мастера умели строить! Высокие залы, стройные колонны, окна во всю стену. Можно только удивляться, как серые мужики создавали такую красоту. Мужики... Тысячей рабов владел он, но другие наперёд выскочили. Началось царствование Екатерины, и понял Иван Варфоломеевич — нырнуть вновь надо в глубину, где течение потише, где коней не так гонят. Выпросил место губернаторское в Иркутске. Далековато от столицы, но неголодное местечко, и отсюда скакнуть можно при случае высоко.
«Скакнуть, — подумал Иван Варфоломеевич, — легко сказать». Глаза поднял от стола. Двинул морщинистой кожей на лбу. Лакеи подтянулись. Однако генерал опять опустил глаза. Помнил он, как речь произнёс перед купчишками о торговле. Надвое толковать её можно было. Не знал тогда генерал, откуда ветер дует, и речь его была соответственная: как хочешь, так и понимай. А сейчас верный человечек — у каждого губернатора такой должен быть — подсказал, что-де, мол, многие в Питербурхе заговорили о востоке. Заговорили...
Политика — многодумное дело — ведомо было генералу, как и то, что здесь, кто кого опередит, тот и сверху.
Иван Варфоломеевич подумал и решил, что время пришло в губернии проявить власть и громко о том сказать.
Обличители особливо выделялись из крикунов — знал генерал.
Крикнет такой:
— Воры! Воры!
Человек смирный так и отшатнётся к стене. Ручонки растопырит, опираясь на кирпичики. Другой тоже к стенке припадёт. И крикун сразу убьёт двух зайцев. Наверное, скажут: «Вот дерзает!» И второе: «О ворах кричит — значит, сам не вор. Воровство ему душу рвёт». И в ладони, от стены отойдя, заплещут. «Ура, — дескать. — Ура герою!» Ну и орден на грудь.
Прикинув так, генерал начал искать вора. Да такого, чтобы видно было всем. А что искать-то: вот он — Козлов-Угренин. Из воров вор. Генерал его и задел по головке. Надул щёки, багровой кровью налился и закричал:
— Под суд! Законы империи и денно и нощно охранять надо!
Оглянулся: слышат ли в Питербурхе, как он бдит? А чтобы голос его лучше дошёл до высокого слуха, донос срочно настрочил. Человечку надёжному послал словцо. Со словцом, конечно, сибирского маслица в горшочке и с ним золотишко там, рухлядишку меховую. Маслице-то — ещё неизвестно, смажет ли горло, чтобы голос явственно прорезался, ну а насчёт золотишка давно ведомо, что оно — жёлтенькое — как ничто иное голос укрепляет и большую придаёт ему силу. Резонанс особый в голосе — при жёлтеньком-то — появляется, чарующие нотки и вместе с тем прямо-таки неожиданные властность, объем, смелость.
Хлопнув Козлова-Угренина по башке, генерал затих, ожидая — что из этого выйдет? Генеральская выдержка в таком ожидании нужна и мудрость тоже генеральская.
...В зал внесли свечи.
В костре сучья потрескивали, шипели. Угольки падали в снег. Плохо разгорался костёр, а иззябли донельзя. Шелихов скрюченными, неслушающимися пальцами осторожненько подбрасывал веточки в огонь. Вот-вот, ждал, вспыхнет жаркое пламя, и тогда уж можно будет присесть к огню и обогреться. Кухлянка на спине у него топорщилась ледяным коробом.
Степан, слышно было, неподалёку орудовал топором. Тюкал по мёрзлым елям. Стук топора разносился далеко в мёртвой тишине заснеженной тайги.
Собаки, голодные после перехода, лезли к огню. Грызлись, скулили. Кормить надо было собак, но Григорий Иванович прежде хотел разжечь костёр.
Собаками разжились перед самым снегом, продав коней охотничьей ватаге. Те шли на юг Камчатки, и кони были им сподручнее. Собаки ничего себе — кормленые, в теле.
Наконец огонь хорошо взялся, въелся в сучья, налился белым жарким цветом.
По хрусткому снегу подошёл Степан. Сбросил с рук охапку сучьев. Бородёнка была у него в сосульках. В инее. Ободрав сосульки, сказал:
— Жмёт мороз-то, Григорий Иванович. Ух, жмёт!
Наклонился к костру, протянул руки к огню.
Шелихов шагнул к нартам. Торопился накормить собак. Знал: собаки — вся надежда.
Свора сунулась за ним.
Шелихов отогнал собак от нарт и развязал мешок с юколой[10]. Топором рубил рыбин пополам и бросал каждой собаке кусок. Следил, чтобы досталось всем. Вожаку швырнул рыбину целиком. Тот, лязгнув зубами, схватил юколу и отпрянул в сторону. Лёг. Вожак был хорош. С крупной, массивной головой, широкой грудью, с пушистым, большим, как правило, хвостом.
Мохнатые, мощные лапы вожака необыкновенно высоки для ездовой собаки, и потому идти ему, даже по глубокому снегу, легко.
Шелихов подумал, что надо бы получше собак накормить, измотались, но, взглянув на пустеющий мешок, решил — хватит.
Собаки разбежались вокруг костра и с рычанием грызли мороженую, крепкую, как камень, рыбу.
Шелихов завязал мешок с юколой, достал припрятанных в передке нарт настрелянных днём куропаток. Три белых комочка. Присел к костру и начал навешивать над огнём туго набитый снегом котёл.
Делал всё это он без видимых усилий, как делал и каждый вечер, хотя бы и устав до того, что впору лечь в снег у костра и лежать без движений. Но этого-то он и не позволял себе.
Григорий Иванович знал — раз так ляжет человек, не напившись горячего кипятка и не съев чего-нибудь, два, а на третий не встанет. Это был закон тайги. Отсюда выходил только тот, кто умел переломить немощь.
Степан, по-прежнему в отдалении, тюкал топором по мёрзлому дереву. Вода в котле закипела, и Григорий Иванович — одну за одной — сунул в кипящую воду мороженых куропаток. Затем, обив мокрых птиц об унты, сел и начал общипывать перья.
Всё тело ныло до боли, но Шелихов как будто не замечал этого. Жёсткие перья куропаток скользили в одеревеневших пальцах, однако он настойчиво рвал и рвал их, пока не ощипал птиц. Затем ножом развалил тушки пополам и выковырял смёрзшиеся внутренности. Свистнул вожаку и, когда тот подбежал, виляя хвостом и блестя глазами, кинул ему розовые кусочки. Три раза швырял он лакомство собаке, и три раза вожак взмывал в воздух, на лету схватывал подачку, проглатывал не жуя.
Остальные собаки, сгрудившись вокруг вожака, лишь жадно поглядывая, стояли и молча и неподвижно, будто понимая, что эту дополнительную порцию вожак заслужил, так как идёт первым в упряжке и ему приходится труднее других.
Григорий Иванович опустил куропаток в котёл и мог наконец присесть и расслабить усталое тело, но он и сейчас этого не сделал. А сняв толстую меховую кухлянку и оставшись только в мягкой рубашке из пыжика, тщательно выколотил палкой кухлянку и куколь и повесил возле костра. Так же тщательно разлапистой еловой веткой выколотил меховые штаны и унты, а затем даже снял унты и, стащив с ног меховые чулки, выворотил их наизнанку, осмотрел, выбил о колено и только после этого, надев вновь, натянул унты.
Подошёл Степан, с трудом волоча за собой две только что сваленные здоровенные ели.
Шелихов уступил ему место у костра и заставил снять и выколотить кухлянку, меховые штаны и унты.
Пока Степан возился со своей одеждой, Григорий Иванович, взяв топор, изрубил ели и сложил поленья возле костра с подветренной стороны — так, чтобы, проснувшись, удобно было без особых усилий взять полено и подбросить в огонь.
Из котла начала выбрасываться на огонь пена. Разворошив костёр, Шелихов убавил пламя и, принеся с нарт мешочек с сушёной колбой, бросил в кипящую воду горсть кореньев. От котла пахнуло чесночным духом, так что голодные желудки заныли.
Снял котёл, поставил на постланную у костра хвою. Торопясь и обжигаясь, они начали хлебать пахнущую смольём и дымом похлёбку.
После тяжёлого, многовёрстного перехода первые глотки горячей похлёбки вливались в желудки с ноющей болью, но уже через минуту боль ушла, и каждая ложка пахучей жидкости прибавляла сил. Но вот ложки всё медленнее и медленнее тянулись к котлу, а тела едоков наливались сонливостью, валящей с ног усталостью, желанием откинуться головой на мягкую хвою и закрыть глаза.
— Всё, — сказал Степан и стукнул ложкой о край котла. Лицо у него было залито блестевшим в свете костра потом.
«Хорошо, — подумал, глядя на Степана, Шелихов, — теперь его прогреет до костей». Сказал:
— Ложись, ложись. Спи.
Степан натянул на голову куколь так, что он закрыл всё лицо, и растянулся на хвое подле костра.
Шелихов убрал котёл, накрыв плотно ветками ели и придавив поленьями, чтобы не добрались до остатков похлёбки собаки, подтянул ближе к костру нарты и только после того, так же, как и Степан, накинул на голову куколь и лёг тут же у огня.
Последнее, что он услышал, прежде чем забыться во сне, был сухой, громкий, как выстрел, щелчок. Медленно, медленно в голове родилась мысль: «Мороз крепчает. Деревья рвёт».
Нарты шли всё медленнее и медленнее, глубже и глубже зарывались в снег. Собаки тянули из последних сил. Вожак, останавливаясь, скалил белые зубы, рычал на упряжку, но собаки были так измучены, что и грозный рык их поднимал с трудом.
Несколько дней назад Шелихов поутру начал было укладывать в нарты немудрёный скарб и вдруг упал в снег. Степан подскочил к нему. У Григория Ивановича, как у неживого, рука откинулась в сторону.
— Иваныч, Иваныч! — тряхнул его Степан.
Но тот молчал. Потом застонал, с трудом подтянул руку и полез под кухлянку.
Степан подтащил Шелихова к костру, уложил на лапник. Подсунул под голову поболее ветвей, чтобы было выше. Разживил костёр, согрел воды, поднёс кружку к губам. И всё спехом, спехом. Шелихов с трудом проглотил горячее. Лицо начало розоветь. А рука всё тянулась, тянулась к груди, словно бы чувствовал он, что навалился на него тяжкий груз, а ему хотелось спихнуть его с себя, отбросить. Чувствовал, что только тогда можно будет вздохнуть всей грудью и боль, рвущая под горлом, пройдёт. Наконец дотянулась рука до груди, вцепилась ногтями в мех.
Степан, желая пособить, хотел было кухлянку с Шелихова стащить, но тот разжал губы и внятно сказал:
— Не надо.
— Что ты, что ты, — склонившись к нему, заговорил торопливо Степан, — пужаешь меня? Сейчас полегчает... — Бородёнка у него тряслась. — Подожди, кухляночку-то сброшу, воздуху возьмёшь в себя...
— Не надо, — ещё раз твёрдо сказал Шелихов. Немигающие его глаза, странно прозрачные, пристально уставились на Степана. Но вдруг выпуклые мышцы по краям рта дрогнули, и он сказал: — Воды, воды горячей.
Степан черпнул из котла полную кружку, поднёс к губам Шелихова.
Шелихов глотнул воду, стуча зубами о край кружки. Наконец отсунул от себя кружку, откинулся. Сказал через малое время:
— Легче стало. Посади меня.
Степан, суетясь, поднял тяжёлое, кренящееся на сторону тело, подвинул к ели, опер спиной о ствол. Обрывая кухлянкой кору, Шелихов поёрзал, устраиваясь поудобнее, вздохнул, и только сейчас глаза его ожили. Исчезла пугающая прозрачность, и глаза налились цветом. — Ух, — передохнул он, — ну, вроде бы отвалило... — Качнул головой. — Отвалило.
Ни тог день, ни следующий и ещё три дня не трогались с места. Степан нарубил дров и палил костёр вовсю, надеясь, что тепло поднимет Шелихова. Собаки, скуля и повизгивая, с озабоченностью поглядывали на хозяев. Вожак несколько раз подходил к нартам и, вопросительно взглядывая на хлопотавшего у костра Степана, недовольно рычал.
К вечеру последнего дня стоянки Степан изрубил оставшуюся юколу и раздал собакам. Для Шелихова и себя сварил в котле двух подстреленных недалеко от лагеря белок. Варил и думал, отвернувшись от Григория Ивановича хмурым лицом: «Что завтра-то будет, чем собак кормить? Да и что сами жрать будем?» Но о тревоге своей не сказал ни слова.
Шелихов сам заговорил о том, о чём думали и молчали оба все эти долгие дни.
— Плохо дело, — сказал он, не пряча лица, — плохо, Степан.
Посмотрел в огонь.
Степан насторожился.
— Ты, — спросил Шелихов, — когда за белкой ходил, следы хоть какие-нибудь видел?
— Нет, — ответил Степан, — я уж и сам во все глаза зверя выглядывал... Нам бы сейчас оленя завалить...
Шелихов перебил жёстко:
— Оленя сейчас на побережье нет. Ему здесь делать нечего. Он в горы ушёл, там ветра потише и снега поменьше.
Помолчали.
— Не охотник ты, — сказал Григорий Иванович, — да и я хорош, не приучил тебя. Ну, да теперь об этом что говорить.
— Да я в степи ходил за сайгой, за дрохвой.
— То в степи, — хмуро возразил Шелихов, — там другое.
Неприветливо оглянул лагерь. У костра лежали собаки, прикрыв хвостами носы, пустые нарты торчали стоймя в снегу, а дальше — тайга. Отяжелённые снегом ели вздымались в низкое небо, плотно, стеной подступая к стоянке. «Вёрст двести пятьдесят — триста до Охотска, — подумал, — и вот этих-то пяти дней, что лежу колодой, не хватило».
— Ладно, — сказал твёрдо, — завтра выступаем.
Степан вскинул голову, обеспокоенно спросил:
— А ты-то как?
— Поднимусь. Нельзя тянуть. Собаки без жратвы ослабнут.
Разговор на этом закончили. Более не о чем было говорить.
Наутро, чуть свет, выступили. И вот сани ныряли, ныряли по глубокому снегу, как лодка по неспокойной воде. Впереди шёл Степан, опустив плечи, тропил дорогу. Григорий Иванович тянулся за нартами. Еле вытягивал ноги из снега. И снег-то, казалось, стал другим. Схватывал за унты, как болотная непроходимая грязь, нависал пудовой тяжестью. Григорий Иванович дышал открытым ртом, и перед лицом бился клуб горячего пара, застил глаза радужными кругами.
Степан оглянулся на него и остановился. Остановились и собаки. Степан подошёл к присевшему на нарты Григорию Ивановичу.
— Не мучайся, — сказал, — ложись на нарты.
— Глубь снежную пройдём, — прохрипел тот, — тогда лягу. Всё едино свалит сейчас.
— Да я привяжу тебя, — сказал Степан, — надёжно будет.
— Нет, — ответил Шелихов, наконец отдышавшись. Махнул рукой. — Пошли.
И опять ныряли, ныряли по снегу нарты. Повизгивали собаки, рычал вожак.
Шелихов* с трудом вытягивая ногу, выбрасывал её вперёд и еле-еле тащил другую. Деревья по краям тропы шатались, валились под ветром и вот-вот, казалось ему, рухнут, накрыв разом и Степана, и нарты, и Собак, и его.
Но он всё же шёл.
В середине дня, выйдя к высоким скалам, теснившимся у побережья чёрными громадами, Степан решил сделать привал. Скалы заслоняли от ветра с моря, и здесь, в затишке, удобно было отсидеться. «При такой ходьбе, — подумал, — всё одно далеко не уйдём».
Вытер рукавом кухлянки мокрое лицо.
Разожгли костёр, согрели воду. Глотая кипяток, Степан поглядывал на заснеженные деревья, мял бороду, соображая. Поднялся, сказал:
— Ты полежи, отдохни чуток. Я пойду, может, белку стрельну, дупло разворошу. Орехов поедим. Всё какая ни есть, а еда.
Шелихов поднял на него глаза. Лицо Степана то приближалось, то отдалялось, уходя вдаль.
— Поближе к побережью держись, — сказал, — и собаку возьми.
Степан вскинул на плечо ружьё, свистнул вожаку. Повернулся к Шелихову.
— Поспи, — сказал, — Иваныч, дров не жалей. Я мигом.
И, глубоко утопая в снегу, двинул к лесу. Туда же скоком пошёл и вожак. Неровная стежка следов протянулась за ними по снегу.
Шелихов откинулся на скалу и закрыл глаза. «Полегчало вроде с утра, — подумал, — но вот опять навалилось. А всё же идти надо, идти».
Сверху, с вершины скалы, ветер сметал снежок, и он сыпался, сыпался потихоньку, пригашивая костёр, накрывая белым покрывалом и нарты, и собак, и Шелихова, прижавшегося к чёрной каменной стене.
Иван Ларионович вернулся из Кяхты. Доволен был: расторговался прибыльно и товары взял хорошие. Барыш немалый с тех товаров мог выйти.
Кожаный возок въехал во двор обляпанный снегом до макушки. Кони — трое вороных, впряжённые гусем, — дымились паром. Купец бойко вылез из возка, потоптался, распрямляя намятую за дорогу поясницу, взглянул вокруг весёлыми глазами.
Мужики, какие были во дворе, посрывали шапки.
Иван Ларионович степенно поклонился дворовым. У многих от сердца отлегло — хозяин приехал добрым.
Голиков вразвалочку пошагал к крыльцу. Но остановился и на домишко взглянул искоса. Ещё потоптался и быстро-быстро пробежал вдоль фасада. Встал раскорякой. Дворовые приглядываться начали: что-де, мол, с хозяином? Бегает непонятно. А Иван Ларионович всё поглядывал да поглядывал на домишко.
Дом этот, о шести окнах по фасаду, с крепким крыльцом, с резьбой затейливой по карнизу и округ окон, сложенный из неохватных цельных стволов, достался Ивану Ларионовичу от отца и стоял неведомо сколько лет. Но был он тёпел, надёжен и стоять мог, переживя правнуков. Однако больно уж удачна поездка в Кяхту была, и карман у Ивана Ларионовича от золотишка чрезмерно отяжелел. Поэтому ли или по чему иному, словно бес Голикова толкнул под ребро: «А пошто каменные-то палаты не поставить?» Ходил ведь, ходил мимо дома годами и не замечал, чтобы худ он стал. А вдруг решил: «Поставлю палаты каменные». И от мысли такой развеселился ещё больше.
Поднялся на крыльцо, домашние высыпали навстречу. Не в пример обычному, Иван Ларионович всех обласкал и даже жену в сухую морщинистую щёку клюнул губами. Велел баню затопить.
— Истопили уже, — жена запела, — тебя дожидаясь, свет наш.
Иван Ларионович хмыкнул солидно.
«Что ни говори, — подумал, — а домой вернуться после дороги дальней хорошо».
Бодрость необыкновенная Ивана Ларионовича объяснялась не только денежным успехом, в поездке ему сопутствовавшим. Скорее другое поднимало ему настроение.
Съезд купцов в том году в Кяхту, как уже давно не припоминали, был велик. На ярмарку пришли караваны из Самарканда, и из Бухары, и из самых дальних монгольских аймаков. И уж видимо-невидимо наехало купцов и из Пекина, и из Шанхая, и многих, многих других китайских городов. Были купцы и из Японии, и Ост-Индской компании английской.
Товары навезли — трудно по улицам пройти. По ночам люди с факелами да фонарями тут и там объявлялись, охраняя товары от лихого народа, так что темнота, почитай, над городом не сгущалась и в ночное время, а всё вокруг светом было залито, и народ толкался в любой час. Глаз веселился смотреть на такое торговое оживление.
Товары выставили купцы на любой вкус. Мука пшеничная и пшено сорочинское, чай байховый с цветами и чай жулан, шёлк сучёный и железо полосовое, снасти рыболовные, якоря, олово в деле и не в деле, свинец немецкий. Взор поражали ткани разные: дабы пекинские тёмно-вишнёвые и дабы синие, сукна голландские и сукна английские, бархат чёрный и голубой, шелка узорчатые японские цвета василькового, зелёного, жаркого алого. Горами лежали лимоны свежие, цитроны, померанцы, и тут же вина виноградные португальские крепкие в анкерах, водки и спирт в анкерах также, уксус рейнский в бутылках... Всего и не перечтёшь.
Купцы звенели золотом на прилавках. Гребли двумя руками.
Припомнив эту торговлю бойкую, Иван Ларионович головой мотнул:
— Хорошо, ах, хорошо...
— Что? — склонился к нему комнатный человек, не поняв, чем надобно пособить хозяину.
Иван Ларионович, от мыслей оторвавшись, взглянул в лицо глупое, но не разгневался. Сказал:
— Кучера позови. Пущай придёт, поможет в баньке.
— Ежели прикажете, — засуетился комнатный человек, — с этим и я справлюсь.
— Хы! — хмыкнул Иван Ларионович, оглянув его с ног до головы. — Справишься... Сумлеваюсь. Мне рука нужна крепкая, а ты хил.
Поднялся с лавки и пошагал вольно по крытому переходу в баньку в одном исподнем. Сел на лавку в предбанничке, передохнуть перед паром. Похлопал ладошкой по груди и ещё раз улыбнулся, Кяхту вспомнив.
Больше денег радовали Ивана Ларионовича услышанные на ярмарке разговоры. Слов, понятно, разных много наговорено, но одно главным было: все уверенно сказывали, что товары кяхтинской ярмарки с великими барышами идут в Россию и спрос на них растёт. Это значило для человека, умеющего вперёд заглядывать, что торговля на востоке растёт, как опара у тёплой печи. А как купцу не радоваться, ежели торжище расширяется, этот ветерок только в крылья и поддувает, вздымает выше да выше. И углядывал Иван Ларионович, что при таком-то ветре можно высоко воспарить.
Вошёл звероподобный кучер с вениками под мышкой.
Иван Ларионович с лавки навстречу ему все морщинки распустил на лице:
— Ты уж уважь, уважь, Игнатыч. Всю дорогу только и мысль была на полке полежать.
Но Игнатыч, как знаток великий банного дела, улыбки себе не позволил.
Скинул молча ненужное из одежды на крайнюю лавку и нырнул в баньку, опарить её, прежде чем хозяина взять в работу.
Иван Ларионович услышал, как заходил веничек по стенам:
«Шлёп, шлёп, шлёп...»
Это Игнатыч угар ненужный снимал, чад — ежели таковые пробились из каменки. Стены грел, чтобы уж хозяину в баньку нежно войти, ничем себя ненароком не потревожив.
Высунул в дверь бороду, буркнул:
— Гм, гм!
Иван Ларионович знал, что означает это «Входи с Богом». Купец поднялся и вступил в баньку.
Говорено о русской бане, что-де, мол, бодрит она, веселит, силы придаёт, здоровье пошатнувшееся от простуды или иной хвори поправляет. Это так. И вправду баня и бодрит, и веселит, и здоровье поправляет.
Вошёл Иван Ларионович, и паром его обняло, как пухом горячим, невесомым, ласковости необычайнейшей. И не то чтобы обожгло где-нибудь или хуже того — припекло — нет! Но облило тело мягко, согрело во всех местах и как бы даже чуть приподняло, неся к полку.
Полок веничками выстлан, и пар — боже упаси! — не клубится на нём. Ни в коем разе. Веники, обданные кипяточком, упарившиеся, проглядывают каждым листиком.
Но чуть выше полка ровненько слоечек белый в воздухе намечен и как бы прогибается он вниз мягким пузом, вот-вот, думаешь, ляжет на полок. Но такого-то и не происходит.
Игнатыч опять из себя выдавил утробное:
— Гм, гм!
Это уж означало команду идти на полок. Иван Ларионович на листики лёг. И тут же почувствовал, как парок сверху пошёл. Словно горячие ладошки то там, то здесь тела касалась. Вот ладошка чудная на затылок легла, а вот по рёбрам прошлась, по спине, защекотала пятки. Это парок, что слойком стоял, вниз опустился.
Игнатыч не торопил. Какая здесь спешка? Человек перед паром настоящим облежаться должен, обмякнуть. Но вместе с тем и передержать на полке нельзя. Перегреется человек, расслабится, в сон его клонить начнёт, какой уж из него парильщик.
Игнатыч, веник держа в протянутой руке, тихо-тихо над полком трепетнул листиками берёзовыми. На Ивана Ларионовича пар пахнул крутой, кровь горяча. А Игнатыч всё шибче и шибче пар гнал, чтобы уж тело до костей пропекло и из самой глубокой жилочки вышла дорожная усталость. И вдруг — шмяк — лёг веник на плечи и пошёл, пошёл гулять по всему телу, бодря и веселя душу.
Из баньки Иван Ларионович вышел, словно вновь на свет народившись. Шёл, как ежели бы кто нёс его под локотки. Тут тулупчик заячий мягкий, обношенный по телу, Игнатыч на него накинул, и купец сел на лавку.
Ему поднесли кваску холодного — кисленького, брусничного.
Иван Ларионович жбанчик двумя руками принял и ртом жаждущим припал к живительной влаге. А когда жбанчик отстранил, дыхание переведя, увидел перед собой рожу мерзкую крючка судейского. Чуть не поперхнулся от неожиданности.
Крючка домашние допустить к хозяину не хотели, но тот сказал, что дело срочное, и сам влез дуром.
— Ты что? — вытаращился на него Иван Ларионович.
— Так и так, — заторопился крючок, моргая, — галиот «Три Святителя» в Охотске объявился. Мехами огружен. А Шелихов в Большерецке остался и идёт пеше по побережью.
Иван Ларионович и сам заморгал выпученными глазами.
— Вексельки вот, — крючок сунул в руку купцу бумажки жёлтенькие, — я скупил. Сейчас и ударить надо.
Трясся весь, словно ухватил своё за горло.
Иван Ларионович вексельки принял, взглянул на косо бегущие строчки и руку Ивана Андреевича узнал. За влажную бородёнку ухватился. Сжал до боли. И как ни размяк в пару горячем, а сообразил тут же: «Меха-то, знать, Гришка привёз хорошие. И не время сейчас замки ломать на лабазах Ивана Андреевича. Пущай туда прежде заморские меха лягут. Тогда можно и взять. Да и на Гришку укорот будет: все паи ко мне перейдут и голиковское слово намного в весе прибавит. Раз уж обложили медведицу с медвежатами — брать надо всех разом».
Хитёр, хитёр был крючок судейский, но до Ивана Ларионовича всё же далеко не достиг.
Голиков вексельки сложил ровненько и спрятал в кармашек. Взглянул на крючка, сказал твёрдо:
— Пошёл вон! Когда нужно, позову.
Собака лизнула Шелихова в лицо и отступила, скуля и повизгивая.
Григорий Иванович, очнувшись от забытья, признал вожака и беспокойно оглянулся, ища Степана. На стоянке его не было.
Костёр едва тлел. Шелихов сунул в угли полено. Поднялся от скалы. Первая мысль была: «Степан ушёл с вожаком».
— Степан! — позвал Шелихов негромко. — Степан!
Словно в ответ вожак заскулил на высокой ноте, чего не делал раньше, и бросился к уходившим за скалу следам. Призывно оглянулся на Шелихова, заскулил громче.
Григорий Иванович прикрикнул на собаку и уже изо всех сил позвал:
— Степан! Степан!
Голос ударился о скалы, покатился к заснеженным елям и смолк.
«Где же он, — подумал Шелихов, — и почему вожак здесь?»
Увидел стоящее у скалы ружьё, шагнул к нему, вскинул ствол кверху.
Громкое эхо выстрела прокатилось по побережью. Григорий Иванович сбросил с головы куколь, отсунул с уха шапку, прислушался. Эхо смолкло вдали, но в ответ не раздалось ни звука. Собаки поднялись и сбились у его ног. Шелихов почувствовал, как вожак тянет его за полу кухлянки. И тут только понял, что случилось несчастье. Он ещё не знал какое, но тревога охватила его и влилась в грудь холодом более леденящим, чем жестокий мороз, сковавший тайгу. Впервые за три последних года испытаний, лишений, величайшего напряжения, когда стонет и дрожит в человеке каждая жилка, он остановился потерянно и опустил ружьё. Ему стало страшно.
Собаки вились у ног, задирая головы и заглядывая в лицо хозяина. Вожак дёрнул Шелихова за полу кухлянки так сильно, что тот чуть не упал. Чтобы удержать равновесие, шагнул за собакой и, сделав первый шаг, сделал второй, третий и пошёл за вожаком.
Степана он нашёл саженях в трёхстах от стоянки. Тот лежал навзничь на развороченном до земли снегу. Рядом с ним темнела туша медведя.
Шелихов понял всё. На Степана бросился из-за вздыбившейся чуть в стороне коряжины шатун, а он не успел вскинуть ружьё.
Медведя Степан запорол кинжалом, но зверь ухватил его и сломал.
Повалив молоденькую ель, Шелихов уложил на её ветви Степана и волоком оттащил на стоянку. Потом так же перетащил на стоянку медвежью тушу, освежевал и, бросив собакам внутренности, сел к костру.
Оголодавшие собаки, огрызаясь, растаскивали кровавые медвежьи внутренности по снегу. Но Шелихов не слышал собак.
Степана он похоронил тут же у скалы. Сдвинул пылающие поленья в сторону и топором начал рубить землю. Верхний слой поддавался легко, но потом пошла мерзлота, и Шелихов в яме развёл новый костёр и поддерживал пламя, пока не решил, что достаточно прогрел землю. Завалил снегом костёр и опять рубил землю топором и выбирал её руками горсть за горстью.
Когда с могилой было покончено и у скалы зачернел чуть вздымающийся над поверхностью холмик, Шелихов подбросил поленьев в костёр и топором начал высекать на скале крест. Он бил и бил калёной сталью в камень и, хотя топор отскакивал от скалы, почти не оставляя следов, не прекращал работу и на минуту.
Острые каменные брызги обжигали лицо. Шелихов отирал глаза рукавом, взглядывал на свежую могилу. Чёрный холмик у скалы уже заносило снегом... Всё, что оставалось в мире от Степана. Степана, который сабелькой играл под Оренбургскими стенами, пел песни, да так, что у мужиков, многажды ломанных жизнью, вышибало слезу. Степана, что однажды, лёжа в траве высокой у Большерецка, вдруг взглянул на Шелихова с грустью ласковой, с загадочной и нежной думой...
Шелихов не знал, сколько прошло времени, да и не размышлял об этом. Остановился он только тогда, когда топор, вдруг звякнув, лопнул пополам. Взглянул на испорченный топор и отбросил его в сторону. В разгорающемся свете дня на тёмной скале отчётливо выступал большой крест.
Костёр догорал. Шелихов сидел у затухающего огня и молча смотрел на осыпающийся серый пепел, на остывающие угли. Сил взять полено и подбросить в костёр не было. Кровь тяжело стучала в висках. Горько ему было. Ох, горько! Словами не выразить. Тоска смертная сосала душу. Одно и осталось поднять голову к вершинам молчаливых елей, завыть зверем. Беда. Беда. И на затерянном на краю света берегу немногим-то и ведомого, закованного льдами моря, один под неохватной громадой низкого холодного северного неба Григорий Иванович подумал: «Так в чём смысл жизни человеческой и для чего на свет человек рождается? Чему он служит?»
Меха заструились перед взором Шелихова. Дорогие меха. Горностай шёлковый, пушистый песец, сказочные шкуры котовые. Засверкало золото.
«Богатством овладеть? — подумал он. — Что же в богатстве том?»
Много, много видел он разных людей. Видел, как бьётся, колотится человек из-за богатства, злится, наливая глаза кровью, и всё ему мало, и отхватил бы ещё, урвал, отнял у другого. Рот разевает шире, и рёбра у него от сумасшедшего бега за богатством ходуном ходят. Деревенеют ноги. Язык вываливается, но он всё одно: моё! моё! моё! До хрипу. «Остановись! — кричат ему. — Остановись!» Но он не остановится, ежели только в глаза его бьёт блеск золотой. А сколько надо ему, слабому, от плоти плоть рождённому?..
Последнее догорающее полено рассыпалось углями, и искры взметнулись к вершине сосен.
«Тлен богатство, — подумал Шелихов. — Черта последняя у человека есть, и за неё ничего не унесёшь. Тлен!»
Губу закусил до крови, вспомнив, как в Иркутск приехал, в лабазе Голикова на меха позарился, позавидовав: вот-де богатство. Мне бы его...
«Так что же, — спросил, — движет человеком? Желание встать над другими?» Знал — хуже золота гонит человека честолюбие. Этот кнут бьёт ещё больнее. Ни металл драгоценный, ни камни сверкающие, ни ковры шёлковые, ни все богатства мира, которые и не счесть, не обожгут человека так, как эта лютая страсть. Палит она жарче углей, вперёд гонит, корчит, мучит, и нет подлости, на которую бы не пошёл он, охваченный безумием честолюбия. «Так вот и я гнал, — подумал и, сорвав с затылка кулаки, ударил по коленям, — гнал... чего уж кривить перед самим собой... Но и это тлен, ибо и царей и рабов черта последняя уравнивает... Так в чём же истина?»
И вдруг перед ним встали лица ватажников, увиденные в ту минуту, когда они на Кадьяке столб врыли, границы державы Российской расширив. Ближе всех стоял Степан, за ним Устин, Кильсей... И глаза их сияли так, как никогда не видел, чтобы сияли они у скупца или честолюбца. Столько гордости было в тех глазах, радости...
«Дело — вот истина, полагаю, — дело, избранное для себя». И уже не от сердечного огорчения, а утверждая, стукнул по колену кулаком: «Дело!»
Чёрной ночью Наталья Алексеевна услышала, как собаки бешено залаяли у дома и тут же в дверь кто-то ударил. Вскочила с постели и только успела платок накинуть, как в сенях загремели шаги и раздались голоса. Сердце у Натальи Алексеевны забилось в волнении. Поспешила навстречу. А едва вышла, увидела — в дверь шагнул человек в заснеженной кухлянке. Шагнул неверно. Ноги, видно, держали ненадёжно. Куколь съехал у него с головы, и Наталья Алексеевна ахнула от неожиданности. Это был Григорий Иванович. Кинулась к нему, не помня себя.
Шевельнув спёкшимися губами, Шелихов сказал:
— Ну, здравствуй. — Добавил: — Собак во дворе обиходьте, а мне горячего чего-нибудь.
И, закрыв глаза, сел на лавку, не в силах превозмочь усталость.
Питербурхский день клонился к вечеру.
По расчищенной от снега площадке со следами метлы, у величественного портала воронцовского дворца на Березовом острове, неторопливо прогуливались два человека. Граф Воронцов и его неизменный помощник Фёдор Фёдорович Рябов.
Под каблуками башмаков певуче поскрипывал снег. На площадку ложились глубокие синие тени от высоких, стройных сосен, по настоянию графа сохранённых перед дворцом как живописный уголок минувших времён острова. Сосны рисовались на фоне предвечернего потухающего неба тонкими акварельными штрихами. Граф гордился этими соснами, так как их вполне мог видеть Пётр Великий, имя которого для Александра Романовича было свято.
— Я был сегодня в Сенате, — говорил он сильным и своеобычно звучным на морозе голосом, — и указал на цифры, которые, как ничто иное, свидетельствуют о возрастающей роли Сибири во внутренней и внешней торговле державы нашей.
Александр Романович, чуть приподняв подбородок, устремил глаза на разгорающийся за соснами закат. Чеканное лицо его при этом стало особенно значительным.
Фёдор Фёдорович Рябов слушал с почтительным вниманием.
— Я говорил этим людям, — «этими людьми» Александр Романович называл высоких сановных лиц, не всегда разделявших его взгляды, — я говорил этим людям, что проволочки и нарочито чинимые препоны в развитии земель восточных — суть косность и ущерб империи.
Опустил голову и, руки за спину заложив, неспешно двинулся вперёд. Глубокое раздумье начерталось на его лице. Всё говорённое им сейчас, да и ранее по этому поводу, было разумным и справедливым.
Он, граф Александр Романович Воронцов, человек немалой учёности, начитанности, знаток европейских языков, смотрел дальше и зорче многих современников. Неразумной и несправедливой была лишь та роль, которую он присваивал себе в огромном, неохватно широком действии, совершавшемся на востоке России. Граф искренне верил, что он делает историю и её развитие зависит от его настойчивости и последовательности... Но это было не так, да так оно и не могло быть.
К дворцу прошли два мужика, неся плетёную корзину, накрытую белым. От корзины сладко запахло свежевыпеченными булками. Мужики поклонились низко и поднялись по широкой лестнице дворца. Булки были выпечены к вечернему чаю с молоком, который неизменно выпивал граф на английский манер. Булки эти — английские — граф научил и заставил выпекать мужиков, хотя до того они выпекали русские калачи, которые были совсем не хуже, но пышнее и вкуснее английских булок, так как само приготовление их исходило из возможностей могучего хлебного зерна, произрастающего на благодатной русской земле, в отличие от тощего хлеба, взращённого на бедных, каменистых землях туманной Англии.
Александр Романович Воронцов не думал, что мимолётная прихоть его рано или поздно исчерпает себя и мужики вновь вернутся к тем русским калачам, которые они и выпекали прежде, забыв о булках английских. Так же как и не думал, что другие мужики, устремившие шаги к океану и идущие мощной поступью своей многие годы и десятилетия, так и будут идти, всё наращивая и наращивая это необоримое никакими прихотями и случайностями движение.