К книге
Шелихов. Русская АмерикаЧАСТЬ ПЕРВАЯ. ГЛАВА ПЕРВАЯ
15%
ЧАСТЬ ПЕРВАЯ. ГЛАВА ПЕРВАЯ
2

з сеней фортины виден был край стола и сидящий за ним человек. Длиннополая поддёвка из тонкого сукна выдавала в нём купца, но бритое лицо свидетельствовало скорее о том, что человек этот служивый, царский. Вдруг он качнулся вперёд и стукнул кулаком по столу, как это делают сильно изумившись:

   — Ишь ты, курица тебя ешь!.. А нам-то, дуракам, и неведомо...

В сенях зашлёпали лаптёшки. И двое половых — лица в сторону воротя, чтобы паром не обдало, — толкнули дверь в залу и впёрли блюдо с пельменями. Блюдо — цветное, в алых петухах, — как доброе корыто. Пельмени — белым сугробом.

В зале сидело более сотни мужиков. С бородами лопатами, что и не разгребёшь, и так — клинышком, только что отпущенными. В матёрых бородах проскакивала солью седина. Бороды клинышком — как шёлковые. Волос блестит от молодого задора.

Лица, лица, глаза бойкие. Армяки, становые кафтаны, опашни с узкими рукавами, ферязи. Людно, но ни суеты, ни шуму, гвалту или непотребного крику не слышно. Народ в фортине серьёзный собрался.

Половые — бойкие, мордастые — начали обносить стол пельменями.

Ближе к бритому человеку — степенно, в чистых армяках — сидели крепкие парни с волосами, подвязанными ремешками. С ложками не торопились, говорили негромко, сильно нажимая на «о».

   — Соль-то подай. Вона солоница-то...

Длиннолицые парни с льняными головами. Вид и говор их сказывали без сомнения — это кровные устюжане. Известно — люди из города этого славного по корабельному мастерству великие доки, а дело это тонкое, чистое и требует степенности.

Устин — старший из устюжан — сидел смирно, как и его парни. Волосы, смазанные льняным маслицем, лицо спокойное. Весь вид его говорил: этот всегда помнит, что рубль с копейки разменивать начинают, а человек убывает со словом, не к месту сказанным.

Напротив устюжан иные сидели мужики. Таёжные проходцы. Народ в плечах пошире, поприземистее. У многих в бородах поблескивали пеньки зубов, изъеденных цингой. Такой, знать, по речкам путаным, по звериным тропам, по топким болотам немало походил. Всякого повидал, да со всячинкой. И коли пугнёшь такого, не спужается, а как бы ещё и самому не сконфузиться. Мужики из тех, что в опасном случае не дают спуску.

Среди таёжников особливо один выделялся: детина саженный и в плечах не узкий. Лоб чёрной тряпицей перевязан. И не надо было гадать — под тряпицей катом припечатанное клеймо.

Дальше, за столом, всё тоже осколочки — по виду — не сосуда божественного, мирром душистым наполненного. Людишки без жирку под кожей, солнцем и морозом калённые. Глаза блестящие.

Битый народ, тёртый, клятый, мятый да валяный. Да и какому бы здесь народу быть? Фортина-то стояла над причалом города Охотска. Городок же этот — известно — далеконько заброшен, к морю крайнему, называемому Ламским. По доброй воле сюда мало кто приходил. Поди попробуй доберись, не одни лапти изобьёшь. Да что лапти? Ежели зимой добираться, лесной зверь заломает. В студёную пору он лют. Летом гнус сожрёт или в болотной трясине утонешь. Тоже не сладко. А реки, таёжные быстрые ручьи, мари? Попытай счастья — перепрыгни.

Ямины эти тундровые — мари — сверху травкой зарастают. Травка хороша, зелена, сочна. Ну, прямо райский лужок. Иди — страха нет. Но до середины доберёшься, и земля под тобой разверзнется. А под ней стынь, льдистая каша. Побарахтается, побарахтается мужичок в ямине и успокоится. Да оно можно и не барахтаться, без пользы себя надрывать. Колом на дно иди. Из мари, почитай, никто не выбирался.

Людишек на окаянную эту землю чаще царские солдаты пригоняли. Да в кандалах, да с ошейником кованым, железным, со спицами, торчащими на четыре стороны. Так-то, считали, вернее дотопают, сердешные. Не сорвутся. А ошейник ещё морозом прихватит, инеем изукрасит. Железо шею жжёт. Ноги не задержишь, поспешишь. А солдаты — что ж? У солдата служба. Прикажут — он ружьё на плечо — и:

   — Ать, два!

Давно ведомо — служивый и из топора щи наваристы и густы сварганит. Что уж ему дальние земли, трескучие морозы, хляби бездонные? По приказу солдат дойдёт куда хочешь.

О городке Охотске даже в просвещённом Питербурхе ежели у чиновника какого спросить, то он круглыми глазами глянет, ресничками белёсыми поморгает и, лицо прикрыв меховым воротником, шмыгнёт в улицу, поспешая на службу. Только и увидишь его.

Можно у франта, какие по Невскому завсегда фланируют, спросить об Охотске. Франт этот с необыкновенной лёгкостью выскажет мнение и о том, где что случилось, и как это произошло. Но об Охотске и франт ни гугу. А ежели и скажет, то лишь из чистого своего всезнайства: «А... Городишко этот... Там где-то», — и махнёт рукой вяло не то на восток, не то на север, а то и вовсе на юг или запад.

Да что испуганный начальством чиновник, что франт? У президента Коммерц-коллегии графа Александра Романовича Воронцова спросите, и он навряд ли многое скажет. А ему-то по чину положено знать больше, чем другим может быть известно.

У Александра Романовича кони хороши. Ах, кони! Вороные, как смоль. У коренника грудь — крепостная стена, глаз ал. Глянет — зверь, да и только. У пристяжных — лебединые шеи. А ход, ход какой! По улице летят — толь и слышно:

   — Пади! Пади!

За возком игольчатый снег вихрем.

Дворец у Александра Романовича роскошен, на острове Березовом, построенный бессмертным Варфоломеем Растрелли. Величественный портал, колонны, как свечи литые ярого воска. Ещё и хозяина не увидев, невольно голову склонишь, в груди трепет всепокорнейший почувствовав перед власть предержащими. Мастера старые знали, как дворцы строить: только глянешь, и в ум войдёт — и подл, мол, ты, и мелок-де, да и вообще куда прёшь, сукин сын? Сдай подобру назад.

Но слишком много вёрст пролегло между дворцом питербурхским и городом Охотском. Так много, что и с высокого крыльца не разглядеть. И кони хоть и бойки у графа Воронцова, а не доскачешь.

Сидит у камина Александр Романович в тёмном кресле — у кресла того точёные ножки, как лапы сказочной птицы грифона; пальцы у вельможи холёные, в тяжёлых перстнях, в кольцах, — на белый лоб положены. Пламя в камине то вспыхивает ярко, то опадёт, и отсветы играют на многодумном лице. Забот, забот государственных у Александра Романовича — не счесть.

Но всё же Питербурх об Охотске помнит, как о землях и камчатских, и колымских, и чукотских. Здесь, на берегах Невы, было великим учёным Михайлом Ломоносовым, умевшим смотреть так далеко, как другим не дадено, сказано: «Российское могущество будет прирастать Сибирью и Северным океяном».

Мглист Питербурх, и не вдруг здесь дела делаются. Но положил он руку и на Урал-камень, и в Сибирь заглянул, и утвердился и Иркутском крепким, и сторожевым Якутском, и многими другими городками и крепостцами. И дальше смотрит. Нетороплива поступь питербурхская, но тверда. И Охотск — хоть и дальняя земля, а у Питербурха под рукой.

...Пельмени в фортине над охотским причалом встретили возгласами:

   — Сыпь, пока горячие!

   — Цепляй по два, глотай по три!

Пельмени и вправду были хороши. Не то, чтобы мелки, но и не крупнее дозволенного. Леплены из теста не столь тонкого, чтобы начинка из них мясная, пахучая вывалилась, но так катанного, чтобы пельмешек этот — кругленький, толстенький — непременно в целости дошёл до рта и, уж только попав на зуб, лопнул, подлец, обдав разом весь рот крепким наваром. От сладости необыкновенной человек руками разводил:

   — Так-то вот, наверное, отцы наши едали...

А стол и без пельменей ломился от жареного и варёного, печёного и мочёного, пресного, солёного и на пару сделанного.

Здесь и грузди в деревянных блюдах, черемша, сизая голубица, как схваченная морозом, брусника пунцового цвета, морошка багряная мочёная. На блюдах отдельных политая жирком солёная рыба краснела. Брюшки — ремешками, спинки — ровными полешками, бочка — плиточками. В ушатах маслено икра парная золотилась. Да не какая-то там мелкая да неказистая от кривозубой горбуши осенней, а крупная, ядрёная, как горох, от саженных лососек, что первыми в май, месяц весенний, из океана идут в реки. Ложкой черпнёшь, положишь в рот, а она тает. Посередине стола, на особом блюде, высокой горкой шаньги поджаристые с олениной да медвежатиной громоздились. И тут же кулебяки с начинкой в десять ярусов, где положены между блинцами и печёнка оленья, и балычок тёртый, и ягода кисленькая, и ножки птичьи, и многое, многое другое, что ведомо было только хозяину фортины, так как гость, отведав этого блюда, начинки уже не разбирал, впадая в полное восхищение. Но водочных штофов, бутылок или полубутылок видно не было. Стол накрывали для людей веры старой, не охмеляющей себя поганым напитком и табаком не балующихся. А так что уж? Стол пышен. Свадьба, не свадьба, а пир — горой.

Пир этот давал человек бритый, с весёлыми глазами — Шелихов Григорий Иванович. Ватага его в поход дальний, морской, за край света уходила, и по давнему обычаю мужики перед многотрудной дорогой собрались за столом. В море идти — не к девкам на посиделки. Как там ещё сложится — никому не ведомо. На морских дорогах всё бывает. Так что посидеть вместе да попировать — был резон.

   — А песни где же? — крикнул Григорий Иванович.

За столом подхватили:

   — Песню! Песню давай!

Для русского человека песня в застольный час лучше стопки: и слаще, и бодрит больше.

Все, оставив ложки, оборотились к детине со лбом, перевязанным тряпицей.

   — Степан, тебе начинать.

Степан губы ладонью вытер и, положив руки на стол, замолчал. И все замолчали. Понимали: песня дело великое и серьёзное, как молитва.

Старший из устюжан склонил голову. За ним и другие лицами насторожились. Ждали песню.

Низко-низко, глубоким голосом Степан повёл:

Как далече, далече,

На синем моречке,

Не ясны соколы собирались —

Солетались, соезжались

Добры молодцы...

Голос у Степана был не бархатный, барский, что звучит в комнатах чистых и тёплых, а с хрипотцой, трещинкой, такой, в котором сразу слышатся и жестокий ветер, и треск костра, и топот молодецких коней. И море — с шумом и грохотом прибоя.

С первыми звуками песни лицо певца словно замкнулось, как ежели бы человек ушёл далеко-далеко, к молодцам, собиравшимся за синим морем. Но вот всё сильнее и сильнее звучал голос, и лицо Степана, казалось, приблизилось к слушавшим. Голос набрал большую силу, и когда слова песни сказали, что вылетели вперёд на бешеных конях удалы люди, — лицо вспыхнуло жарко, и глаза, распахнувшиеся, озарили его живым огнём.

Но на певца никто не глядел. Все сидели, потупившись, как это бывает у людей, слушающих настоящую песню, когда сам певец, беря в руки инструмент, угнёт голову над струнами, и лица его не разглядишь, однако веришь — и боль, и размах сердца умелец этот покажет.

Песня была старинная, невесть кем и когда сочинённая. Пелась она неторопливо, раздумчиво, протяжно и мелодией и словами брала за самые что ни есть тайные струны души.

Последние слова Степан богатырски растянул и как бы разом обнял и соединил всех за столом своим голосом. Сто глоток подхватили последний уроненный им звук.

Они думали-гадали

Думу крепкую:

Что кому из нас, ребятушки,

Атаманом быть...

Голоса смолкли, и Степан вновь низко повёл. И опять никто не смел взглянуть на суровое, обветренное до черноты лицо, но ждали только последней ноты, чтобы подхватить её разом и понести всем вместе дальше.

У каждого народа есть свои песни. Весёлые, грустные, задорные. Но эта старая песня прежде всего выдавала силу. Всё в ней было: и раздолье российской земли, которой и шире нет, и удаль людей её, удержу одинаково незнающих ни в веселье, ни в злой сечи, и доброта была, что от веку единая творит жизнь. Песня звучала так ладно, так мощно, что сомнения не было — сочинившему её народу принадлежит будущее великое.

Григорий Иванович, поднятый песней из-за стола, шагнул к окну и сильной рукой толкнул створки. Оконце раскрылось, и в комнату плеснуло синью океана.

Купец был высок, ладен и тёмен бровью. Сила в нём чувствовалась и недюжинная воля. Напротив оконца, близ причала на банках стояли галиоты[1] «Симеон и Анна», «Три Святителя», «Святой Михаил».

Корабли раскачивало ветром, то вздымая чуть не в небо иглы бушпритов, то окуная их в пенные верхушки волн. Чёрной смолью лоснились корабельные крутые борта.

Путь этим галиотам предстоял дальний: через Ламское море к островам Курильским и далее через Великий океан.

Григорий Иванович вглядывался в играющих над мачтами кораблей чаек и хотел угадать: будут ли те дороги удачливыми? Но угадать это никому не дано. Вот уж правду говорят: не гадай, в море идя, попусту только душу будешь тревожить.

За спиной у Шелихова крепли в песне голоса.

Шёл года 1783-го месяца августа пятнадцатый день.

Играла всеми красками радуги волна, разбиваясь о берег охотский, и, продутая ветром была ясна и звала к себе.

Как и сейчас, играла всеми красками радуги волна, о берег разбиваясь, и продутая ветром даль была ясна и к себе звала Гришатку Шелихова много лет назад. Не здесь, на берегу Великого океана, а на тихом Сейме, что дугой опоясывал старый Рыльск, дремавший на его берегу под вётлами на курской, спасаемой Богом земле.

В Рыльске тишину любили и больше других ценили иконы старого письма, привозимые с севера. Краски на этих иконах — из камня да цветной глины, тёртые на деревянном маслице, — неброски, но не блекнут, не стареют и в человеческую душу входят навсегда. Лампады любили медные, кованные мастерами архангельскими. Рассказывали, что эти мастера, прежде чем взяться за работу, постились годами и к делу приступали, лишь обретя святой трепет.

Иконостасы в Рыльске сооружали подолгу, почитая это наипервейшим делом. Неколебимое пламя лампад у икон светило ровно. Едва размыкая губы, люди шептали у святых ликов:

   — Спаси, Господи, и помилуй...

Кланялись низко, прижимаясь лбами к доскам.

Лики со стен смотрели строго.

Гришатка, по младости лет, пугался иконных мученических глаз и часто убегал из дому. Что мальчонке до молитв? Молитва темна, страшна и смысл у неё тайный.

По пыльным лопухам, по мягкой травке, называемой гусиными лапками, бежал Гришатка к Сейму.

Здесь всё было ясно, чисто. Играла волна. Стрижи над рекой кричали. По брюхо в воде — смирные лошади, и с губ их капли прозрачные срывались. В зените стоящее солнце светило ярко.

За Сеймом до горизонта уходили луга.

Гришатка прятался в густые тальники. Боялся: придёт мать или отец и отведут домой класть поклоны. Но тихо было вокруг. Только кузнечики пилили звонкие полешки, запасая на зиму дрова, да стрижи гонялись друг за другом, свистя крыльями. Подолгу, до ломоты в глазах, Гришатка смотрел в луга. За рекой ветер качал высокий камыш. За ним блестело под солнцем напоенное щедро сеймской водой, изумрудно-зелёное, сочное разнотравье.

«А что дальше, за лугами?» — думал Гришатка. И однажды забрался на старую высокую ветлу, стоящую на берегу.

С ветлы увидел он в солнечном мареве, колышущемся над лугами, за разнотравьем, узкую дорогу, а на дороге людей в необычных одеждах, множество лошадей и чудные об осьми колёсах, телеги. Даже послышалось ему, как скрипят колёса, трещат оси и ржут кони. А голоса у них совсем иные, чем у смирных лошадок, что в воде тихой стояли. Голоса — тревожные. От неожиданности и великого изумления Гришатка чуть с ветлы не свалился, таким всё это показалось странным. Обомлел парнишка.

Слез всё же Гришатка с дерева целым и дал слово непременно на городскую колокольню пробраться и оттуда эту дорогу разглядеть до тонкостей.

В ту же ночь ему приснились кони из-за Сейма.

Летят, пластаются над дорогой, над изумрудным разнотравьем, и цвет у коней червлёный. Гривы по ветру вьются, хвосты шёлковые, пышные стелются, и копыта, сверкающие, как драгоценные лалы, стучат звонко. Шеи у коней сильные, животы подбористы, бабки тонки и высоки. И вдруг летящий табун развернулся, и Гришатка увидел жеребца, ведущего сказочных коней. Жеребец голову вскинул и, затрепетав жаркими от бега ноздрями, заржал трубно.

Весь дрожа, Гришатка проснулся. Лежал долго не двигаясь. В ушах звучало странное ржание. И ещё раз сказал он себе:

   — На колокольню обязательно заберусь.

Забраться на колокольню, однако, было небесстрашно. Колокольня торчала за церковью, а у церкви всегда толпился народ. Нищие в пыли ползали, гнусавили, выпрашивая копейки, трясли лохмотьями. Но страшнее и толпящегося народа, и нищих был звонарь, от церкви не отлучавшийся ни на минуту. Один глаз у звонаря крив, но оставшимся оком он всё зрел. Есть такие людишки — и одним глазом как четырьмя смотрят: народ-де вор, и за ним всегда нужен пригляд. Этим, четырёхглазым, своего всегда мало. Им чужое знать хочется.

Но Гришатка хоть и мал был, а упорен. Это уж ежели есть в человеке, то с младых зубов, а ежели нет — руками разведи — не прибудет. Обошёл-таки Гришатка звонаря и, во двор церковный нырнув, пробрался к колокольне. Тихо-тихо приотворил дверь и по ступенькам ветхим пошёл вверх.

В колокольне ветер шумел. Старая колокольня. Кое-где из стен от великой ветхости повыпадали кирпичи, и в дыры ветер задувал шибко. Ступеньки подгнили, и подниматься по ним не больно-то было способно. У Гришатки колотилось сердце, как щегол в силках. Таращил он глаза, прижав кулачонки к груди. Жутко... Но всё же до верху добрался. На карачках выполз на площадку под колокола и глянул за каменные перильца.

День был ясный, светлый, и солнце стояло высоко. Гришатке в глаза ударило необыкновенной яркостью распахнувшегося перед ним мира. Он глаза закрыл, но тут же растопырил их ещё более, жадно вглядываясь в невиданное.

Золотой лентой опоясывал город Сейм. За ним лежали уже знакомые луга, а дальше, дальше...

Ладошкой от солнца прикрывшись, сощурился Гришатка и вправду разглядел дорогу. Но не было на ней странных, об осьми колёсах, телег и не видно людей в одеждах необыкновенных. Однако дорога эта неожиданно выказала себя по-другому. Жёлтая песчаная полоса, уходившая к горизонту, всё сужалась, сужалась в тончайшую блестящую паутинку, и паутинка эта вдруг изумлённого Гришатку потянула за собой неведомой силой. Он приподнялся и ближе к перильцам просунулся. Руки и ноги у него захолодели.

Так однажды, купаясь на Сейме, попал он в ямину, где течение ходит кругом. Всплеснул руками, грудью на текучие струи лёг, ногами забил, а течение тянет, тянет вниз, и сил нет из него вырваться. «А-а-а, — открыл он в крике рот, — а-а-а...» Но тёмная волна захлестнула его. Мужики Гришатку из реки выхватили, а то бы засосала ямина. Вот так и дорога за Сеймом Гришатку вдруг потянула. И на этот раз рот он открыл, но не крикнул, а выдохнул поражённо:

   — А-а-а...

Немного ещё люди знают о том кому и что на роду написано. Как не знают и того, для кого и когда время приспеет дела, до конца выказывающие человека, сотворить. Известно одно — люди не для напраслины родятся.

Сколько просидел он на колокольне, неведомо. Ладошки в перильца каменные, белёные упёрты, голова льняная, и на лице распахнутые изумлённые глаза.

Через час ли, два Гришатка поддёрнул порточки и на пузе по ступенькам с колокольни слез. Выглянул во двор церковный. И тут-то его за ухо схватил звонарь:

   — Кто таков? Как? Пошто здесь вертишься?

Пронзил оком. Гришатка сел на пятки. Что-то больно много на него разом навалилось, а он молод был. Как есть малец.

Звонарь в лицо Гришатке вонюче дыхнул, забулькал горлом. Не мог понять: как пострел этот мимо проскочил? Трясло звонаря от зла, руки ходили ходуном.

   — Ах, щенок, — булькал, — ах, щенок...

И единственным глазом впивался в Гришатку, буравил, пронзить хотел до затылка. Где с прожилками красными, с желтизной, со слезливой мутной влагой, дрожащей на ресницах. И посреди чёрной точкой зрачок, как отточенное шило.

Звонарь потащил Гришатку к попу. И быть бы мальцу поротым нещадно, не случись тут лекаря. Поп Афанасий от неудержимого обжорства и лежания безмерного на мягких лавках до того дурной кровью наливался, что вот-вот должна была она ему ударить в голову и свалить совсем. Лекарь его пользовал пиявками, выставляя до двадцати штук на широкую поповскую зашеину. Афанасию зело легчало.

Лекарь Гришатку признал — соседом купец Шелихов был — и от звонаря отбил.

   — Пошто мальчонку терзаешь? — крикнул с серьёзным лицом. — Оставь! — Строгий был, и его побаивались. — Ишь, дубина! Лапищи распустил...

Звонарь отступился. Видать, прикинул: «Зачем связываться. Ещё отцу Афанасию чего ни есть наклепает». Лицо ладонью огладил, глазом окаянным сверкнул, но отошёл в сторонку.

Лекарь парнишку домой повёл. Спросил, однако:

   — Зачем на колокольню лазил?

Гришатка и бухнул с перепугу:

   — Дорогу посмотреть хотел, что за лугами. С ветлы видел я на ней людей в чудных одеждах и необычные телеги.

Лекарь взглянул на него искоса и пошёл молча дальше. Молча же по дороге трижды в нос добрую понюшку табаку запускал. Чихал громко и из-за платка со значением взглядывал на Гришатку. Лоб морщил. Лекарь — медлительный, со взглядом благостным. Одет в парусиновый лёгкий опашень по погоде сухой и тёплой. Воротник опашня, шитый гарусом, распахнут вольно.

У ворот своих лекарь остановился, ещё раз на Гришатку взглянул раздумчиво и толкнул калитку. Буркнул:

   — Проходи.

Гришатка не без страха решил: «Высечет».

В дом войдя, лекарь долго рылся на полках у стены, но достал всё же претолстенную книгу в телячьей доброй коже с медными застёжками.

   — Вот, — сказал, — список «Софийской летописи» учёного дьяка Момырёва. Есть в ней глава «Хождение» с описанием пути в Индию и обратного возвращения российского купца Никитина Афанасия. Многие земли и обычаи иноплеменных людей в «Хождении» описаны. Тебе, вьюноша, читать это будет зело полезно, так как любопытство живёт в тебе к далям.

Гришатка впился глазами в строчки. Буквы бежали по листам затейливые, с витиеватыми росчерками московской скорописи. В заставках тонким и искусным пером начертаны забавные и загадочные травы, ветки невиданных растений, необычные птицы, кони, почти такие же, что Гришатке привиделись во сне.

С того дня в листах старых, жёлтых, хрупких утонул мальчонка из Рыльска...

И год прошёл после этого, и пять, и десять, а Гришатка Шелихов, которого называли уже и Григорием, и почтительно Григорием Ивановичем, о чудесной дороге за Сеймом, о прельстительных страницах «Софийской летописи» помнил. И жили эти воспоминания в душе его вольной станицей, отдельной от городища, которое жизнь громоздила вокруг.

Так бывает у людей, мечтой сильной поражённых. Тучи над головой виснут — одна другой тяжелей и мрачней. Небо закрывают. Тяжко, ох тяжко! Пригибают тучи голову к земле, клонят долу. А всё же есть у человека, увлечённого мечтой, и на одетом мглой небе голубой клочок. Ибо недаром говорят — нет смерти для тех, кто не хочет умирать. Как говорят и то, что человек всё может, если он умеет хотеть.

А жизнь распоряжалась круто.

Тих, тих Рыльск, у икон колени клонит, колокольные звоны слушает, но под звон этот сладостный купец купца брал за горло: «Хе-хе, — купчишка лукавый под мышками скрёб ногтями крепкими, — хе-хе... Посмотрим, кто кого обскачет...»

На осеннем торге, что собирал всю округу, — крик на площади великий — отец Гришатки обмишулился. Товар ему негожий подсунули. Но обману он не распознал, а когда понял — поздно было. Обмер. К одному кинулся, тот рот разинул:

   — Г-ы-ы-ы... Что ж ты раньше-то глядел? У купца, милок, глаз должен быть остр... — Лик в сторону отворотил, руки за кушак засунул.

К другому добежал отец. И тот в ответ:

   — Купец не обманет — не расторгуется... Сам знаешь, Иван... Себя вини... — Зубы жёлтые показал и тоже бочком, бочком и в тень.

Осталось только на площадь выбежать, разорвать рубаху на груди, брякнуться в пыль.

   — Карр-р-а-ул, люди! Грабят! — и распластаться расхристанному в колеях, наезженных колёсами тележными.

А кто будет помогать-то? Да и толку-то что в крике этом? Будочник разве подойдёт, сонным глазом поглядит, в бок сапожищем пнёт. Скажет:

   — Не озоруй.

И всё. Да, может, нищие на церковной паперти из лохмотьев вонючих глянут, осклабятся:

   — Купец, ступай к нам. Здесь теплее. Погрейся...

Старушка сердобольная бросит грош. Ртом беззубым прошамкает:

   — Богу молись.

Пойдёт дальше, стуча клюкой.

Люди перед сильным склонят голову. Слабый для них — тьфу! Битого на Руси не любят. Опасливо так глаз скосят — и дальше. Битый — он как зачумлённый. Прикоснёшься, а зараза к тебе перейдёт. «Лучше мимо пройти, — говорят, — да побыстрей». Проси не проси, а ничего не выпросишь.

Зубы сцепил Иван Шелихов, кое-как гнильём расторговался и, завязав туго копейки в тряпочку, нанял новую лавку — тараканью щель. Низка, тесна лавка, окошко слепое на улицу выглядывает, но что делать? В лавку взял Гришатку — помочь, чем сможет. И Гришатка среди чёрной бакалеи завертелся: крупа, мука, дёготь, ложки деревянные, корыта, верёвки... Труха...

Отец часами сидел у захудалого прилавка, опустив голову на руки. Тосковал.

А сынок оказался боек. Товар ли разложить, подмести ли, добежать ли в соседнюю лавку или пуд муки домой покупателю отнести — всё умел. И бегом, лётом, с шуткой, с прибауткой, с присказочкой. Дело у него горело в руках.

Знакомцы отцу говорили:

   — Ну, сынок у тебя... Ухарь! Бог доброго помощничка послал. Воздал, видать, за потерю.

Поглядывали с завистью:

   — Этот далеко пойдёт. Здесь ему тесно будет.

А Григорию и вправду в лавке стало тесно. И свой клочок неба голубого на заплесневелом потолке видел он.

Вечером отец считал выручку.

Бряк, бряк — уныло на столе звякали копейки. Огонёк сальной свечи мотался, тени прыгали по стенам. Отец нагар со свечи пальцами снимал и опять — бряк, бряк — звенел монетами. Бедность в звуке том была. Нищета.

Лавку запирали. Замок пудовый вешали и через площадь, утопая в грязи по щиколотку, топали домой.

Уныло по грязи топать. Как молоденький жеребчик, не взбрыкнёшь. Ноги вязнут.

На площади ни души. Над колокольней воронье орало тоскливо, укладываясь на ночлег. Да и орало не бойко, а так — порядка для. Ворон-то, говорят, триста лет живёт, а триста лет сердце, хоть и птичье, обломают. Живое при живом живёт. Где жизнь колесом вертится, там и у ворона глаз быстр, выпрыгивает из-под бровей. А здесь, что уж... Т-и-х-о-о-о... Скулы ломало от зевоты. Вон, глянь, баба на скамейке под забором лущит семечки. Мастерица. Что с птицы-то спрашивать?..

Шли отец с сыном, спотыкаясь о шевяки. Какая уж там дорога в лугах изумрудных, заливных, за Сеймом? Какие необычные люди в одеждах странных? Какие дальние пути Афанасия Никитина? В вороньих жалобах одно слышалось: «Голову неси ниже, человек, так-то оно лучше...»

Но всё бы ничего. Понемногу из нужды выколупываться стали, а вот сынок пугал иной раз Ивана Шелихова. Нет-нет и уставится на свечку невидящими глазами и смотрит, смотрит.

   — Ты что, Гриша? — спросит отец. — Аль задумался о чём?

А сын не слышит, смотрит на огонёк и молчит.

Толкнут его вбок, он вскинется:

   — Да, да, — и побежит по делам.

   — Ничего, — говорила мать, — в возраст войдёт, остепенится.

А всё каждому своё написано в жизни.

Ещё раз дорога властно позвала Григория Шелихова. Но махнула ему рукой судьба не из-за Сейма, а из далёкой Сибири.

В Рыльск приехал человек из Иркутска и привёз письмо Ивану Шелихову от дальнего родственника — Ивана Ларионовича Голикова, сибирского купца. Письмо это как гром среди ясного неба было: и неожиданно, и тревожно.

Ивана Ларионовича в Рыльске давно не видели, но ведомо было, что ворочает тот в Сибири огромными капиталами, на откуп торговлю винную взял, корабли за моря гоняет и дерзает со Строгановыми тягаться, что Урал держали в цепких руках.

Иван Ларионович Шелихову-старшему писал, что-де помощник ему надёжный надобен и лучше бы из людей близких по крови. Такой, на которого положиться можно и в удаче, и в беде. Прямо, не прямо, но намекал, что сынок Шелихова вот тут-то бы и подошёл.

Когда письмо читал Иван Шелихов, бумага в пальцах дрожала. Буквы прыгали. Он и в другой, и в третий раз письмо перечёл и спрятал за иконы.

Закавыкой немалой стало письмо для отца, но сыну о нём он сказал. Григорий загорелся. Отца брало сомнение. Глаза прятал. Сядет на крыльцо, на Сейм уставится. Молчит. Через лоб крутые морщины. Слова из него не вытянешь. Щепочку крошит зубами да лоб залысый гладит. Осторожный был человек. С решениями не торопился. Жизнь потёрла. Ох, как потёрла. Но Григорий одно твердил:

   — Поеду и поеду...

Отец глянет на него исподлобья, тот голову склонит, а всё своё:

   — Отпусти, батя. Отпусти.

Почернел даже. В лавку ходил — словно бы на цепи вели. Возьмёт товар, а вещь валится из рук.

Отец в молельне на коленях ночь простоял. У Бога совета спрашивал. Что ответил тот или не ответил вовсе — неведомо. Но отец на отъезд Григория согласие дал.

Мать ахнула. Села на лавку и закрыла лицо руками. Отец сказал только:

   — Не реви.

И ушёл в молельню.

Дорога распахнула вёрсты перед Григорием.

Как из Рыльска выехали, велел остановить сани. Мужичонка вожжи натянул. Повернулся обмерзшей сивой бородёнкой:

   — Чево там?

   — Постой, — сказал Григорий и вылез из саней.

Отошёл к заметённой снегом обочине, остановился. Ворона с придорожного дерева, скосив голову, взглянула глазиком круглым. Каркнула мрачно.

   — Кыш, проклятая, — на неё заорал мужичонка с облучка. Голицей[2] бросил.

Рыльск виделся в синих дымах, поднимавшихся столбом из труб. Хозяйки печи жарко топили. В церквах утреннюю службу стояли, и ветер доносил отдалённые звоны. Сады обмерзшие разглядел Григорий, знакомую колокольню, площадь — на которой лавка отцова. Белый, тихий город, скованный морозом. И ещё разглядел Григорий улицу, по которой на Сейм бегал белоголовым мальчишкой. Ветлу, раскрывшую даль перед ним...

Рукавицы сняв, поясным поклоном низким поклонился он городу родному и стоял, согнувшись, долго.

Мужичонка, сидевший в передке саней, шмыгнул носом, голицей вытерся. Тоже русский был человек. Да и знал — седок его в дорогу не ближнюю собрался.

Григорий неловко в сани влез, сказал севшим голосом:

   — Трогай.

Мужичонка подобрал вожжи. Кони с хрустом оторвали примерзшие к насту полозья, и сани пошли всё шибче и шибче.

Григорий Шелихов в дороге приглядывался: каков он, сибирский край, о котором сказы сказывали чудные?

Русского человека широтой земли не удивишь. Курские просторы, на которых вырос Гришатка Шелихов, тоже не тесны. Пойди окинь взглядом поля и перелески, опушки да земли пойменные, рощи, лужки, выгоны. Широко. Дух захватывает. Ястреб высоко в небе плывёт — и то землю эту взглядом не охватит. А края сибирские — всё же широтой удивили Григория. Да Сибирь и кого хочешь удивит. Спору нет — велики, неоглядны среднерусские раздолья, а всё же в сравнение с сибирскими не идут.

Как на Урал-камень взошли, Григорий глянул и даже растерялся.

Ясность необыкновенная стояла в морозном воздухе, и в ясности этой увидел он леса такие дальние, что показалось — они из-за края света выглядывают. А ещё и дальше угадывались земли, и ещё дальше, и ещё...

Ямщик из местных, крепенький — чувствовалось, надёжной кости, — видя удивление проезжего человека, сказал:

   — Не то ещё будет. У земли этой конца нет.

Уверенно сказал, дело разумея.

И ещё сказал, насунув на глаза брови:

   — Богата земля, богата, но... страшна.

Григорий оборотился к нему удивлённо:

   — Страшна?

Ямщик хмыкнул:

   — Поблазнит она мужика рухлядишкой меховой, которой и цены нет, заведёт вдаль и погубит! По тайге мужичьих костей много разбросано... Земля такая, что на тысячи вёрст одного человека встретишь — скажи, повезло... Пойди, поборись с ней... — Ямщик странно скосоротился.

Но Григорий, по младости, слов этих не воспринял. Его другое к размышлениям приводило.

До Урала добирались — вокруг одна нищета. Голь. Избы в деревнях с просевшими крышами, завалившиеся хлева, некормленная скотина орёт. Да и одно слово, что скотина. Шкура шелудивая да кости, торчащие, как стропила на худой крыше. Мальчишки сопливые, золотушные, в коросте бегут за санями, тянут за сердце:

   — Дядя, неделю не жрамши, дай хлеба кусочек!

У баб исплаканные лица. Глаза болью налитые. Горем. Даже дым над деревнями горький, голодный, застревает в горле комом. Мужики встречные одно тянули:

   — Разор... Помещик заел. Уж и не знаем, как быть...

И глаза мужиков собачьи. Забит и зол до крайности был мужик.

А за Урал перевалили, навстречу обоз за обозом. И сани все груженные с верхом. Везли всякое, но больше обозы шли со шкурами соболей, бобров, горностаев, лисиц, песцов, с салом, рыбой, добрым зерном, коровьим маслом, да таким, какого Григорий и не знавал. На что курское маслице вкусно — скот на заливных лугах нагуливал молочко густое, — а такого не было. Жёлтое масло, душистое. Пахты, почитай, в нём и нет.

Шелихову говорили:

   — Купцы сибирские деньги большие, чем с меховой рухлядишки, с масла этого берут. Травы здесь богатющие.

Обозы шли и шли. Кони в пару. Знать, торопились. Рядом с санями шагали мужички в тяжёлых тулупах, подвязанных кушаками. Весёлые мужички. И мороз хоть был свиреп, этим, казалось, всё нипочём.

А немереные вёрсты разворачивались и разворачивались, и, казалось, впрямь конца земле этой нет.

В Иркутск въезжали, едва разгорался день.

На Курщине таких зорь не видывали: в полнеба красный пожар до нестерпимости, синие дымы и розовый снег. И тишина, тишина такая, что, будто схваченный морозом, воздух застыл глыбой льда — необыкновенной прозрачности. Слышен только полозьев санных скрип пронзительный да звон подков, бьющих в голосистый, что медь колокольная, дорожный наст.

Зима была снежная, но улицы в Иркутске наезжены хорошо: ни тебе завалов или перемётов каких. И хотя ранний час, людно было в улицах. Кричали сбитенщики, товар свой горячий выхваляя, сновали пирожники с лотками, артелями шли мужики с пилами и топорами — знать, дроворубы. В санях, на чистом рядне, постеленном на жёлтую солому, везли кругами замороженное молоко, байкальскую рыбу, омуля. Люди смуглолицые, широкоскулые, узкоглазые — буряты, сказали Григорию, — гнали скот. Мохноногий, пёстрый, мелкий, но не тощий.

Сами же улицы дивными показались Шелихову. Корытами обледенелыми представились они ему. По дну людской поток тёк, а поверху громоздились дома. Причём на улицу выходили всё больше амбары, лабазы, сараи, хлева. Крепкие, надолго строенные из могучего леса. Сами же дома стояли в глубине усадьб, сзади хозяйственных построек. Дома больше об одном, но были и о двух, и о трёх светах, с крышами, крытыми добрым тёсом. Заплоты высокие окружали усадьбы с воротами надёжными. За таким заплотом и от разбойного люда при нужде отсидеться можно. Да ежели ещё с ружьишком хозяин сидит, то и боем усадьбу такую не возьмёшь.

Ямщик, зная, что седок его к Голикову едет, дороги не спрашивал — за один угол завернул, проулком проехал и прямо к дому купца вывез.

Дом в два света. Ворота из широких плах, крепостным под стать. Лабазов же, лабазов — не счесть.

У ворот стоял длиннющий обоз. У лошадей, от мороза в иней одетых, подвязаны торбы. Видать, давненько стояли. Возницы тут же на снегу прыгали, руками себя по бокам обстукивая. Но, попрыгивая, не скучая, зубы скалили.

Шелихов из саней вылез, огляделся и в ворота своими ногами пошёл. Вспомнил сказанное отцом: забижать себя не давай, но и в глаза излишней бойкостью не лезь.

Шёл через улицу — плечи гнул. Жидковат ещё был в кости по младости лет, но чувствовалось — мужик будет не из махоньких. Как из саней вылез, возница на него взглянул с уважением. Понял — этот заматереет, и его не обидишь. У мамки молочко, знать, крепкое было.

Во дворе голиковском голоса, людно. Мужики в собачьих дохах, в длиннополых шубах с малахаями, шитых из меха неведомого. Рыженького, но, видать, мягкого, густого и тёплого. Эти, в шубах нерусского покроя, лопотали неразборчиво.

На Григория во дворе покосились. Видать, здесь друг друга людишки знали. А этот — чужой.

Григорий спросил:

   — Хозяина где найти?

   — Хозяина? — протянул мужичонка с красным от мороза носом и глазами в снежной опушке, — а вон, а лабазе том. Иди, но ежели он тебя не звал, смотри, паря, пугнёт, — о порог споткнёшься.

Засмеялся.

Григорий постоял, на воробьёв глядя, и взялся за обмерзшую скобу лабазных дверей. Дверь, видимо, забухла. Рванул с силой, но едва оторвал от косяка. Шагнул через порог.

В лабазе, напротив дверей, за шатким столиком, перед свечой сидел плохонький мужичонка в шапке драной, в тулупчике бедном, заячьем. В плечиках — узковат, лицо лисье. Тут же рядом двое молодцов раскладывали меховую рухлядишку на холщовой полсти. Темновато было в лабазе и сильно пованивало кожами.

Мужичонка глаза на Шелихова поднял, недобрым голосом спросил:

   — Кто таков?

   — Мне бы хозяина, — ответил Григорий. — Ивана Ларионовича Голикова.

Осторожно сказал. Имя и отчество уважительно выговорил.

Мужичонка в кулачок махонький кашлянул.

   — А я и есть хозяин.

Григорий от неожиданности шагнул назад. Думал мужика могучего увидеть: косая сажень в плечах, голос громоподобный, а увидел человечишку, что соплей перешибить можно. Но, робость победив, вперёд выступил, поклон глубокий махнул, из-за отворота шубы письмо достал.

Тот принял письмо. Развернул, начал читать, но нет-нет, а из-за бумаги на Григория посматривал. По глазам видно было, что он и без письма — камешек-то битый — многое понял.

Есть такие мужичонки, что вроде и квёл, и ростом не вышел, да и ликом далеко не красавец, блёклые глаза, но иному молодцу — и статному, и ладному, и пригожему — ни в каком деле с этим захудалым не выстоять. Такой вот — обкусанный сухарик — тихо, тихо, а глядишь, обскакал. Прыткий это народец.

Иван Ларионович, только раз глянув на Григория Шелихова, решил: «Парень хорош — как и говорили о нём сведущие люди. Ещё не обломался, правда, ну да оно, может, и к лучшему».

Пока Иван Ларионович письмо читал, Григорий по лабазу глазами водил. Рядами висели меха. Соболь царский, лисьи шкурки огненные и тёмные с серебром, дымчатые песцы, жёлтая белка, золотая выдра и отдельно — шкуры котов морских. Этого меха Шелихов не знал, но по густоте и пышности его понял — чудо. Позавидовал, аж сердце сжалось: «Эко богатства-то здесь. Вот уж правду сказать — клад».

Письмо на стол с видимым бережением положив, Иван Ларионович шагнул к Григорию. Обнял:

   — С приездом благополучным. Сейчас в баньку да пельменей наших, сибирских. — Глаза хитро сощурил, губами пошлёпал. — Но... Дела, дела давят... Вот как! — Иван Ларионович засуетился, затоптался вокруг столика, по шее себя рубанул ладонью. — Уехать я должен ненадолго. Ты в самую пору подоспел. Прими товар, разберись с мужиками, а я мигом. Туда и назад.

Голиков недаром на самую гору торговую взошёл в Иркутске. В любом деле он быка за рога ухватит. И сейчас решил: «Перепутает товар родственничек — убытку на сотню, другую. Пустяшная потеря, а ежели сразу дельным человеком себя выкажет — барыш куда больший».

Чего ему было рублями рисковать: он на тысячи счёт вёл.

За локотки Григория взял Иван Ларионович, в глаза заглянул ласково, посадил на стульчик. И уж таким сирым да обиженным предстал, хоть плачь:

   — Выручи по-родственному. — Книги учётные подвинул. — Сюда, сюда всё заноси. Грамоте-то разумеешь, я, чай, думаю?

И вьюном нырнул из лабаза. Дверью хлопнул.

Молодцы, что ему помогали товар принимать, даже присвистнули. Повидали за хозяином многое, но и то удивились шибко.

Григорий посмотрел на них, посмотрел да и сказал:

   — Давайте товар.

На хозяйском стульчике уселся накрепко. Молодцы завертелись: «Родственничек-то не прост».

Голиков в лабаз вернулся, когда день клонился к вечеру. Вошёл весело:

   — Ну как, купец молодой? Я-то подзадержался. Сказывай, что успел. — В голосе медок с дёгтем. Пошёл по лабазу, разглядывая товар. Осматривал дотошно. Без улыбки и лишних слов. — Это что? А это как? — спрашивал. Строго покашливал. Но всё было так сделано, будто Иван Ларионович сам командовал. Безмерно поражён был купец и рад безмерно, но о том промолчал. Только головой покивал: — Хорош, хорош... Вижу, не зря приехал...

В словах этих Григорий почувствовал одобрение и приободрился. А то всё волновался: как, мол, да что?

Иван Ларионович к работникам повернулся. Те стояли молча, ждали хозяйского слова.

   — Ну, как, — спросил он, — молодой?

Один из работников утёрся рукавом, сказал:

   — Чего уж... Дело знает.

   — Во-во, — засмеялся Иван Ларионович дробно, — корень чуешь? Корень наш, рыльский. — Хлопнул Шелихова по спине. — Теперь и пельмешков поесть можно. — И в другой раз по спине хлопнул. — А ты здоров, — сказал с завистью, — ишь какой вымахал!

Григорий потупился. Заробел всё же.

С того дня в торговом деле Голикова Ивана Ларионовича закрутился Шелихов Григорий Иванович. Через месяц в Кяхту поехал китайский товар закупать. Потом на Ононе, Орхоне у мунгалов объявился. На Амур ходил. На Чукотку к чукчам за мехами поехал. На Камчатку к ительменам добрался. В Охотске побывал. И уже кораблики стал сооружать на побережье и в море посылать.

В один день женился в Охотске. Но как ни быстро с этим управился, а жену выбрал славную. Такую, что и сто лет искать будешь, да не найдёшь.

К морскому промыслу пристрастился горячо. И помог ему в том дед молодой жены его Натальи Алексеевны — Никифор Акинфиевич Трапезников. Человек бывалый в морском деле, ходивший на Курильские острова, и на Алеутские, и до самой матёрой земли Америки.

Шелихов смело кораблики выводил в море. Добирались уже его ватаги до японских земель, но всё это была только присказка, а Григорий Иванович думал уже о сказке.

К одному всё складывалось — к дороге памятной за Сеймом. И тесно Шелихову стало в лабазах голиковских, как в лавке рыльской. И сам он коней своих ретивых гнал. Сам поднимал кнут.

Так, да и не так всё было. Коней гнала Россия. Новое рвалось во все щели старого дома империи.

Черня небо клубами дыма, брызгая слепящими искрами, руду плавили и металл гнали медеплавильные доменные и железоделательные уральские заводы. Шутка сказать: Россия выплавляла больше пяти миллионов пудов железа, и — недавно ещё заносчивые и спесивые — французские купцы, голландские, прусские на европейских рынках и рта открыть не смели. Вперёд вышел российский купец. Чугун, медь, железо шли и в Англию, и во Францию, и в Голландию, и в Австрию...

Суконные, полотняные, шёлковые, стекольные мануфактуры в стране считали на сотни.

В балтийских портах тесно было от судов под иностранными флагами. Навешивая на государственные свитки тяжёлую державную печать, Россия заключала торговые договоры с Данией и Австрией, Францией и Португалией. В западных столицах даже банковские евреи, ничему не верящие и все подвергающие сомнению, русский рубль на зуб не пробовали, но торопились поскорее припрятать в кассы.

Но главные усилия русское купечество направляло на восток. Караваны шли в Турцию и Иран, в Хиву и Бухару. А из российского дома уже дальше смотрели.

Ветер, ветер гулял над Россией.

Это было неудержимое движение вперёд русской нации. Поток этот мощный, кипя и вздымаясь, в новое время мчал, всё сокрушая на своём пути. И тысячи Шелиховых, увлечённые им, и, сами ускоряя его движение, шли на поднявшейся его волне.

В Охотске ударила пушка, извещая об утреннем часе шестом. Звук, пружиня и вибрируя, далеко прокатился по воде. Стих. С моря туманом потянуло. Но туман не густ. «Перья, — как мужики говорили. — Ветерок дунет, солнышко пригреет — они и разлетятся».

Солдат, стоящий на часах у дома портового командира полковника Козлова-Угренина, на туман поглядывал, соображая: «Это моряку не помеха». Знал: сей день в море большая — о трёх галиотах — флотилия уходит. Событие немалое.

Над головой часового Российской империи флаг плескался лениво. Солдат, с ноги на ногу вольно переминаясь, скучал. Четвёртый час стоял при всей выкладке. Заскучаешь.

По двору полковничьему драные собаки бродили. Зубы жёлтые скалили. От щедрот Козлова-Угренина тощие до невозможности и злые. Собак этих не только чужие, а и свои боялись. Чёрт их знает, что удумают? А то ещё и бросятся. Клыки-то вон какие. Такая собачка по горлу полоснёт почище волка.

Лучше двор этот обойти.

Солдат на часах скучал. А нос у него картошкой и в рябинах. Весёлый. С таким носом на часах-то и впрямь тоска.

В доме портового командира послышались тяжёлые шаги:

«Бум, бум...»

Как металлом по камню. Часовой в струнку вытянулся, лицом зачугунел.

Собаки вскочили, сунулись к крыльцу.

Дверь широко распахнулась и из дому полковник Козлов-Угренин вышел. На пороге остановился, глядя на встающее над морем солнце.

Солдат взял на караул. Стоял, будто бы застыв. Но полковник ни на него, ни на собак и не взглянул.

Крупный мужчина полковник. Лицо скуластое, в желваках, глаза желты. И видно было — выпить не дурак. Стакан не уронит.

Часовой осторожненько косился на полковника. Знал — от этого ждать можно всего. Подойдёт и в зубы даст. А ты терпи. Служба — не тёща с блинами. До Бога высоко, до Питербурха далеко, а Козлов-Угренин в Охотске — и Бог, и судья, и начальник.

Редкий человек выдерживает испытание властью. Власть не вино, а в голову ударяет. Глядишь вчерашний телёночек на второй день быком смотрит, глаза налив кровью. И от него одно слышно:

«Му-у-у...»

Да рык утробный.

Недаром говорят: человек узнается, когда к власти пробьётся.

Руки к тому же у такого, как выдерется в начальники, странное изменение претерпевают: начинают гнуться только к себе. Иной вроде бы и упирается, а смотришь — нет. Всё под себя, под себя гребёт. Порой упор этот даже и различить можно. Больше того — он и в глаза сразу бросается. Ноги встремлены в землю до рытвин, спина назад ушла, голова опущена на грудь. Точно скажешь — мужик упёрся и ни в какую его не сдвинуть. А приглядишься — опять же нет. И этот под себя гребёт... До удивления странен человек на должностном месте.

Полковник же Козлов-Угренин даже и не упирался. И руки у него знали только хватательное движение. За долгие годы закостенели. Хочешь не хочешь, а рука сама тянется — хап! Схватила. И другая — хап! Тоже схватила.

Хватал он, не разбирая даже, что хватает. Важно, чтобы работу ту руки исполняли исправно.

Сегодня, знал он, именитые купцы кораблики за море посылают, и непременно при этом хапнуть можно будет. Соображал: оно лучше, конечно, когда кораблики с товаром возвращаются, тогда-то хапнуть способнее, но и этот случай не следовало упускать.

Полковник велел закладывать карету.

А пока, для поддержания страха в дворовых людях, прогулку предпринял вокруг дома. Понимал: высокий пост требует постоянного бдения относительно трепетных чувств, которые бы испытывал каждый, едва только увидя должностное лицо.

Сюда взгляд закинул полковник, туда взглянул, здесь присмотрел. И всё это не торопясь, со значением и звуками начальственными.

Тут подоспел ещё один начальничек. Тоже из «совестливых». Коллежский асессор Кох, Готлиб Иванович.

От полковника Готлиб Иванович одним отличался: ежели Козлов-Угренин волком всегда наседал, то коллежский асессор — больше лисой вился. По части же хапанья они вперегонки запускались, и кто успевал больше, сказать было нелегко. Да это и не важно. Важно другое: и волк, и лиса любят мясцо. А мясцо-то драть надо с костей. И драли. А то и не драли. А так с косточками: хруп, хруп, хруп... Оно даже и слаще.

В карету забравшись, милостивцы эти покатили, поглядывая вокруг соколами.

На берегу, у причалов, народу собралось к тому часу немало. Топтались на гальке. Переговаривались, сдерживая голоса. Бабы пошумливали. Иная, глядишь, в платок сморкалась. Мужики-то уходили далеконько. Когда ещё свидеться придётся? А известно: бабе без мужика — куда ни кинь — не сахар. Глаза у баб были красные, — знать, поплакали. Ну да без слёз какие проводы, когда на Руси и в праздник плачут.

Бабы бабами, а к причалам уже и самостоятельный народ подошёл. Здесь стоял и Иван Ларионович Голиков, в добром становом кафтане. И Иван Андреевич Лебедев-Ласточкин — купчина дородный, толстосум. Оба они были главными пайщиками компании, снарядившей кораблики. Григорий Иванович в компании той только третий, и пай его мал.

Но в дело закладывал он свою голову — идя с судами в поход дальний. И хотя человек так устроен, что не каждому чужая беда ложится на душу, но пай сей — главным всё же почитать можно было.

Иван Ларионович с обычной своей усмешечкой вокруг поглядывал, царапая остренькими глазками по лицам. И ничто-то в нём вроде бы не говорило, и ничем-то он вроде не выказывал, что Голиков Иван Ларионович — лицо здесь главное. И на его денежки кораблики за море поплывут. И барыш от этого похода самый большой он снимет. Хитёр был. Ах, хитёр... Всё умел: и зубы показать, и губки бантиком сложить. А губки что ж — известно — тоненькие у него были, бледненькие, но оттеночков в том, как он их складывал, много. Улыбался Иван Ларионович. На сей раз — улыбался.

Иван Андреевич Лебедев-Ласточкин, напротив, сегодня насупившись, солидно ладонью утюжа бороду. Лицо надменное. Понимал, что он второй, и, достоинства не роняя, держал себя соответственно. Оба в Охотск приехали из Иркутска досмотреть, что и как.

Тут же Наталья Алексеевна, молодая жена Шелихова, ватажнику старшему — мужику в чистом армяке и новых лаптях — наказывала: то-де не забудь, да это, за тем пригляди.

Григорий Иванович командовал у байдар. В байдары последние мешки с провиантом грузили. И он следил — не подмочили бы или ещё как не попортили.

С особым бережением мужики под взглядом Шелихова понесли к байдарам мешки, обшитые кожей.

Иван Ларионович спросил Шелихова: что-де, мол, за мешки такие? Григорий Иванович, замявшись, ответил не то в шутку, не то всерьёз:

   — Сухари сладкие, боюсь, не попортили бы.

Иван Ларионович понимающе улыбнулся в ответ, а сам ещё раз на мешки взглянул с удивлением. Но подумал: «Эка, какое мне дело? Может, и верно, Гришка, баловства ради, сухарей сладких с собой набрал».

Григорий Иванович заторопился к байдарам. Там заминка случилась. И о сладких сухарях Голиков забыл.

Шелихов суетился у байдар. Замотался со сборами, устал до крайности. Понимал: пришёл его час.

Особый тот час каждому выпадает, ежели человек упорство и настойчивость проявить может. Ибо много человеку от роду отмерено, но не всегда он выбирает из дара этого безмерного ценности подлинные. Чаще берёт невесть что. Как ваятель скульптуру чудесную, так человек сам себя делает, — и нет у него врага злее, чем он же сам для себя.

Играючи носил к байдарам мешки с провиантом Степан с тряпицей чёрной на лбу.

   — Эх! Эх! — покрикивал. — Поспешай, ребята!

«Ну, — подумал Иван Ларионович, глядя на него, — голь Гришка собрал. Самое что ни на есть отребье». И решил так зря. В ватаге Шелихова народ был отменный. Всё больше — яицкие казаки, после пугачёвского мятежа указом царицы сосланные в глухие места. Солдаты целиком сгоняли станицы с насиженных мест и со скарбом, скотом и птицей препровождали в необжитые земли. Скорбное то было шествие. Видели — дело это лихое, но Питербурх, слово раз сказав, назад никогда его не берёт. Мёрли десятками детишки, бабы с ума сходили, но солдаты всё гнали и гнали дальше и дальше страшных царице людей.

Степан был из тех яицких казаков. Офицер один указал, что бился он под стенами Оренбурга в отрядах Пугачёва. Секли его в Симбирске на площади жестоко, спустив мясо до костей. Другой, как на кнутобоище приведут, кольцо с лалом с пальца сдёрнет и протянет кату. Нет кольца — отдаст крест с груди. Палачу лестно, и он не мечет, а мажет по спине. Кровь вроде и брызжет, но мясо цело. А человек под кнутом орёт во всё горло. И то тоже кату по сердцу. Степан под кнутом только хрустел зубами, а ни крика, ни стона из него кнут не вырвал. И уж палач во всю силу ложился на кнут. А всё — нет. Молчал Степан. Без памяти отняли его от столба и, припечатав калёным железом, угнали на восток.

Были в ватаге и устюжане, и архангельские мужики, что дело морское знают сызмальства, так как в море с незапамятнейших времён ходили ещё и деды их и прадеды. Были коренные таёжники. И первых и вторых Григорий Иванович и на золото бы не променял, так как цены им не было в дальнем походе. Народ ухватистый, которому ни смекалки, ни отваги не занимать.

Степан всё покрикивал:

   — Живей, живей, ребята!

Мешки пушинкой летали с рук на руки.

Вокруг громоздился порт. Причалы на сваях, чёрных от водорослей, бухты канатов, сотни две байдар на гальке, горбыли гнилые горой; куски сетей, битые черепушки.

Плоховат порт для ворот империи на восточном море. Но море-то само широко. Не оглядеть. И ветер ядрёный с воды шёл. Волна о берег била, будто говоря: подождите — будут и корабли, и причалы крепкие, и люди, что всё сделают и за море пойдут. А может быть, волна говорила, что люди уже есть...

По гальке, скрипя колёсами, карета портового командира подъехала. Полковник вылез на берег и рядом стал с купцами именитыми столбом. Готлиб Иванович выскочил из кареты и кругами вокруг заходил, юля глазами. Мундиришко на нём бедненький, изношенный, с кантом, траченным молью. Да и спина согнута у Готлиба Ивановича, лопатки торчат. А все знали: богат, наворовал столько, что весь Охотск с трухлявыми домишками, дырявыми заборами, собаками шелудивыми купит. Да ещё и то, что у купчишек местных из рухлядишки меховой припрятано, да золотишка тоже возьмёт, не истратив и десятой части своих капиталов.

Славненький, словом, был человечишка. Руки купцам пожимал умильно. Вопросики заботливо задавал:

   — Как здоровьишко?

Голосок у него звенел по-соловьиному сладко.

Правда, осерчав, как-то сказал один купчина:

   — Лучше бы ты каркал.

Ну да и то в сердцах, сгоряча было сказано.

Полковник Козлов-Угренин к Шелихову подошёл и себя выказал. Крякнул:

   — Кхе, кхе...

Сказал трубно:

   — Какой же презент портовому командиру купец приготовил?

Шелихов вскинул брови:

   — Презент? Ваше благородие... — Руками развёл: — В поход идём... До презентов ли?

   — А как же, — прогудел полковник, — купчишки в море за рыбкой выходят, и то с презентом к нам, а тебе уж...

   — Ну, так то купчишки, — ответил Шелихов, улыбаясь прилично, — а мы купцы. И они в море идут, а мы за море. Не обессудь, ваше благородие.

Склонил голову с нарочитым почтением.

Полковник с неудовольствием отступил.

Иван Ларионович улыбку спрятал в воротник. А Степан, с чёрной повязкой на лбу, кукиш из-за спины показал: ты, мол, наших не замай. На Шелихова взглянул с уважением — этот по из пугливых.

Погрузка была окончена, и байдары с провиантом ушли. Народ на берегу разом распался на две части: на тех, кто в поход уходили, и тех, что оставались на матёрой земле. Ватага отошла ближе к морю. Мужики сняли шапки. Между ватагой и провожавшими полоска, как рубеж, пролегла. И узкий этот промежуток, в два или три шага шириной, строго определил: пот этим оставаться на земле твёрдой, а тем — волнам жизнь доверить.

И о другом поведала полоска на гальке. Как ни есть, а на земле твёрдой надёжно, привычно, нахожено, натоптано тысячами, и тропами теми идти можно уверенно. На море же тверди под тобой нет. Всё зыбко... Полоска та на берегу, пролёгшая между людьми, разделила их, как характеры: вот эти в жизни выбрали твердь, а те нехоженой дорогой идут. Этим — дай привычное, а те — звёзды хотят обломать с неба.

Григорий Иванович шагнул к Голикову. Тот обнял его и, поцеловав троекратно, перекрестил. Перекрестил его и Иван Андреевич Лебедев-Ласточкин, и Шелихов отошёл к ватаге. Тут же, к изумлению людей, к ватаге Наталья Алексеевна шагнула.

Все ахнули:

   — Куда ты, баба?

А она стояла среди армяков — высокая, стройная. И только крикнула:

   — А у нас так, куда иголка, туда и нитка.

Народ заволновался.

   — Чумовая...

   — Скаженная...

   — Ох ты, виданное ли дело, — запричитал кто-то в толпе по-дурному, — беде бы не случиться...

   — Цыцте, — шикнули на голоса эти, — типун на язык. В минуту остатнюю кто о беде говорит...

Голоса смолкли.

Ватага стояла у самой волны. Ветер трепал бороды, волосы шевелил. Над головами чайки кричали. В лицах людей торжественное проглянуло. Но все молчали. Бабы и те позатыкали рты платками.

Вот так вот, молча, без пышных слов и похвальбы, человек на подвиг идёт. А они шли на подвиг державы для, рубежи её раздвинуть. И не эти — купцы-толстосумы, стоящие по сю сторону полоски образовавшейся, — не полковник Козлов-Угренин в мундире, шитом золотом, не Кох — ехидный, а те, что были напротив них — в тощих армяках, в битых лаптёшках подвиг этот должны были содеять. Как от веку совершали его не Голиковы и Лебедевы-Ласточкины, не Козловы-Угренины и Кохи, а чаще бесфамильными остающиеся — Иваны и Архипы, Степаны и Афанасии.

Прошла минута. Мужики поклонились низко и пошли в байдары. Шли неторопко, но и не оглядываясь. Что уж оглядываться? У серьёзных мужичков издавна положено: пошёл — иди, а ежели спотыкаешься, то и в дорогу собираться не след.

Григорий Иванович, чуть в сторону ступив, оборотился к солдату, стоявшему у причала с ружьём.

   — Вот кому, — сказал, — презент мы приготовили.

Сунул руку в карман и вытащил красную тряпицу. Развернул. На ладони у него светлым полированным бочком сверкнула трубочка.

   — Тебе, служивый, — сказал Шелихов, протягивая солдату трубочку, — память о нас. — То был старый обычай мореходов: последнему, кто на берегу провожает, на счастье вещицу какую ни есть вручить. А кто как не солдат, охранявший причал, последним-то и был? — Бери, бери, служивый, — настаивал Шелихов и протянул трубочку солдату.

Служивый от неожиданности заморгал глазами и осторожно, будто стеклянную, в обе ладони принял трубочку.

Шелихов шагнул к байдарам. Вёсла ударили разом, и байдары отвалили.

Толпа на берегу качнулась. Бабы платками замахали, потому как моряку всегда лестно платок машущий с берега увидеть. И теплее в море ему, платок тот вспоминая.

Бабы захлюпали носами, запричитали. И опять кто-то крикнул властно: «Цыцте!» — так как понятно, без этого бабу не урезонишь. Да и что на дорогу-то выть? Сердце рвать, а делу от того толку нет.

В толпе засуетились:

   — Забыли, забыли!

   — Что забыли-то? — беспокойно оглянулся Иван Ларионович.

   — Да вот, — мужичонка в драной шапке тряхнул связкой лаптей, — не бог весть что... — захлопал смущённо глазами. Вперёд посунулся. Лапти над головой поднял. — Вот, вот... Забыли...

Можно было байдару к галиотам погнать вслед, но Иван Ларионович подумал: «Не беда. Лапти мужики сплетут, коли понадобится».

Козлов-Угренин подал начальственный голос:

   — Лапти ко мне в пакгауз снести. На государево хранение.

Всех вокруг оглядел с достоинством.

Хапнул-таки, урвал кроху.

Чиновник — он всегда ловок и закон у него один. Моё — это моё, твоё — тоже моё, только до времени у тебя остающееся, и бдить надо недремно — не приспел ли час время это прервать?

Кох сморщился: лаптей, ежели по пятаку пара, то и на целковый не наберётся. Но всё же полковник его обскакал. Обидно. Губы поджал.

Поднявшись на борт «Трёх Святителей», Григорий Иванович сказал капитану Измайлову Герасиму Алексеевичу, одному из лучших штурманов на океане Великом:

   — Якоря поднимать, паруса ставить! С Богом!

И всё, что оставил на берегу: хитрющего Иван Ларионовича и Козлова-Угренина — дубину стоеросовую, Ивана Афанасьевича — из-под голиковской руки высматривающего, и Коха — от жадности высохшего, — как отрезал от себя. Словно краюху хлеба отвалил ножом и в сторону отодвинул. Впереди для него было только море. Умел он вот так: разом отрубить, что в ногах путалось, мешало пойти дальше новой дорогой. Великое это благо для человека, ежели он умеет цепи разорвать, мешающие его делу. Иной тянет непосильный груз, стонет, но тянет. А ему бы шагать, шагать с удесятерёнными силами без того груза. Но недостаёт сил разорвать канаты эти, порой и миру-то невидимые, но опутавшие так, что ещё чуть-чуть, ещё немного и надорвётся человек. «Трудно, — говорит такой, — жалко, прошлое-то отбросить...» А почему ему трудно, кого он жалеет? Себя жалеет кулаком по сердцу ударить. А Шелихов не жалел. Мечта у него была. И он себя не щадил.

Вся команда собралась на палубе. Стояли молча, смотрели на берег. Домишки, домишки разбегались вдоль бухты Охотской, а чуть выше домов — сопки, в цветущий багульник одетые. Багульник горел сиреневым огнём, и яркими островами в багульнике цвели золотые жарки.

В тот день, когда флотилия Шелихова в море вышла, в Иркутск из Питербурха приехал чиновник. Фамилия его — Рябов — говорила о происхождении низком, так как среди знатных на Руси фамилии такой не знавали. Но когда карета Фёдора Фёдоровича Рябова подкатила к дворцу иркутского и колыванского генерал-губернатора, на широком подъезде выросла фигура Ивана Варфоломеевича Якоби, всесильного сибирского сатрапа.

На сухом, жёлтом лице Ивана Варфоломеевича цвела улыбка. Чести такой — быть встреченным на подъезде генерал-губернатором — удостаивались не многие. И только по этому, не зная ни чинов, ни должностей Фёдора Фёдоровича, можно было без ошибки сказать: этот — сильный.

Фёдор Фёдорович, человек ещё молодой, служил по Коммерц-коллегии, направлявшей все усилия на дела торговые, но одновременно имел поручения ознакомиться с делами по изучению и освоению новых земель. Место Фёдора Фёдоровича Рябова в высшей чиновничьей иерархии империи было весьма значительным.

Иван Варфоломеевич, в золотом шитом мундире, в высокой треуголке с плюмажем[3], любезно шагнул навстречу гостю. Радушие было на его лице и подобающая случаю радость. Глаза приятно щурились.

Фёдор Фёдорович, в скромном партикулярном платье, склонился перед губернатором с почтением, однако видно было, что человек он не из робких, и встреча, и любезное приветствие генерала его нисколько не смутили, а, напротив, были приняты как должное.

Гость и хозяин обменялись обычными в случае таком восклицаниями:

   — Ваше превосходительство...

   — Ваше превосходительство...

Щёлкнули каблуки. Скрипнула кожа ботфорт губернатора.

Иван Варфоломеевич обратил внимание на то, что гость несколько бледноват после дальней дороги, и спросил — не утомлён ли он? Но Фёдор Фёдорович возразил. Сказал, что усталости не чувствует.

И вправду, лицо его, хотя и несколько поблекшее, выдавало человека энергичного и физически крепкого. А глаза так живо посматривали вокруг, что предположить усталость в нём было трудно.

Генерал-губернатор и чиновник из Питербурха проследовали во внутренние покои дворца.

В дверях гнулись ливрейные лакеи.

Фёдора Фёдоровича удивило во дворце обилие цветов. Зелёные ковры украшали стены лестницы, оконные проёмы. Листья растений были промыты, свежи и необыкновенно ярки. Пышно распустившиеся цветы поражали множеством красок. Пунцово горящие и блёкло-лиловые, глубоко-синие и снежной белизны бутоны соревновались, казалось, изощрённостью форм и выразительностью цветовых тонов.

Гость высказал восхищение.

На это Иван Варфоломеевич ответил, что долгая зима и морозы определяют любовь сибиряков к комнатным растениям и поощряют к заботливому их выращиванию.

   — Глаз устаёт, — сказал он с улыбкой, — от белизны покровов снежных и успокоиться хочет на приятной ему зелени.

Губернатор подошёл к роскошному цветку и заботливо поправил веточку.

   — Китайские купцы привезли эту прелесть, — пояснил он, — через Кяхту. Я не устаю заботиться о его произрастании.

Гость почтительно склонил голову в видимом восторге от трудов генерал-губернатора.

Фёдору Фёдоровичу были отведены покои во дворце, но он, скрывшись в комнатах, дабы переменить дорожное платье и освежиться, уже через час вышел к генерал-губернатору, ожидавшему в столовой зале.

Войдя в зал, Фёдор Фёдорович с достоинством склонил голову в свеженапудренном парике, чуть поправил кружевную манжету и сел.

Стол был накрыт безупречно. За стульями застыли лакеи в перчатках снежной белизны. У буфета почтительно стоял дворецкий — высокий и стройный старик со значительным лицом и седыми бакенбардами.

Свечи в люстрах и в канделябрах на стенках были зажжены, и свет их, дробясь и многажды приумножаясь, сверкал в многочисленных зеркалах, развешанных и расставленных тут и там.

Начали подавать.

Иван Варфоломеевич, в ожидании Фёдора Фёдоровича, размышлял о госте и причинах его приезда. Губернатор знал, что этот чиновник — сын преуспевшего при Великом императоре Петре Первом московского мещанина. Не богат, но влиятелен и может быть очень полезен. Знал он и то, что гость долгое время жил при дворах английского и французского монархов, но обязанности, которые тот выполнял при столь славных и могучих лицах, были не совсем ясны. В одном уверился Иван Варфоломеевич, — а генералу нельзя было отказать в достаточной прозорливости, — что Рябов не станет, как ярыжка, копаться в документах канцелярии губернатора. Но всё же о цели приезда питербурхского гостя догадаться не мог.

Гость ел, не поднимая глаз. В движениях его неторопливых, в том, как подносил он ко рту салфетку, слегка касаясь губ, угадывалась несомненная принадлежность к высшему свету.

В тишине залы негромко позвякивала посуда. Посуде генерал-губернатора мог бы позавидовать любой питербурхский дом. Это был тончайший китайский фарфор. В Питербурхе всё больше выставляли мейсон германский. Золочёный, крикливый, аляповатый. Но куда было мейсону до китайских изделий. Всё равно что подгулявшему пьяненькому московскому купчишке в смазаных сапогах до аристократа утончённого, родом своим уходящего в глубокую древность. Ни одной яркой краской не бросался в глаза молочно-матовый китайский узор. Ни одним лишним завитком не раздражал глаз, но всё в нём было так тонко, воздушно, легко и нежно, что казалось — это вовсе не творение рук человеческих, но чудный, хрупкий осенний цветок, неожиданно распустившийся на столе. В продолжение обеда Фёдор Фёдорович сказал лишь несколько ничего не значащих слов. Эта молчаливость больше и больше настораживала генерал-губернатора. Но с лица его — тяжёлого и малоподвижного — всё же не сходила улыбка.

После обеда перешли в каминную.

Несмотря на летнюю пору, камин жарко пылал. И летом в Сибири суровый климат давал знать: на солнышке печёт, а в тень войдёшь — и в затылок вдруг струйка знобящего ветерка потянет так, что плечами передёрнешь.

Фёдор Фёдорович у камина цель приезда наконец-то раскрыл. Начал издалека. Расспросил Ивана Варфоломеевича о промысле зверя морского. Посетовал, что драгоценных шкур меньше и меньше получают из Сибири. Поинтересовался, какие купцы и где зверя добывают. Говорил он неторопливо, голосом мягким, но чувствовалось, что Фёдор Фёдорович знает — слушать его будут.

Фёдор Фёдорович заговорил о том, что взоры державы обращены сейчас на юг. К берегам Чёрного моря. Россия, одолев наконец Крымское ханство, обретёт прямые торговые дороги в государства европейские, по которым широкой рекой пойдёт хлеб южных богатых областей.

Высказался он и о торговых возможностях империи в Прибалтике. И лишь затем перешёл к главной цели приезда, показав вдруг недюжинные знания открытий русскими мореходами островов, лежащих в океане Тихом. Назвал имена славные Фёдорова и Гвоздева, Чирикова и Беринга и многих других, нанёсших на карту дотоле неизвестные земли. Поделился мнением об открытии островов Алеутских русскими мореходами и описаниях ими берегов самой матёрой земли Северной Америки.

Ход мыслей его неожиданно изменился, и черты лица выдали раздражение, хотя и тщательно скрываемое. У глаз и рта обозначились морщинки, которые добродушными назвать было никак нельзя.

Фёдор Фёдорович ногой поиграл, чуть каблуком о пол пристукивая, и заговорил о внимании, кое проявляли и проявляют западные державы к открытиям русских мореходов.

   — Лорд Гинфорд, бывший английский посол в Питербурхе, — сказал он, — в своё время не постеснялся организовать похищение копии журнала и карты плавания капитана Витуса Беринга. Документы эти бесценные, — заключил он, — весьма волновали британское адмиралтейство.

Иван Варфоломеевич выразил удивление:

   — Столь достойный человек...

   — Когда требуется, — возразил Фёдор Фёдорович, выпрямляясь в кресле, — британское адмиралтейство не считается с этикетом. — И рассказал, что Питербурх постоянно осаждается иностранными учёными лицами. — Цель их вояжей, конечно, наука, — улыбнулся он едко, — но странно, отчёты этих служителей муз Клио и Урании[4] скорее напоминают инструкции британскому адмиралтейству к присоединению новых земель, чем трактаты учёные.

Фёдор Фёдорович назвал королевского историографа по Шотландии доктора Робертсона, побывавшего в Питербурхе.

   — Сей муж учёный, — сказал он, раздражённо поправляя пышное жабо на груди, — составил описание экспедиций Креницына и Левашова к берегам Нового Света. Прочтя их, трудно поверить, что учёным сим лишь академические заботы двигали.

И здесь тон гостя явно подчеркнул его беспокойство. Больше того, Фёдор Фёдорович даже поднялся из кресла и энергичным шагом, дабы, вероятно, снять напряжение, прошёлся по комнате.

Упомянул чиновник из Питербурха и о миссии в Россию Вильяма Кокса, члена королевского колледжа в Кембридже.

   — Этот господин, нисколько не стесняясь в средствах, продолжил в Питербурхе дело лорда Гинфорда и вернулся домой, собрав всё, что только можно было собрать о русских открытиях в океане Тихом. — Покивал головой с горечью. — Простодушие наше, российское простодушие...

В комнату вошёл слуга, подложил поленья в камин. Огонь вспыхнул с новой силой. Когда слуга вышел, Фёдор Фёдорович, сев в кресло, продолжил:

   — Уважаемый сэр Джеймс Кук по приказу адмиралтейства «открывал» многие новые земли в океане Великом, следуя по картам, составленным русскими мореплавателями. И минуты не сумняшеся, во владение британской короны вводил. — Живо оборотившись к генерал-губернатору, Фёдор Фёдорович спросил: — Вы понимаете мою мысль?

Иван Варфоломеевич с ответом не спешил. Как ни одичал он в иркутской медвежьей берлоге и не ожирел от вина, как ни отупел его мозг за вечными картами, он всё понял и даже предвидел, что скажет гость дальше. И не ошибся.

   — Всеми силами мы обязаны, как верные сыны отечества, воспомоществовать усилиям наших мореплавателей в освоении новых земелиц.

Генерал-губернатора смущало в услышанном одно. Хотя и далеко сидел он от Питербурха, а знал, что Сибирь для столицы была богатым мешком, из которого черпали меха и золото для пополнения державной казны. Ведомо ему было также, что люди у трона делились на две группы. Одна, продолжая идеи Великого Петра, стремилась раздвинуть границы России не только на запад, но и на восток. Вторая же, стоявшая ближе к царице, увязала в борьбе на западных рубежах. События, происходившие в Молдавии и Валахии, Польше и Прибалтике, были постоянным предметом забот, интриг, разговоров и пересудов.

   — А восток империи... Ну что ж — это подождёт, это будущее, — говорила Екатерина.

«Птенцы гнезда Петрова» смотрели дальше. Но как сильны они были — вот вопрос, который стоял сейчас перед генерал-губернатором...

Гость внимательно смотрел на пламя камина. Наконец он отвёл взгляд от огня. Вероятно, питербурхский чиновник и сам почувствовал некую недоговорённость, возникшую в разговоре, и выразился более определённо:

   — Питербурх не станет чинить препятствий в развитии мореплавания на востоке. И вы можете сделать многое для будущего России, для славы и процветания империи.

Иван Варфоломеевич, безоговорочно причислив Фёдора Фёдоровича к когорте «птенцов гнезда Петрова», решал для себя всё тот же вопрос: какая из двух партий большей силой возобладает? Глаза у генерал-губернатора были прозрачны и, казалось, не выражали ничего.

На этом разговор закончился.

Гость пригубил из бокала и в сопровождении хозяина прошёл в отведённые ему апартаменты. Разговором он остался недоволен.

В последующие дни Фёдор Фёдорович интересовался делами торговыми в Кяхте, ознакомился с положением Морской школы в Охотске, встречался с чиновниками канцелярии.

Через неделю он отбыл в Питербурх.

Иван Варфоломеевич провожал гостя, стоя у подъезда дворца с той же в точности улыбкой, с которой и встречал его семь дней назад.

Когда карета отъехала, генерал-губернатор прошёл в свой кабинет и в глубокой задумчивости сел за стол.

Флотилия Шелихова с хорошим ветром шла полным фордевиндом. Любо-дорого смотреть было на поспешающие корабли. Паруса белые распустив, они по морю, казалось, и волн не касаясь, летели. Небо синее куполом над ними выгибалось, и на нём не было ни облачка. Так вот бы и весь путь. Куда как славно. Пена, брызги и ветер в лицо!

Галиот «Три Святителя» на киле стоял ровно, шёл ходко, на две пелены разваливая сверкающие волны. За кормой борозда рытая, и хоть зерно в неё бросай, а урожай она даёт — ибо каждая миля, по морю пройденная, в человеке крепость рождает и силу, цены которой нет.

Григорий Иванович с Измайловым, чуть поодаль от рулевого колеса стоя, говорили негромко. Шелихов зело рад был и попутному ветру, и такому удачному началу похода. От самого Охотска, как с банок снялись, под полными парусами шли, и все говорили, что ветер не изменится.

Ночами, правда, Измайлов велел уменьшать парусность, ток как опасался плавающих льдов. Море Ламское коварно, льды здесь и летом встречались. Но Григорий Иванович, сколько ни всматривался, опасности не заметил. Лишь волны до горизонта катили, одетые белыми барашками.

Измайлов всё же говорил:

   — Вода в море этом по кругу ходит. В проливы Курильские из океана вливается, как в бутыль, и на север прёт. Оттуда спаливает вдоль восточных берегов, к югу тянет и с севера льды наносит. Иные льдины идут притопленные. Вот этих-то опаснее нет. Каверза истинная.

Хмурился.

Но Григорий Иванович, хоть и слышал тревожные слова, щурился довольный. Подставлял лицо солнцу.

Под напором ветра, надувшего паруса, мачты пели ровно и сильно:

«У-у-у-у...»

И звук этот был, как гудение тяжёлого шмеля, на медовый цветок садящегося. А кто на лугу, на шмеля глядя, от улыбки воздержится? Что краше в жизни бывает: полуденное солнце, колышущиеся травы, и шмель поёт...

   — Я вот, — Измайлов говорил, — в Петропавловском аглицкий бриг видел, обшитый листовой медью по дереву. Тому всё нипочём. Льды не льды, а он себе идёт.

   — Ничего, — сказал вдруг Григорий Иванович голосом особым, — и мы пройдём. — И, посерьёзнев лицом, оборотился к Измайлову. Сказал с необычной откровенностью. Друг, правда, был ему Измайлов, но такое и другу не всегда говорят. Море, видать, душу ему размягчило: — Я вот всего в жизни боялся. Вначале отца: думал, не так что сделаю — высечет. Потом покупателя в лавке: товар не возьмёт — денежки уйдут, меня тоже по головке не погладят. — Лицом покивал капитану: мол-де понимаешь меня? Продолжил: — Позже купца боялся: не расторгуюсь прибыльно — выгонит. Сам купцом стал и опять боялся: прогорю с делом — по миру пойду. Страшно было. Всё страшно...

Усмехнулся. Скривил губы. Лицо у Шелихова менялось всё время: то тень на него ложилась, то солнечный луч его освещал, и опять тучи по лицу пробегали. И от того, казалось, то надеждой оно загоралось, то глаза, взор внутрь обращая, гасли. Наверное, в мыслях путь он свой долгий оглядывал. И радовался, и огорчался, и надеялся. И вдруг голову вскинул, распрямил плечи. И в лице у него появилось живое, весёлое, лихое:

   — А сейчас взглянул на мир этот неоглядный, на простор немереный, ветру хлебнул и — ничего не боюсь. Под небом этим всем место есть. Одно то, что мы видим его, — уже благо. Понял я — гордыни мы своей боимся. Я-де, мол, не хуже вас, а вот упал... Гордыни лишь одной... И она-то нам в жизни крепко стоять мешает... Во всём мешает.

Он оглядел море с улыбкой.

   — Эх, — словно выдохнул, — так-то легко здесь. Кричать хочется...

Измайлов молчал, удивившись такой откровенности. Искоса на Шелихова взглянул и оборотил глаза к морю. А был он — капитан — невысок, но крепок, и чувствовалась в нём та тяжёлая сила, которую сразу же приметит в человеке каждый и, только раз глянув, скажет: «Эге, а этого просто так на землю не собьёшь».

Помолчав минуту, Измайлов неспешно ответил:

   — Ничего, ещё испужаешься. Вот к Курилам подойдём, вода наперёд нам жгутами попрёт, кораблик, как кобылка уросливая, запляшет. Испужа-аешься.

Григорий Иванович махнул рукой:

   — То другое. Не понял ты меня. Страх с меня сошёл, как с ужа-выползня кожа сходит... Вот отсюда, — он постучал пальцами согнутыми в грудь, — кожа та слезла... А кораблик запляшет, может, и испужаюсь... Но то страх иной. Не понял ты...

Долго шёл он к этому походу, но вот вырвался — и душа у него распахнулась. Русский был человек... В сечу кровавую, так уж давай в сечу! И врага тогда не щади и себя не жалей. Свистит клинок над головой, смерть в глаза заглядывает, а ты её, стерву, за волосы, за ребро: постой, постой, старая, ещё не всё сказано... В работу — так уж до жаркого пота, когда он глаза застит, жжёт солью, но дело горит в руках, вертится колесом. А в груди звонкоголосые петухи поют, что от веку возвещали солнца восход.

   — Не понял ты, — повторил Шелихов, глядя на капитана.

   — Понял, Григорий Иванович, — возразил Измайлов, хмыкнув, — всё понял. Слукавил я... Но уж коли правду хочешь — так скажу: ежели бы я в душе у тебя страх видел — в поход не пошёл. Нет, не пошёл... Раньше-то ты меня звал, а я не давал согласия. Ты другим был. Суетился много. А теперь вот пошёл с тобой. Уразумел? — Улыбнулся. — Что, разговору такого не ожидал?

Серьёзный был человек Измайлов — капитан. Чаще молчал, а ежели говорил, то от души. А там уж как сам знаешь: хочешь — прожуй и проглоти, а нет — выплюнь.

   — Любо, любо мне, — ответил весело Григорий Иванович, — слова эти слышать.

Вот как поговорили люди. А со стороны глядя, скажешь: стоят двое, ветерку радуются, болтают о пустом.

Пело в груди у Шелихова. Подступил к заветному. И хотя тайных своих мыслей о походе до конца ещё никому не высказывал, но и не скрывал радости.

Подошёл Михаил Голиков — племяш Ивана Ларионовича. Остановился, прислушиваясь к разговору.

Доверял, доверял Голиков-старший Григорию Ивановичу, а и проверить хотел. Большого ждал барыша от похода, и купец в нём говорил: золото-то, оно к рукам липнет. Золото ведь, золото! И крупица цену имеет. Подумал, подумал Иван Ларионович и закатил по чиновникам иркутским. А чиновник, он, что в Иркутске, что в Питербурхе или каких иных городах российских, как пасхальные яички, один на другого похож. Расписаны только красками разными — сиречь мундиры кантиком или шовчиком отделаны в коллегиях многочисленных друг от друга отлично, а скорлупку облупить, посмотреть — желточек-то цвета единого. Да и как он, царский слуга, на свет производится? Кума там, сватья, важная тётушка, дядюшка, а то и просто пельмешков поели — глядишь, и новый чиновник на свет появился. Пельмешки-то да ещё за чужим столом, в рот пролетают не то что грешник в рай через игольное ушко. Нет, куда там... Намного проворнее, весёлыми пташками. А тётушка важная опять словцо замолвила, дядюшка шепнул неразборчивое. И у чиновника уже крестик в петличке. Так он по лестничкам служебным, как мальчик по лужку на одной ножке, — прыг-скок, прыг-скок — и доверху допрыгает, даже минуя многие ступеньки с лёгкостью. Ну а в головке-то все стрекозки крылышками трепещут, как перед мальчиком на том благодатном лужку... Вот у такого, с лужка, Иван Ларионович и попросил для племяша диплом капитана. Ну а тому всё едино: капитан там или не капитан. Стрекозки-то: ж-ж-ж, ж-ж-ж... Да к тому же по российским дорогам пока-то улита едет. И когда ещё капитан тот до моря доберётся, когда вернётся, да и вернётся ли? Времени много пройдёт. За такой срок неизвестно — где чиновник будет, где капитан случится? А просьбу уважил. Кто-то скажет:

   — Человек нужный.

А это одно немаловажно в деле чиновничьем.

Да и, конечно, попросил Иван Ларионович не за так. А в российской-то державе, известно, мзда и камень дробит. А здесь сердце слабое, чиновничье. Разве устоять ему? Вот и стал Михаил Голиков капитаном. Мундир ему красивый на плечики надели, но мундир надеть куда как легче, чем добрую голову на те же плечики поставить. Ну и покрасовался, конечно, в Иркутске Михаил Голиков. Погулял гоголем.

   — Эй, ямщик, гони вскачь! Капитана везёшь империи Российской.

Побегали и кони, и люди. Но главное другое: соглядатай рядом с Григорием Ивановичем теперь был, и зоркий соглядатай. В чём, в чём, а в этом Михаил Голиков успевал. Капитан он был никудышный, и Шелихов, это распознав, на «Три Святителя» его взял, дабы вреда великого или глупости какой не мог совершить по незнанию морского дела. Измайлов здесь приглядит, да и на свой глаз надеялся. Но понимал Григорий Иванович, что рано или поздно быть драке между ними. До времени, однако, молчал.

Морская жизнь особая и великой в команде требует крепости. Иначе худо. Примеров тому множество было. И людишек и корабликов от раздоров в ватагах погибло немало. Об этом строго ещё Никифор Акинфиевич Трапезников наказывал — а его-то «морским богом» называли. Говаривал он так:

   — В море слова молвить следует с оглядкой. Ненароком человека обидишь. От того большие беды могут произойти. Слово порой хуже дубины бьёт.

Григорию Ивановичу наказ этот навсегда запал в память.

Двумя-тремя словами перебросившись с Михаилом Голиковым, Григорий Иванович в сторону отошёл.

У борта ватажники ловили рыбку по-ительменски: крючком костяным с махонькой чурочкой, привязанной на бечеве. Крючок с наживкой опускался свободно в воду, но на глубину не шёл — чурочка держала. А в верхнем слое, прогретом солнцем, рыбка держится хорошая. Та, что и сырой можно есть, только приправить чуть солью или клюквой мочёной.

Сидели компанией на тёплой палубе, благодушествовали под хорошим ветерком и говорили о разном. А рыбка — так, ради баловства.

Ветер трепал бороды. Ворошил волосы.

За главного у рыбаков был Степан.

   — Присаживайся, — сказал он Григорию Ивановичу, — рыбка — сладость.

И, потеплев лицом, рыбку протянул, подставил чашку с клюквой.

Григорий Иванович присел рядом. Рыбки испробовал. И впрямь рыбка была сладость. Струганинке из осётра или тайменя не уступит.

   — Воля, — рукой в море показал Степан, — прямо степи наши зауральские...

Глаза у него вспыхнули.

Мужики заулыбались.

   — Ширь...

У мужиков тёмные лица. Шеи порезаны морщинами, как шрамами. Руки узласты.

   — Воля, — вздохнул кто-то со вздохом.

И радость, и грусть, и боль, и стремление вечное человека к размаху, широте, свободе были в том голосе.

И посмотрели все за борт.

Разные лица. Худые, со скулами, туго обтянутыми кожей; крепкие, так, ничего себе, сытые; смуглые по-цыгански и светлые кожей. И глаза разные: и карие, и серые, и небесной голубизны. А смотрели вдаль одинаково. И видели, наверное, одно.

К вечеру небо на западе высветилось красным. И этот алый закат — волны, как кровью залил. Даже паруса на галиотах закраснелись.

   — К ветру большому, — глядя на закат, сказала Наталья Алексеевна. Всю жизнь на море прожила, знала приметы.

Но не только ветер обещал закат.

Измайлов острым глазом разглядел малые тучки у горизонта: лёгкие, летящие. А это говорило: ветер и впрямь посвежеет, но направлению его непременно меняться.

Тут же стоявшие таёжные мужички подтвердили:

   — Да, это так...

   — С востока ветер зайдёт...

Приметы не обманули. Ветер переменился на восточный и вышел в полный левентик. Суда шли переменными галсами в бейдевинде. Команды измотались, с вант не сходя. Попробуй полазай — поймёшь, что оно такое, морская жизнь. Канат — он как бритва. Одно только — бороду не бреет, а силы стрижёт. Степан, на что сильный мужик, и то плечи опустил. Руки горели, натёртые канатами до крови. А ему руки попортить трудно: на ладонях роговые мозоли, что добрые копыта. Знать, досталось мужику — раз до живого достало.

Ватажники ворчали в тот день:

   — Спины разломило...

Парень помоложе других, зубы белые скалил:

   — Сейчас бы на печку. К бабе... Куда как уютно...

Степан на него глаз вскинул — знал: те, что ворчат, дело сделают, а вот этот — ещё поглядеть надо.

Сказал как-то белозубому зло:

   — Замолчь!..

Но тот всё шебаршил. Молодой, зелёный был, вперёд всё забежать хотелось.

Степан беззлобно белозубого парня по спине похлопал ладонью нелёгкой:

   — Эх, ты, — сказал, — жеребчик наш, жеребчик...

Все заулыбались. Жеребчик — слово-то больно хорошее для мужика, ласковое.

Подходили к островам Курильским.

На горизонте из моря вырастали тёмные громады скал. Сперва затемнело что-то на волне. А потом всё явственнее, явственнее и лбы встали гранитные. Волны у скал ярились, одетые пеной. Такой вот лоб поцелует кораблик, и навек успокоишься. На обломах грани сверкали, как ножи острые. Тяжёлое было место.

Появились чайки. Забились за кормой, надрывно заорали. Чёртова птица чайка. Крик её рвёт душу.

К проливу подошли в полдень. Солнце как раз над головой поднялось: без блеску, а так — рыжая дыра в небе. Низким берегом показалась камчатская земля. Пихтарник чахлый, белые камни.

Мужики с опаской оглядывались:

   — Здесь, братцы, чесаться забудешь...

Григорий Иванович увидел, как прёт в пролив вода. Чёрная, страшная, дыбящаяся буграми. И волны низкие, без барашков, но злые, угластые, как алчные языки.

Воды немало повидал Шелихов, а такой — не приходилось.

Ангару свирепую видел. Лену в разливе. Немало других рек и речушек, что берега размывают, кедры могучие валят, камни ворочают. Над тайгой стон стоит, как такая река лёд взломает. Но всё это ни в какое сравнение не шло с тем, что сейчас за бушпритом галиота разглядел.

Вода, до горизонта в буруны одетая, словно кипела. И оторопь брала от одного взгляда на неё. Галиот затрясло, как будто его подбрасывали снизу на ладони.

   — Ну, черти, — надрывая глотку, заорал Измайлов, — команды выполнять мигом!

И крепкие слова пустил для бодрости. Весь подобрался, словно к прыжку готовясь. Шею угнул. Ватажников словами этими, как бичом, подстегнуло. Мужики по кораблику разбежались, шлёпая лаптями.

Беда двойная мореходам здесь угрожала. Идти надо было ходом хорошим, так как при малой парусности и небольшом ходе течение быстрое кораблик вспять бы оборотило, а как идти-то поспешая, ежели узость великая в проливе? Того и гляди, разбежавшись, в скалы влепишь.

До низкого, полого спускающегося к морю берега камчатского осталось рукой подать. И видно было уже, как вскипают в камнях у берега крутящиеся бешено воронки, как расшвыривает волна гальку. Вот-вот, казалось, галиот врежется в камни. Волна через борт плеснула, разом окатив палубу.

И тут бухнула, как пушечный выстрел, команда Измайлова: переложить паруса. И, вправду, как черти, бросились выполнять её ватажники. Понимали: от одного мгновения зависит жизнь каждого.

Замелькали натруженные руки, лица с разинутыми ртами, спутанные бороды, дюжие плечи, с буграми мышц, обозначившимися под армяками.

   — Навались! Ну же, ну, ребята!

Судно крутнулось на волне, словно бы и на месте, и, взяв ветер, ударивший под острым углом в паруса, правым галсом понеслось в море. Камчатский берег за бортом только мелькнул и стал уходить, уходить назад.

Измайлов, сорвав шляпу, широко перекрестился и, до бровей насунув её, глянул на команду: знай-де наших!

Не удержался, похвастался всё же мужик. Фертом прошёлся по палубе.

Ну да это в вину никто не поставил.

   — Орёл, — выдохнул восхищённо Степан, — орёл...

Башкой лохматой крутнул.

И кто-то вдруг радостно хохотнул. И все захохотали до слёз, до хрипу. Гнул смех людей. Валил на бухты канатов. Не часто мужику посмеяться выходит, а посмеяться он хорош. Редко кто так посмеяться умеет, как русский мужик. Звонко, весело, от всего сердца. Голову закинув, за брюхо ухватившись и зубы все показав. И здесь уж мужик товарища и по плечу хлопнет, и по шее заедет так, что у иного еле-еле голова на плечах устоит. Но шлепки эти, и толчки, и подзатыльники — всё нипочём, потому как веселится душа.

   — Портки-то не обмочили? — крикнул неказистый мужичонка, давясь смехом. Бородёнка у него прыгала, моталась по груди.

Смех гремел над палубой, объединяя всех общей радостью, только что всеми вместе одержанной, пусть малой, но победы.

   — Это нас, ребята, Кильсей спас! Он пузом, пузом навалился!

   — А ты, видать, гузном брал!

И опять захохотали. Заперхали, закашляли, давясь словами и смехом. И как будто не было только что пережитой грозной минуты, когда и у самых отчаянных замерло сердце.

Многое может человек, но во сто крат вырастают его силы, ежели рядом чувствует он плечо товарища, идущего с ним на одно, пусть даже и труднейшее дело. А может быть, и неодолим-то мужик оттого, что от веку товарищество ценилось и почиталось им превыше всего. И позора не было большего на Руси, чем позор измены.

Судно через пролив птицей летело, задорно бушприт вперёд выставив.

Эх, кораблик, птица лёгкая!

К курильскому острову, как и к камчатской земле, чуть не вплотную подвёл галиот Измайлов. Но здесь, пожалуй, ещё и пострашней было. Скалы чёрные на судно надвинулись, повиснув над головами. У бортов буграми вспухли водовороты. Страшно и подумать в такое бучило угодить. Завертит, закружит, сомнёт, сломает, и всё тут — конец.

И опять, как из пушки, бухнула команда капитана. С живостью необыкновенной ватажники переложили паруса, и галиот, уже левым галсом, из пролива рванулся в океан.

   — Ну, Григорий Иванович, — сказал Измайлов, — счастлив наш Бог. Не пропадём мы с такой командой.

   — И ты не оплошал, — возразил Шелихов.

   — А это уж как положено, — надул щёки Измайлов.

Серьёзный мужик был, а петух... Петух! Нуда оно, может, и лучше, ежели человек гребень вскидывать может. А то всё квёлый, квёлый — скушно. А так — алая на голове корона! Лестно ему, да и другим бодрее. Покрасуется человек сам на себя, другим покажет свою удаль — всем и жить легче.

Через полчаса галиот вышел на спокойную воду. Будто и не было страха и той чёртовой дыры со стремниной сумасшедшей.

Выведя корабль из пролива, капитан положил его в дрейф. Ждали отставшие галиоты. Паруса, приведённые к ветру в левентик, хлопали над головами... Команда спустилась в низы, только нёсшие вахту оставались на палубе да Измайлов с Шелиховым.

Солнце быстро клонилось к горизонту.

Григорий Иванович вглядывался в тёмные очертания скал, стараясь разглядеть в их тени белые паруса.

Но прошло и полчаса, и час, а ни «Святого Михаила», ни «Симеона и Анны» не было видно. Волна шлёпала о борта, говорила о чём-то тревожно и никак не могла договорить.

Мысль беспокойная в сердце, как иглой тыкала: «Что там у них? Не беда ли?»

Стуча каблуками ботфорт по палубе, Измайлов вдоль борти похаживал, заложив руки за спину. Покашливал в кулак хрипло, недовольно бормоча под нос.

При проходе коварного пролива немало случалось худого. И кораблик не один на дне здесь лежал. Душ людских погублено было множество.

И вдруг с мачты матрос крикнул звонко:

   — Паруса у острова!

Измайлов волчком на каблуках крутнулся. Бросился к борту.

Но тут уже и Шелихов на тёмном фоне скал увидел долгожданные паруса.

Галиот «Симеон и Анна» вышел из тени острова, и его паруса, в лучи стоящего над горизонтом солнца попав, вспыхнули нестерпимо ярко, как факелы. И всё ближе и ближе подходил галиот, всё выше и выше вырастая из волн.

Ещё через час пролив прошёл «Святой Михаил» и к флотилии присоединился.

Каюта была тесна, но всё же уселись за стол — и Шелихов, и Голиков Михаил, и все три капитана галиотов. Наталья Алексеевна в чашки медные, китайские, разливала чай. Настоящий жулан лучшей доброты, вывезенный из Кяхты. От такого чая и до смерти уставший человек поднимался как встрёпанный.

Лица у собравшихся скучные. Сидели давно, но договориться не могли. А разговор такой кого веселит? За разговором известно, и ночь просидеть можно, но зачем? Долгой она покажется. А долгая ночь кому нужна? Разве что молодому мужу с молодой женой, да и то лишь сразу после свадьбы... А так — что уж?

Над головами сидевших дырчатый жестяной фонарь светил. Скудный свет освещал стол, покрытые оленьими шкурами рундуки вдоль бортов. На одном из рундуков полулежал крупный человек с седой бородой, с густыми бровями над глазами, горящими лихорадкой, — Константин Алексеевич Самойлов. Старый портовик, всё разумеющий. Третий день Самойлова ломала болезнь, много лет назад поразившая его у мунгалов в южных степях. Трясло Самойлова так, что зубы стучали, но сейчас вроде бы полегчало. Но всё же лицо его — тяжёлое, изрезанное глубокими морщинами, — выдавало немощь особой печатью, всегда лежащей на лицах давно и сильно больных людей.

Капитан «Трёх Святителей» Измайлов — лысый, с висящими по углам рта длинными усами, дожевав кусок вяленой оленины и вытерев пальцы о камзол, подвинул чашку с чаем.

Чай пили не спеша, по-сибирски. Чай — напиток, за которым думается лучше, и оттого здесь не торопятся опорожнить чашку. А жулан и вправду был хорош. Настаивался он до цвета багряного, и когда разливали его по чашкам, казалось, не чай, но драгоценное вино льётся. Так глубок был цвет. Более же цвета поражал в жулане аромат. Сильно пряно пахнут садовые цветы. И есть среди них такие, запах которых кружит голову, дурманит, пьянит. Совсем иной запах у лесных цветов. В нём нет той силы, но тонкий аромат их всегда бодрит, освежает и запоминается навсегда хотя бы только раз вдохнувшему их благоухание.

Так и с чаем. Есть чай с терпкими запахами, сладкими, острыми, но жулан, не обладая ни одним из этих ароматов в отдельности, все их разом объединял и благоухал нежно и тонко, как лесной цветок. И, так же как лесной цветок, не пьянил и не дурманил, но освежал и придавал силу.

Наталья Алексеевна знала эти качества жулана и оттого к разговору трудному его и подала на стол. «Устали мужики, — считала, — жулан их подкрепит».

   — Думай, не думай, но раз миновали Курильский пролив, торопиться надо к островам Алеутским, — напористо говорил Михаил Голиков, беспокойно поглядывая юркими глазами, — беспременно торопиться.

Брякнул чашкой о стол.

Племянник Ивана Ларионовича из тех людей был, что всегда на своём хотят настоять. Есть такие — ты ему кол на голове теши, а он всё одно: туман-де на дворе... И роса...

Поди докажи, что там вёдро и солнце в зените. И видит такой, что прёт-то поперёк, хотя здесь и вдоль не пройти, а ему едино — давай поперёк.

Самойлов с рундука на него взглянул, но промолчал. Посчитал, видно, что время не пришло сказать слово. Взгляд его, однако, потяжелел. Видно было — не понравился ему разговор.

Измайлов, отхлёбывая маленькими глоточками, как в горнице в час добрый, а не на кораблике в опасном океане, сказал голосом мягким:

   — Ну и жулан. Добёр. И ты, Наталья Алексеевна, мастерица заваривать. Уважила...

Морщинки у глаз его разошлись от удовольствия. Рад был чаю. Или хитрил: мол, чай меня только и беспокоит, а до остального и дела нет... Горячий был мужик капитан, но хитёр и в разговоре нетороплив.

Помолчали. Измайлов, ещё пару глоточков прихлебнув, продолжил:

   — Ветер, ежели на Алеуты идти, — противный нам, трудненько будет. Людей изведём. Измотаем вконец.

И вновь прихлебнул чайку с видимым удовольствием.

   — А как идти? — наступал Михаил Голиков.

Измайлов ему кивнул, сломав бровь:

   — Ты чай, чай пей. Остынет. Да и сам охолонь. Пущай, вон Константин Алексеевич скажет. Он нам с тобой не чета, по океану многажды ходил, но молчит. А его слово золото.

Михаил живо обернулся к Самойлову, но тот и сейчас промолчал.

   — Да, ветер непопутный на Алеуты, — сказал капитан «Симеона и Анны» Дмитрий Иванович Бочаров.

И Олесов, капитан «Святого Михаила», согласно с ним головой покивал.

Оба волной трепаны были и по морю предостаточно походили.

Сидели они рядом и за весь вечер по нескольку слов-то и промолвили.

Бочаров был высокий и, чувствовалось, славный человек с решительным и открытым лицом, которое, казалось, говорило: прикажут — пройду и через чёртов огонь. Силы на то хватит.

Олесов не выглядывал столь решительным и определённым человеком, а скорее был из тех мягких людей, которые добросовестно выполняют свою работу, но не совершают необыкновенных поступков. А ежели и приходится им рисковать собой и проявлять мужество и смелость, то и в этом случае сделанное считают обычным.

Наталья Алексеевна в который уже раз обнесла компанию чаем.

Голиков усмехнулся недобро, оглядывая сидящих в каюте наглыми и в то же время испуганными глазами. Так зверь лесной, под плаху попавший, смотрит на охотника. И страшно-то ему — вон у охотника ручищи какие, сейчас шею свернёт, — а всё же зверёк зубы скалит, слюной брызжет от зла.

   — Мы, — сказал, — бобров бить вышли да зверя другого морского... Компаньоны-то по головке не погладят за проволочку...

Хмыкнул зло, скосоротясь. Племянник всё же был хозяйский и силу свою чувствовал. Да и помнил наказ Ивана Ларионовича: «Ты поглядывай там. Наш интерес блюди».

   — А ты, Миша, — сказал вдруг Самойлов с рундука, — не гони вскачь: что потом делать будем, ежели сразу в карьер?

Компаньоны компаньонами, а зверя-то с умом бить надо. Бобр дорог, но и жизни людские не пустяки. Да и бобровая шкура тогда хороша, когда её не только добудут, но на торг привезут в целостности. Так-то, милок...

Олесов карту достал и расстелил на столе. Ладонями разгладил. Фонарь с крюка сняли, поставили на стол. Повеселее вроде стало. Головы склонились над столом.

Карта старая. На полях приписки разными почерками и чернилами разными. Может, людьми, которых и в живых-то нет. Здесь все беды капитанские: где и какие встретили течения, какие рифы заметили, приметы верные услышали, привязанные к местам. По карте, как по Библии, целые жизни прочесть можно.

Корявым пальцем Измайлов водил по карте:

   — Вот Алеуты. А ветер сейчас — вот какой. Курсом бейдевинд идти надо. А лавировкой сколько миль намотаем лишних? — Обвёл глазами сидящих за столом. — А не дай бог — шторм? — Прищурился.

   — Пуглив ты что-то стал очень, — усмехнулся Михаил.

Измайлов окрысился на него:

   — Не пуглив я, но башка у меня на плечах пока есть.

Благодушествовал, благодушествовал, а вот не сдержался.

Шея у него надулась жилами. И быть бы большому лаю, но Шелихов, взглянув внимательно в лицо Михаилу Голикову — с желанием понять, что думает и чувствует сейчас этот человек, — брови к переносью сбил и сказал властно:

   — Хватит, уймитесь.

Отвёл глаза от Голикова. И видно было, что он понял всё, стоящее за возражениями племянника Ивана Ларионовича.

Замолчали, насупясь. Невесело получилось. Ох, невесело. Не такого совета хотел Шелихов. Да на том вся жизнь строится: хочешь одного, ан выходит другое.

   — Думаю так, — начал Самойлов, шкуру, прикрывавшую его, отбросив и опустив ноги с рундука, — к острову Беринга идти надо. Там осмотримся и определимся по погоде и ветру.

Все слушали со вниманием. Но только, коротко мнение своё сказав, Константин Алексеевич вновь замолчал.

Голиков посверкивал глазами. Ворот рубахи дёргал нервной рукой. Знать, кипело в нём. Снести не мог, что слова его по считают первыми.

Олесов вперёд посунулся, и все заметили, что он своё скапать хочет.

Ну, ну, — подбодрил Шелихов, — говори.

Олесов начал несмело:

   — Да, вот, — и споткнулся. Скромный был мужик и чувствовал, что не он здесь хозяин и даже не он племянник хозяина. Но всё же должным посчитал высказать своё. Откашлявшись в кулак, продолжил: — Как сюда шли, мужики сильно выматывались. Ватага у нас хорошая — ничего не скажешь. Но мужики в морскую лямку ещё не втянулись. Руки многие побили. На ванты лезут и кровью же их пятнят... Вот как... — И уже уверенно сказал: — С противным ветром сейчас нам не уйти далеко.

В разговор встряла Наталья Алексеевна:

   — Остров Беринга, что Константин Алексеевич упомянул. Ещё дед мой — Никифор Акинфиевич — упокой, Господи, душу его — говорил, что многажды на острову том ватажники отсиживались, набираясь сил, прежде чем идти к матёрой земле Америке.

Неторопливо молвила, веско, как поморка истинная, и имя деда упомянула почтительно. Баба, а резон в словах её был.

   — Это верно, — сказал Самойлов.

   — Так, так, — закивал головой Измайлов, — истина.

   — Всё, — сказал Шелихов, — совету конец. К острову Беринга идём всей флотилией. Там оглядимся. А перед компаньонами, — он взглянул на Михаила Голикова, — я отвечу.

Голиков закусил губу. Не знал он, какая сила за Григорием Ивановичем стояла, и не понимал, что не ему скалу эту своротить. Да вряд ли и кто другой своротил бы её. За плечами Шелихова годы вынашиваемой мечты стояли. И болью, и потерями, и трудами великими вымощена была его дорога, и свернуть его с неё невозможно не только слабому и честолюбивому Михаилу Голикову, но и сильному и властному дядьке его Ивану Ларионовичу Голикову, равно как и хитрому и дотошному Ивану Андреевичу Лебедеву-Ласточкину или ещё кому и посильнее их. А бояться людей или чего другого страшного Шелихов давно забыл.

Как-то в Иркутске шёл вечером по улице. Снег под ногами хрустел. Думал о своём. Над головой в небе морозном дрожали звёзды. Хорошо думалось. Легко. Неожиданно из-за угла человек десять выбежало. В распахнутых шубах, расхристанные. Пьяные до беспамятства. Варнаки, видать, золотишко не поделив, догоняли кого-то с дрекольем.

Последний дубину над головой вскинул.

   — Э-э-х, — вырвался из глотки его даже не крик, а звериный вой. Глаза белые, безумные. Увидел Григория Ивановича и кинулся к нему. Дрогни в то мгновение Шелихов хоть на волосок — всё кончилось бы. Но Григорий Иванович только глянул на него, а и шаг не сменил. Как шёл, так и шёл. И веко у него не моргнуло.

   — Не тот, инший, — крикнул набежавший следом варнак.

Толпа бросилась дальше по улице.

Шелихов понял: сейчас мимо пробежала смерть.

Нет! Испугать его было нельзя.

Чай допили молча и разом поднялись от стола.

Простучав каблуками по трапу, капитаны вышли на палубу. Поднялись наверх и Шелихов с Самойловым.

Тихая ночь стояла над морем. Небо звёздами высвечено. Полная луна висела над горизонтом. Чуть в стороне от неё две звезды яркие, как два сияющих глаза. Смотрят внимательно: эко вы там, люди, дерзость-то в вас ещё есть?

От луны море играло бликами.

У борта галиота малые байдары качались на волнах. Из байдар голоса были слышны. Мужики о чём-то говорили негромко.

   — Ну, — сказал Шелихов, — с Богом.

Крепко пожал руки и Бочарову и Олесову.

С борта спустили верёвочный трап. Первым через борт, царапнув его ботфортом, полез Бочаров. За ним — Олесов. Уже за борт спустившись по грудь, покивал головой оставшимся на палубе.

Ни ему, ни Шелихову с товарищами неведомо было, что увидеться им доведётся не скоро... Да оно, может, и хорошо, что будущее для человека закрыто. Кто знает, как бы жил человек, ежели бы ему всё, что впереди, было ведомо. Достало бы у него сил для жизни такой?

По воде зашлёпали вёсла. Байдары ушли в море, к темневшим поодаль на волнах галиотам.

Шелихов, взявшись за влажные ванты, смотрел вслед байдарам. Вода, срываясь с гребущих вёсел, вспыхивала в лунном свете текучим жемчугом.

   — Не нравится мне ночь, — сказал штурман Самойлов, покашливая, — не нравится.

   — Тихо вроде бы, — глухо ответил капитан Измайлов.

   — Да вот то-то и не нравится, что очень уж тихо.

«Дзынь!» — ударил колокол на «Симеоне и Анне».

«Дзынь!» — тут же звонко откликнулся «Святой Михаил».

И густо, басовито ударил колокол «Трёх Святителей»:

«Дзынь! Дзынь!»

   — Идите, — сказал Измайлов, — спите. А мне вахта капитанская, собачья, до рассвета.

И поплотнее стянул на груди тулупчик.

С моря тянуло сырым и знобким ветром.

Шелихов проснулся от великого шума и топота ног над головой. Не понимая ещё, что к чему, — кинулся за сапогами. Но кораблик вдруг так качнуло, что он головой вперёд слетел с рундука. Как бык рогами — лбом в переборку въехал.

   — Гриша, что это? — тревожно в темноте Наталья Алексеевна вскрикнула.

   — Молчи, — ответил Шелихов, шаря руками у рундука, — лежи пока.

Сапоги наконец отыскались. Бормоча сквозь расшибленные о переборку в кровь губы крепкие слова, Шелихов кое-как сапоги натянул и кинулся прочь из каюты. Услышал: скрипит кораблик, шуршит, шпангоутами опасно потрескивает.

Когда по трапу взбегал, галиот вновь качнуло сильно, но Шелихов всё же удержался на ногах. Вылетел на палубу пулей.

«Ну, началось, — подумал, — вот и началось».

По лицу хлестнуло ветром. Тут же Григорий Иванович увидел необычно зелёное море, стремительно летящие барашки волн и вдали галиот «Святой Михаил». На вантах галиота висели люди, убирая паруса.

По уходившей из-под ног палубе Григорий Иванович до Измайлова добежал. На мокром лице того усы висели сосульками, но глаза ничего были — бойкие. Страху в них не чувствовалось.

   — Шквал, — крикнул он Шелихову, — сейчас ещё ударит!

Паруса на гроте и фоке «Трёх Святителей» были зарифлены, и только прямые паруса на бушприте, вынесенные вперёд, вздувшись пузырями, держали судно носом к волне.

В вантах свистел ветер.

   — Шторм идёт, — пересиливая голосом свист, прокричал Измайлов. И тут же, оборотившись к мужикам, заорал: — Черти драные, крепить всё на палубе! Люки задраивать! Леера[5] тянуть!

А мужики и так как оглашённые суетились.

Ветер сдирал с плеч Измайлова тулупчик. Полы за спиной у капитана бились, как крылья.

Шелихов огляделся.

Галиоты «Святой Михаил» и «Симеон и Анна» под сильным ветром уходили на север. «Святой Михаил» шёл с большим креном на левый борт. На галиоте «Симеон и Анна» с фок-мачты сорвало брамсели, и паруса бились на реях изорванными лоскутами.

Море было изумрудно-зелёным и словно горело, как ежели бы его снизу неведомый костёр освещал. По волнам метались пенные полосы. Извивались змеями.

Новый шквал — с грохотом и воем — обрушился на «Три Святителя».

Сбитый волной с ног, через палубу пролетел ватажник и, сильно ударившись плечом о колонку рулевого колеса, скорчился у ног Шелихова.

Григорий Иванович живо наклонился к нему, и, подхватив под руки, повернул лицом к себе. Это был Степан. Чёрную повязку, лоб его прикрывавшую, сорвало, и Шелихов увидел багровый шрам клейма. Но сейчас было не до этого чёртова знака, железом калёным на лбу выжженного у казака. Всё лицо у Степана было залито кровью. Шелихов выхватил из кармана тряпицу, но новая волна, хлестнув через борт, потащила их обоих по палубе. И быть бы Степану в море, не удержи его Григорий Иванович у фальшборта, за которым неистовствовали волны.

Галиот подняло на попа, но он всё же перевалил через вал и, ухнув обнажённым днищем, покатился вниз.

Шелихов с трудом поднял тяжеленного Степана, безвольно повиснувшего на руках, и, шатаясь, понёс к трапу, ведущему к трюму кораблика.

На трапе споткнулся и уронил бы обеспамятевшего казака, но к Шелихову навстречу кинулась Наталья Алексеевна. Помогла удержать Степана, снести в каюту.

Шелихов замешкался: куда бы положить молодца? Хотел было на стол, но подумал — примета плохая, да и сбросит при качке. Положил на рундук. Крикнул Наталье Алексеевне:

   — Досмотри!

И вновь бросился на палубу.

Шторм разбушевался во всю силу. Волны захлёстывали палубу. Галиотов «Святой Михаил» и «Симеон и Анна» не было видно. Да и где их увидеть? Волны ходили выше мачт. Вода не успевала в шпигаты сбегать. Шипела, пенилась, билась.

Несмолкающий гул, грохот и вой стояли над морем.

Галиот, как сани с горы — когда уже и кони не держат, да и ямщик вожжи потерял, — с гребней валов в разверзающиеся пропасти летал. Мотался из стороны в сторону. Какое-нибудь судёнышко поплоше давно бы перевернулось. Знать, устюжане кораблик хорошо сработали, раз он держался и на такой бешеной волне.

Шторм набирал всё большую силу. Вода светлела, наливаясь пугающим свечением — как будто в костёр, горевший под морем, кто-то неведомый, злой, яростный, задавшийся целью сломить, раскидать, разломать всенепременно кораблики, подбрасывал всё новые и новые полешки.

Ветер, казалось, кричал:

   — Ну я вам... Ерои...

Измайлов приказал себя накрепко привязать к мачте. Валило его волной несколько раз, и он сильно расшибся о борт.

Пошёл дождь. И тут же по палубе застучали, запрыгали градины изрядные, с голубиное яйцо. Били людей пребольно. Градом палубу завалило, и по ней, как по льду, катались ватажники. Редко по здешним местам бывало, чтобы в начале сентября да град. На их долю суровую как раз пришлось.

Особо ярый вал байдару сорвал с палубы. Байдарой той одному ватажнику повредило голову, другому вышибло плечо. Байдару закрутило на волнах, как щепку, и унесло.

Зашибленных поволокли в низы. И тут Григорий Иванович увидел, как из люка на палубу лезет Степан. Видать, очухался мужик и в стороне от ватаги, бьющейся со штормом, стоять не захотел.

Вылез и, раскорячившись, приседая, побежал к своему месту, у фок-мачты, держась за леер. Глаза у него — приметил Григорий Иванович — от зла были белыми.

Новый вал налетел, и Шелихову уже не до Степана стало.

Измайлов сорванным голосом засипел:

   — Право руля!

Шелихов оборотился к рулевому. Тот грудью на рукоятях колеса лежал, хрипел от натуги, а руль переложить сил не хватало. Шелихов метнулся к нему и навалился на рукояти.

   — Вправо, — сипел Измайлов, рвясь из верёвок.

Шелихов налёг из последних сил. Губы закусил. В спине что-то хрустнуло. Колесо подалось. Галиот к волне развернулся носом...

С той минуты Шелихов не ощущал, идёт ли или остановилось вовсё время, но команды Измайлова выполнял исправно, то и дело вытирая крепко рукавом глаза, забиваемые градом, дождём да солёной до горечи забортной водой.

Когда шторм пролетел, Шелихов не заметил, только колесо рулевое вдруг стало податливее, да и лицо больше не било градом.

На носу галиота неумолчно звонил колокол.

   — Туман, — сказал Измайлов, — видишь, Григорий Иванович? Туман...

Капитан стоял рядом. Шелихов через силу отвалился от колеса. Увидел — с востока стеной полз белый клубящийся туман, закрывая и море, и темнеющее небо.

Колокол всё бил и бил, как гвозди в голову вколачивая.

Смолк внезапно.

Измайлов шею вытянул, словно на плаху кладя. Лицо у него застыло.

Так постояли с минуту.

   — Нет ответа, — вновь обернувшись к Шелихову, сказал капитан.

И только тогда Григорий Иванович понял, что шторм прошёл, но они потеряли «Симеона и Анну» и «Святого Михаила». На колокольный бой галиоты не отвечали. «Как же так, как же так, — тревожно пронеслось в голове, — отнесло их аль погибли?»

Григорий Иванович с трудом разлепил губы:

   — Смолу надо зажечь и из пушки ударить. Авось услышат или огонь различат.

Он не хотел верить, что суда погибли или отнесены далеко, и убеждал себя, что пушечный бой они услышат наверное.

А туман уже лёг на судно. Сначала верхушки мачт закрыло белой, кипящей пеленой, затем утонули в тумане борта, и наконец, руку вперёд протянув, Шелихов и пальцев не различил своих.

   — А? Герасим Алексеевич, — сказал, едва ворочая стянутыми солью губами, Шелихов, — что же ты медлишь?

Колокол всё бил, но звук его доходил как сквозь плотную ткань, китайскую дабу.

Туман такой необычной плотности, что человека и возле не разглядишь, моряки называли «белой шубой». Шёл он за штормом, рождаясь на перепаде температур. И ежели судно попадало в этот туман, капитаны ход останавливали, отстаиваясь на волне и надеясь только на случай.

Измайлов распорядился убрать паруса. Судно сбросило ход.

В бочонке принесли смолу. Но смола горела плохо. Шипела, брызгалась, дымила. Огонь едва был виден, словно пламя свечи, зажжённой в бане: язычок чадит, потрескивает, плавится в радужном ореоле, а света от него нет.

Брызги горящей смолы на мокрую палубу падали, и мужики их давили лаптями.

Из пушки ударили и раз и другой, но звук гас. Галиоты знать о себе не давали.

Всё же Шелихов приказал пламя держать и бодрить всячески. Упорен был в надежде. Море за бортом безмолвно колыхалось. С мачт капало, и капли о палубу шлёпали, как ежели бы кто-то босой бегал: то тут объявится, то там, то в третьем месте услышат его. Потом капель по-иному застучала: редко, но тяжело — как солдат ходит, впечатывая каблуки:

«Бум! Бум! Бум!»

Но и этот звук смолк. И уши, настороженные ответные корабельные звоны услышать, словно наглухо заткнули тряпицей.

Туман, туман клубился над морем.

Степан дырявые лапти ковырял пальцем. Лапти никуда не годились. Рвань. Выбросить только и осталось.

Рядом голый мужик плясал у костра. Тело синее. Замёрз гораздо. Лез в огонь.

   — Смотри, Тимофей, зад поджаришь, — сказал Степан.

   — Ничево, — сквозь стиснутые зубы ответил мужик, — зазяб больно. Вода-то лёд...

И опять заплясал.

Степан от поясного ремня отрезал узенькую полоску, помял в руках, подёргал. Лапти снял и, с сомнением повертев перед глазами, начал умело и ловко вплетать ремешок в лыко.

Мужик голый всё у огня плясал. Гнулся, поясницу тёр ладонями крепко, — видно, боялся застудить спину. Спина-то для мужика нужна здоровая. На неё одна надежда. С ломаной спиной худо.

В злопамятную ночь, когда попали в туман, кое-как всё же отстоялись. Синяки и шишки, набитые в шторм, обгладили да обмяли. Утром туман сошёл. Потянуло ветром, и галиот понемногу, понемногу к северу потянулся. А кораблики, потерянные ночью, так и не объявились. Море не роща под деревней, где каждое деревцо знакомо, — не доаукаешься. Стреляли из пушки, стреляли, били в колокол — в ответ молчание. Только волны шумят.

   — Всё одно, — сказал Шелихов, — идём к острову Беринга. Даст Бог, и они придут.

Подняли паруса. До острова дошли благополучно. Но здесь приключилась беда. Уже входя в бухточку, напоролись на камень. В ясный-то день. Но кто эту бухточку знал? Камень под водой был. Его разве чёртовым глазом разглядишь. Спасло то, что ход у галиота был невелик. Ткнулись только, почитай, в камень и ниже ватерлинии, у носа, попортили две плахи. Течи, однако, не было. Но плахи всё же надо менять. С такой порчей в море не пойдёшь.

Галиот в бухту завели, облегчили, сняв часть груза на берег, и треснувшие плахи обнажили.

Невесело так-то дошли. Но всё же дошли. Вот он берег. Рядом. А ноге на земле всегда веселее. Оно хоть и драным лаптем, а пришлёпнуть можно. Шлёп, шлёп — глядишь, и пляска вышла.

Шелихов послал десятерых на берег сыскать лес подходящий. На отмелях плывуна много. Но плывун плывуну рознь. Лежит ствол на гальке и могуч он вроде бы и крепок, а тронешь — гнилой. Неизвестно, сколько лет его по морю носило, прежде чем сюда, на остров, занесло. На волнах качаясь, истлел.

Повозятся, повозятся мужички вот с такой находкой, да и дальше идут. Плюнут только. Другой ствол найдут — тоже не годится. Вымок. Его, прежде чем в дело пустить, год сушить надо.

И опять по берегу бредут мужички.

Но лес всё же нашли. Однако далеко, на дальнем конце острова. Связали стволы да три дня пёрли на лямках. Спины гнули, глаза таращили от натуги. Но к бухте, где галиот стоял, доставили. Наломались, а были довольны. Лес тот, что надо.

Устюжане козлы поставили, стволы развалили на плахи и начали латать галиот. Ну, в воде, конечно, накупались. Не тащить же галиот на берег. Эко, какая громадина! На то сил и времени много надо.

Мужик, голым у костра плясавший, Тимофей, — самый и был закопёрщик в воду нырять. Сейчас стучал зубами. Продрог до пуповой жилы. Ну да русскому мужику зубами лязгать дело привычное. Он, почитай, от рождения ходит в гусиной коже.

   — Прикройся тряпками, — шикнул на мужика Степан, — хозяйка идёт.

Тимофей торопливо набросил армяк. Сел, ноги голые под себя поджал.

Подошла Наталья Алексеевна. В руках скляночка. Сказала:

   — На, выпей здоровья для.

Строга была к бесовскому напитку. Скляночку отдав, пошла и ополоснула руки в море.

Мужик перекрестился — тоже веры старой был человек — и скляночку опорожнил. Вытерся рукавом и запрыгал. Колотун его бил. Но в лице всё же появилась краска. Ожил.

Степан сушняка подбросил в костёр, искры взвились. Сказал:

   — Ты и впрямь на угольки задом садись. Веселее будет.

Мужик не ответил. Только сжал губы. Не до смеха было ему.

Григорий Иванович видел, как Наталья Алексеевна к мужикам подошла, как скляночку передала. Вина не одобрял, а здесь сам послал:

   — Пойди, дай мужику. Гляди ещё остынет.

Берёг людей. Как стали у острова, перво-наперво послал троих собирать луковицы сараны и колбу. Первое средство от цинги были и колба эта и сарана. Медвежий лук. А от цинги и на острову этом да и по всем северным местам немало людей полегло.

Цинга — страшная болезнь. Подбирается незаметно, а, глядишь, человек ослаб и даже малую вещицу не держит в руках. На ходу спит. Глаза стоялые. Потом на ногах чёрные отметины появляются. Это уж совсем худо. Жизни приходит конец.

Здесь на острове — знал Шелихов — могила капитана Беринга. От цинги проклятой капитан сей славный погиб. Да и не он только, а, почитай, вся его ватага. Вот сарана и колба-то от болезни этой спасали. Но они были не по всем островам. На матёрой земле — в Охотске, в Иркутске — косой коси, а на островах ещё надо найти.

   — Непременно розыщите, ребята, — сказал, — землю носом ройте, а розыщите.

Но не только цинга заботила Шелихова. Шла вторая половина сентября. Лучшее время уходило для дальнего похода к берегам Америки. А всё было неизвестно — где же отставшие галиоты? Как неизвестно было и то — целы ли они или вовсе погибли в шторм? Ждать надо. А сколько ждать?

Дни золотые проходили. Лист жёлтый стелющихся по камню талины, ольхи и рябинника уже давно на земле лежал, трава жухла и паутина над островом летела — последний знак ушедшей осени.

По ночам Григорий Иванович велел на берегу жечь костры. Благо, плывуна море на гальку прибрежную нанесло достаточно. Костры пылали по всем ночам, вздымая высоко пламя, но на море, сколько ни всматривались ватажники, не было заветных парусов. Только белые барашки да чайки крикливые.

   — Однако, — говорили мужики, — знать, далеконько их штормом угнало.

   — А может, братцы, и в живых-то их нет...

   — Молчи...

А погода стояла самая что ни на есть лучшая. Ветер ровный и солнце. Так бы и отдал приказ к отплытию. Команда прямо из горла рвалась. Но нет!

   — Ждать, — говорил Григорий Иванович, убеждая себя и других, — придут галиоты. Обязательно придут.

И всё чаще и чаще взглядывали люди на море. Несёт мужик брёвнышко или плаху, остановится, ладонь козырьком над глазами поставит и смотрит, смотрит. А на море всё то же: волны под солнцем да чайки. Прищурится мужик, руку опустит. А у рта горькие складки. Пойдёт дальше. Глядишь, второй остановился и тоже на море смотрит. Глаза скучные.

Ждать-то всегда трудно. А ждать вот так на острове, в океане заброшенном, тяжелее во много крат.

Сомнение всё больше и больше царапало души.

Устюжане между тем дело своё сделали. Плахи треснувшие заменили и так место порченое залатали и засмолили, что и не отыскать. Да и не только плахи поставили, но и многое другое, побитое в шторм, починили. Байдару новую взамен смытой соорудили. Галиот был готов к походу. Как новый, стоял на воде. Тени от мачт плясали на волне, рвались вперёд, но кораблик был на якоре.

В один из дней к Шелихову пришёл старший из устюжан. Потоптался в дверях каюты, теребя шапку в руках, похмыкал в бороду. На приглашение Григория Ивановича прошёл вперёд и сел на рундук.

Старший из устюжан на слова был неспешен, да и Шелихов его не гнал.

Мужик носом пошмыгал, поглядел с любопытством вокруг, как будто бы и не его рук дело каюта эта была, наконец сказал:

   — Григорий Иванович, вот как разумею я. Сели-то мы здесь на острову надолго, видать? — Взглянул на Шелихова пытливо. — До весны? А? Или как?

Шелихов посмотрел на мужика, подумал: «Такой попусту слова не сболтнёт, ежели и самые мои тайные думы узнает».

Пересел поближе, хлопнул по коленке:

   — Ты, Устин, — сказал, — не тяни, говори, с чем пришёл.

   — Так, так, — помялся Устин, — значится, точно — до весны сели. — Опять в бороду похмыкал, собрал морщины на лбу. — Ну, что ж... Я так и знал... Ватажники, конечно, недовольны будут. Зиму здесь непросто просидеть. Да ещё по весне идти дальше. Туда-сюда, а в случае и лучшем раньше чем через полтора годика к своим домам не прибьёмся... — За бороду взялся всей пятерней. — Да...

   — Ты подожди гадать, — сказал Шелихов, — когда уйдём да когда придём. Говори, что у тебя.

   — Да что у меня-то, — задумался Устин, — раз на зиму садимся, кораблик надо из воды вытянуть. На берег поставить. Зима придёт — льдом его, как орех, раздавит. Разумеешь?

Посмотрел внимательно на Шелихова. И видно было — озабочен мужик и болеет за дело.

Григорий Иванович ждал, что устюжанин дальше скажет.

   — Я бы разговор этот не начал, — продолжил Устин обстоятельно, — но мухи снежные полетели вчера поутру. Значит, и до холодов недолго. Сорок дней, старые люди говорили, от первых снежных мух до крепкого снега. А сорок дней быстро пройдут.

   — Так, — протянул Шелихов, — ну и что же?

   — А то, что людишек надобно на остров гнать. Лес добыть. Салазки приготовить для судна. Ворот смастерить добрый. Всё это время требует. Место надо подыскать надёжное, куда галиот вытягивать. Так надо кораблик поставить, чтобы от ветра укрытие было. Мало ли что бывает. Бурей завалит, тогда тяжко его на воду спускать по весне придётся. А то и вовсе не спустишь. Понял?

Глянул на Шелихова в упор.

   — Понял, — помедлив, ответил Григорий Иванович, — но, может, погодим? Народ всполошим, а тут галиоты придут...

   — Нет, — возразил Устин. Усмехнулся. — Одна годила, да в поле родила. Когда ещё галиоты придут — неведомо. Надо дело делать, Григорий Иванович. Поздно будет. Лес ещё найти да притащить надобно. Самое время людей посылать. — Устин поднялся. — Ну, Григорий Иванович, я объяснил, а ты решай, как сам знаешь.

Вышел из каюты. Видно было, что не хотелось ему говорить всё это, но высказался. Считал, что только так и нужно. Предостеречь думал.

И как ни противился Шелихов, а согласился. «Прав, прав Устин».

В тот же день зазвал в каюту Измайлова, Устина, Голикова, Степана да ещё пяток ватажников из тех, что побашковитее. Обсказал Устиновы соображения и своё мнение высказал.

Говорил и на мужиков поглядывал, понимал — большой груз должны они на себя взять, согласившись на зимовку на острове. Это только глупый сказать может: зимовать так зимовать, что уж там. А человек знающий понимает: неведомо ещё, кто зимовку ту переживёт. Но понимал Шелихов и то, что уходить нельзя, не дождавшись отставших галиотов.

   — Прав Устин, — сказал твёрдо, — прав.

   — Прав, — сказали и Самойлов с Измайловым. — Ватаге надо объявлять: зимуем здесь.

Михаил Голиков забил хвостом:

   — Как зимуем? А Иван Ларионович что скажет? Он нас в будущем году назад ждёт. А так когда мы вернёмся?

Оскалился сразу же, словно собрался укусить. Взъерошился.

   — А ты не гадай, когда вернёмся, — сказал Самойлов. — Проси Бога, чтобы вернулись только. — Головой покачал. — Загад не бывает богат.

Посмотрел на Голикова из-под седых бровей. Взгляд одно сказал: «Прыток больно. Погодь. Пускай другие скажут».

   — Нет, — настаивал Голиков, — я не согласен на зимовку.

   — Плыви тогда, — сказал Измайлов, — проси Григория Ивановича. Он, думаю, байдару тебе даст и в провианте не откажет.

Устин было начал резоны Михаилу Голикову приводить, но тот махнул на него рукой:

   — Ты помолчи! Твоё дело — десятое.

Устин поджал губы. Заёрзал на рундуке:

   — Ежели так разговор вести, оно и верно, десятое...

Смутился.

   — Пошто мужика обижаешь, — сказал Самойлов. — Он дело разумеет. — Устюжанину на плечо руку положил. — А ты не робей, — сказал, — не робей.

Дальше — больше, и мужики сцепились не на шутку. Слова нашли крепкие. Но слова какие ни говорили, а выходило — надо оставаться на зимовку.

   — Чего уж, — сказал один, — знать, так выпало нам. Оставаться надо.

   — Да, оставаться, — другой его поддержал.

И все согласились.

   — Зимовать будем здесь. Даст Бог, придут галиоты.

Голиков швырнул шапку на стол, ушёл из каюты. Зло застучал по трапу.

   — Стой, — сказал Шелихов, и возле рта морщины у него обозначились, как резанные ножом. — Вернись!

Голиков, слышно было, остановился на трапе. Потоптался. Заглянул в каюту.

   — Звал?

   — Сядь, — сказал Шелихов, да так, что Михаил сел молча. Не поднимал голоса раньше Григорий Иванович, а тут жёстко слова у него зазвучали. — Вот что тебе скажу, — на стол положил кулак. — Я во главе ватаги поставлен, и мне здесь распоряжаться. И за людей я первый ответчик, а ты нишкни! Ватага говорит: зимовать будем, и я приказ отдаю зимовать!

   — Поговорим в Иркутске, — начал было Голиков, но Григорий Иванович прервал:

   — До Иркутска ещё дойти надо. А тебе, ежели поперёк дела становиться будешь, найдём укорот.

Твёрдо сказал так, как прирождённый вожак. Тут уж не возразишь.

Голиков понял: этот и впрямь найдёт укорот. И замолчал. Голову спрятал в воротник шубейки. Посунулся к борту.

   — Сегодня же и объявим ватаге о зимовке, — сказал Григорий Иванович, — и людей пошлём за лесом.

Но тут по палубе шаги застучали. Быстрые, торопливые. По трапу кто-то кубарем скатился. В дверях каюты встал Степан:

   — Парус на море! Парус, Григорий Иванович.

Все кинулись вон.

С востока шло к острову судно. Шло под всеми парусами, даже брамсели стояли.

Григорий Иванович глянул и сразу же узнал: «Симеон и Анна». Не удержался, крикнул:

   — Ах, молодец Бочаров! Ура капитану «Симеона и Анны»! — Оглянул стоящих на палубе засиявшими глазами. — Ну же! Ура!

Шелихов проснулся задолго до рассвета. В каюте было темно. Григорий Иванович полежал молча, прислушиваясь к ровному дыханию жены, и отбросил покрывающую его шубу. Понял — не уснуть больше. Да и душно вдруг ему стало.

Не первую ночь он не спал. Вот так вот просыпался задолго до утра и лежал, пяля глаза в темноту. О разном думал. Правду говорят: «Жизнь прожить — не поле перейти». Всё в жизни бывает, и задуматься человеку всегда есть о чём. Иной, сказывают, живёт, не думая: день прошёл — и ладно. Да навряд ли есть такие. Видится нам только, что прыгает человек, как воробышек, в душу же ему заглянуть недосуг, а там такое можешь увидеть, что поклонишься до земли.

День за днём перебирал свою жизнь Григорий Иванович.

О многом сожалел, а от иных мыслей краска в лицо ему кидалась. Благо никто не видел. Дни прожитые — не камушки кругленькие, что на ладошке побросав, в сторону отшвырнуть можно.

Когда это приходит к человеку: мысли ночные? Когда жизнь по лбу щёлкнет? Так почему он ждёт этого щелчка? Почему раньше не остановится в бездумном житье, не крикнет:

   — Тпру, кони, стойте! Не туда катим...

Самому, да и свою тройку остановить куда как легче, чем кому-то броситься с обочины и твоих коней подхватить под уздцы!

Осторожно, чтобы не разбудить ни жены, ни спавшего тут же в каюте Самойлова, Шелихов обулся и встал.

Константин Алексеевич захрипел во сне, закашлялся тяжело и глухо. Но затих.

Григорий Иванович вышел из каюты. Зашагал по трапу вверх, так, чтобы каблуки не стучали. Как только поднялся на палубу, лицо свежим сырым ветром, как холодной водой колодезной, омыло. Подошёл к борту.

Стояла глубокая ночь, и моря не было видно. Но чувствовалось, как что-то огромное и живое колыхалось, ворочалось с плеском и всхлипыванием у борта галиота, поднималось и опадало в бесконечном движении. Дышало едким и пряным запахом водорослей и рыбы.

Григорий Иванович поёжился от проникшей под одежду сырости и огляделся.

Мачты с реями неясно белели над головой, да едва угадываемые ванты уходили вверх в темноте, в затянутое тучами небо. На берегу, саженях в трёхстах, в ночи горели костры. Пламя у ближнего из костров вскинулось высоко, и у огня угадался человек. Нехорошо было на душе у Шелихова. Тревожно. Пальцами сильно подбородок сжал. Почувствовал — лицо влажно от сырости, идущей с моря. Помял лицо. Хмыкнул. Мысли живой не рождалось. Сосало только беспокойно в груди. Будто бы ждал: вот-вот накатится со стороны лихо, а какое и с какой стороны — неведомо.

Григорий Иванович ещё с минуту постоял и вдоль борта пошёл к трапу, перекинутому на берег. Споткнулся об оставленную на палубе бухту каната, помянул чёрта. Темень была, хоть глаза коли. Кое-как всё же добрался до трапа и разглядел тёмные доски и белеющие на них перекладины. Шагнул через борт.

Костёр впереди полыхнул поярче. Видать, мужички плавника подкинули.

Волны били в берег. Гальку катали. С шелестом ровным осторожненько так камушки перевернут и назад отхлынут со вздохом, набирая силу. Опять накатятся. На берег, что ли, просились? Жаловались ли, что нет им ходу на землю и вечно волнам колыхаться и биться, в брызги рассыпаясь. Ударятся и:

«Ах...»

Откатятся и опять ударятся, и вновь:

«Ах», — как стон.

А то недовольно заворчат:

«Р-р-р-р...»

Но берег твёрдо держал предел.

Шелихов невидимое море оглядел, на небо взглянул — закрытое туманом. И вдруг в разрыве облаков малую звёздочку увидел. Была она в неоглядной кромешной тьме неба так одинока, так пронзительно мала, что у Григория Ивановича сжалось сердце.

Он никогда не видел такой тёмной и глухой ночи. Никогда не ощущал себя таким затерянным в этом необозримом бесконечном мире, что вдруг, передёрнув как от холода плечами, сказал себе: «Как ничтожен и мал человек в этой безбрежности. Пылинка неощутимая...»

Волны всё били и били упрямо в берег. Стонали.

   — А, Григорий Иванович, — поднялся мужик от костра, — пошто так рано встал? Ночь глубокая.

Был это Тимофей, что остудился сильно при починке галиота и которому Шелихов послал склянку водки. Второй мужик приподнялся из-за костра. Кильсей. Человек улыбчивый, приветливый. Третий зашевелился под тулупом, но только голову поднял и опять лёг. Спал, видать, крепко.

Тимофей — широкий, в армяке распояской — вглядывался внимательно в лицо Шелихова.

   — Беда какая?

   — Нет, — развернул тот широкие плечи, — не спится. Тесно в каюте. Не привыкну никак.

Сел к огню поближе. Попробовал ладонью гальку: от жара костра она была тёплой. Подумал: «Как на печи у матушки».

Кильсей сторожко оборотился к тёмному небу. Прислушался. Прислушался и Шелихов и за ровным рокотом волн неожиданно услышал далёкое, далёкое:

«Га-га-га... Кры-кры-кры...»

   — Голоса птичьи, — сказал Кильсей, — последние улетают. Ишь как жалобно прощаются.

И вновь услышал Шелихов звучащее, как плач:

«Га-а-а... Кры-кры-кры...»

У Кильсея морщинки на лице распустились, и стало видно, что лицо у него доброе, мягкое — одно из тех лиц, глядя на которые душой отдыхаешь.

   — По голосам этим многое можно угадать, — сказал Кильсей, — и когда снег первый выпадет, и какой зиме быть. Птица лучше человека в Божьих этих велениях смыслит.

   — Это точно, — поддакнул Тимофей. Сказал Шелихову: — Ты посиди, Григорий Иванович, мы в дальние костры плавничка подбросим и мигом назад. Рыбку на камушках поджарим. Поешь с нами.

Наскучило, видно, мужику ночь на берегу сидеть. Рад был приходу Шелихова. Заторопился, пошагал к пылавшему саженях в ста второму костру. Повернул лицо:

   — Посиди, посиди. Мы мигом.

Кильсей за ним поспешил. Шелихов вслед им взглянул, подобрал палку, поправил угли в костре. Большое пламя спало, и от костра шёл ровный жар. Хорошо было вот так у огонька посидеть под ветерком.

Тревоги Григория Ивановича были не случайны. Когда пришёл галиот «Симеон и Анна», все приободрились: знать, думалось, на острову этом чёрном, где крестов над могилами безвестными во всех распадках понатыкано, зимовать не придётся. Уйдём. День, другой подождём, придёт «Святой Михаил», и отчалим флотилией от угрюмых берегов. Шелихов приказ о зимовке ватаге не высказал. Надеялся — придёт отставший галиот. А его всё не было. И сказать было трудно: придёт ли, нет ли? Не уснёшь в таком разе.

Пламя играло в сушняке. Ползло по веткам, осторожно обнимало сук или полено со всех сторон и вдруг вспыхивало ярко лепестками чудесного цветка, красивее которого не найдено ни на одном лугу. И всё двигалось пламя, трепетало, ежесекундно меняя цвет. То синим светило, то красным, то наливалось солнечным цветом, и опять окрашивалось красным, багровым, синим.

   — Задумался ты, Григорий Иванович, — услышал Шелихов голос Тимофея, подошедшего с товарищем. — Знать, есть о чём. А?

Шелихов отвёл глаза от костра.

   — В огонь засмотрелся, — улыбнулся.

   — Огонь — чудо, — крякнул Кильсей, присаживаясь на гальку и подсовывая на угли плоские лепёшки камней. Рыбу собирался жарить. Взглянул на Шелихова и ещё раз повторил: — Огонь — чудо. По тайге находишься за день так, что и сил нет, а придёшь на заимку, костерок разведёшь, и он тебя и накормит, и напоит, и согреет, и поговорит с тобой.

Тимофей удивился. Лицо его, изъеденное оспой, даже вытянулось.

   — Огонь-то голоса не имеет.

   — Как не имеет? Да огонь лучший рассказчик, чем человек иной, — настаивал Кильсей.

   — Невесть что городишь.

Кильсей с укоризной взглянул на устюжанина:

   — Вот и видно, что ты не бывал в тайге. — Склонился к камням. Поправил на углях. И опять на Тимофея посмотрел. Лицо таёжника освещено было жарким светом углей. И видно было, что мужик он ещё молодой, но глаза — не суетливые, а глядящие спокойно и даже вроде бы с сожалением, говорили — этот своё повидал. — Вот ходишь и месяц, и другой, а живого лица вокруг и на сто вёрст нет. Сядешь у костра, и опять же перед тобой лес чёрный. Пихтарник глухой. Костёр и заговорит с тобой.

Оживился, сел поудобнее на загремевшую под ним гальку:

   — Я раз пришёл как-то на заимку — ноги дрожат. Пять дён капканы проверял. Сел у костра, чайку попил и в огонь смотрю. И вдруг в пламени деревню нашу увидел. Просека в тайге и там в просеке, вдали, заря встаёт алая, ближе — избы на снегу, ещё ближе — бабы идут от колодца и на коромыслах у них вёдра с водой. А от воды пар розовый... А? Голос? Да я от того голоса встал и десять дён шёл, почитай, не останавливаясь. Упаду на час-другой, и опять иду. Всё хотел зарю ту увидеть, крыши да баб с коромыслами. А ты говоришь, голоса нет... — Кильсей стёр рукавом армяка сажу со щеки, крякнул: — Какой ещё голос, паря!

Пальцами корявыми выкатил из костра плоский камень и ловко рыбу на нём распластал. Вторым камнем придавил сверху. Рыба зашипела, как на сковороде.

«Умелец какой, — подумал Григорий Иванович, — и где научился? Сподручно... И о костре хорошо сказал. Верно. Голос у огня есть».

Взглянул на пламя с вопросом: «А мне-то что скажешь?»

Огонь ровно, не колеблясь, тянулся кверху. Словно только в нём и было, что согреть человека да пищу ему приготовить. И без всякой сказки.

«Ну, вот так-то, — подумал, — не пляшут огоньки». В груди вновь тревожно засосало, заворочалось. Григорий Иванович ссутулился. Решил: «Худое у похода начало, куда ни кинь. Худое...»

Но и другое пришло в голову. Вспомнил, как на льду Сейма кулачные бойцы сходились и отцом сказанные слова: «Не тот боец хорош, что первым ударил. Это слабый говорит — бей первым. Но тот хорош, что и, упав под ударом, сопли отсморкает кровавые и, поднявшись, сам ударит. Вот за тем стенка идёт, ему верят...»

Поднялся от костра. «Всё, — решил, — сегодня же людей пошлю за лесом. Строиться будем на зимовку. Хорошо, крепко строиться, так, чтобы всех сохранить».

Спину распрямил. «Поглядим, — подумал, — утрёмся». И тревога ушла из сердца. Знать, душой ещё ступеньку перешагнул, выше поднялся. Жизнь, она вся — испытание, и одни выдерживают его, а другие — нет.

Едва солнце поднялось, ватажники артелью пошли за лесом. Шли, засунув топоры за кушаки, зубоскалили. Сутулых не было. Кильсей, что ночью у костра чудное говорил про огонь, увязался с ними. Давил землю косолапо, как медведь. Шелихову улыбнулся. Знать, хотел подбодрить. И Григорий Иванович это понял. Махнул рукой.

Кильсей ещё раз оборотился и совсем уж издалека покивал: держись-де, паря!

Через неделю запели на берегу пилы, застучали топоры. Да весело, да звонко — щепки только летели золотые. Мужик работы не боится, безделье для него страшно.

Землянки строили надёжные. С тесовыми крышами. Стены обшивали хорошей доской. Двери сколачивали прочно. Ставили так, чтобы и щёлки малой не было. Такая дверь и от самого лютого мороза сбережёт.

На строительстве каждый выказывал, какие чудеса топором можно сделать. И казаки — хорошие мужики в работе иной — здесь устюжанам и сибирякам-таёжникам уступали. Эти и вправду топорами играли. Топор в руках у такого крутился колесом, и им мужик всё что хочешь мог сделать. И планку вытесать, и филёнку подогнать, и щеколдочку хитрую пристроить. Для землянок особой хитрости в плотничьем мастерстве нужды не было. Но всё, что делалось таёжниками и устюжанами, сработано было чисто, добротно, крепко.

Для съестного припаса отдельную избёнку смастерили, да ещё и подняли на сваи. Это уж чтобы никакая вода не подмочила. Оконца прорубили в две ладони над дверью — проветривать съестное при нужде. А уж за тем, как укладывали мешки с сухарями, солью, ящики с чаем и другим провиантом, Наталья Алексеевна следила своим бабьим глазом. Каждый мешок, каждый ящик сама пристроила, не надеясь на мужиков.

Только-только управились со строительством да галиоты на берег вытянули — повалил снег. Рыхлый, тяжёлый, густой. И сразу же новые крыши землянок, желтевшие свежепиленой древесиной, накрыло шапками. Завалило палубы галиотов. Залепило мачты. И весь берег, насколько глаз хватало, одело в белое. Яркими, горяче-красными пятнами на снежном этом покрывале выделялись только костры, которые всё ещё жгли, надеясь, что галиот «Святой Михаил» когда-никогда, а придёт. Пламя костров вскидывалось вверх текучими языками, как свидетельство великого и прекрасного долга товарищества.

«Ну вот и зазимовали, — подумал, глядя на свинцовое море, катившее медленную, стылую волну, Шелихов, — зазимовали...»

А море шумело, злилось, хотело испугать... Волны били в берег, и уже не жалобы, не стоны в голосе их были. В неумолчном гуле слышно было только: «Поглядим, поглядим, какие вы есть... А то ударим, ударим, ударим...»

Ветер гнал по берегу колючий снег, мотал, рвал стелющиеся по скалам кривые ветви рябинника да несчастной талины, которым выпала нелёгкая доля — расти на острове этом, затерянном в океане.

В Питербурхе же этой осенью были свои заботы. Дни стояли сырые, холодные, ветреные. Рано выпал снег, но тут же растаял, растёкся грязными лужами, и слякоть эта доставляла немало хлопот офицерам на парадах и караулах.

Ждали наводнения, и к Зимнему дворцу подвозили многочисленные ботики и лодки. Но делали это скрытно, чтобы императрица Екатерина, глянув беспечальными васильковыми глазами из окон на Неву, не увидела этих опасных приготовлений. Такое могло расстроить её впечатлительную натуру.

   — Эй, мать твою кузькину, — тряс пудовым кулачищем драгун свирепый перед носом у мужика, завернувшего свою приморённую лошадку так, что давно не мазанная ось у телеги заскрипела в ночи. — Тихо!

Мужик оторопело осаживал лошадёнку:

   — Тпру, проклятая!

Голос у него срывался.

   — Тихо! — шикал драгун.

Мужик уже и не знал, что делать. Лошадь заржёт — шикают драгуны. Колесо заскрипит или ось — опять шикают. Ума не приложить, что им надо. Гонят ведь, гонят, скорее да скорее. А какое скорее, ежели лошади морёные, битые телеги да ещё и так, чтобы шума не было?

Императрица в эти дни готовилась к балу, вот уже много лет придворным календарём приурочиваемому к первому снегу.

Кто-то несмело начал было говорить, что погода не способствует весёлому празднеству. Но императрица поджала губы, разговор оборвался, едва начавшись.

Парадные залы дворца спешно декорировались цветами, тканями, коврами, мрамором и специально привезёнными диковинными раковинами южных морей. Императрица высказала пожелание устроить бал на манер восточных сказок.

На дворцовой площади хлопот было ещё больше. Из глыб льда и снега здесь воздвигались бесчисленные мечети и арки, вычурные буддийские храмы и восточные пагоды. Но снег и лёд — хоть плачь — таял и никак не хотел принимать формы, навеянные снами самодержицы.

И опять мужик выручил. С полтысячи сиволапых ко дворцу согнали, и под наблюдением многочисленных художников лепили они эту невидаль, шлёпая лаптями по стылой жиже. Сипели застуженными глотками:

   — Ишь, баловство какое.

Один, постарше, хоронясь от солдат, рассказывал:

   — Ледяные забавы эти ещё при покойном императоре были. Как-то у Исаакия постелю ледяную поставили вот так же со столбиками витыми, со скамеечкой для ног.

Откашлялся, перегнувшись пополам. Ветер с Невы был жесток.

   — Ну, — поторопил его молодой мужичонка в драном армяке.

   — Вот те и ну, хрен гну... Из-под венца вельможу какого-то с женой молодой из Исаакия под ручки вывели и на постелю эту уложили.

Иные из мужиков от изумления подались в стороны.

   — Видать, — покачал головой один, — не потрафил вельможа тот чем-то...

Баре, баре, — сказал другой вразумляюще, — у них и забавы не людские.

Эй, разговоры, — подскочил солдат, — чего встали!

Мужики, кряхтя, подхватили ледяную глыбу застывшими руками.

Работа на площади начиналась с заходом солнца. С рассветом возведённые хрупкие постройки покрывались белым полотном, дабы дневное светило не уничтожило того, что с таким трудом и тщанием было сделано ночью.

Костры разводить на площади не разрешали.

   — Руки погреть, ваше благородие, — просили мужики, — совсем заходятся от холода.

   — Нет, — был строгий ответ.

Во-первых, боялись, что костры императрицу опять же могут побеспокоить, а во-вторых, опасались, что копоть и чад костров попортят белизну ледяных строений. А мужик — что уж? Мужик обтерпится.

   — Солдат построже пошлите, — сказал офицер, отвечающий за порядок на площади. — Это лучше костра обогреет.

На том и порешили. Солдат послали — хуже собак лютых.

Ежедневно Екатерина осведомлялась о ходе работ, и тон её вопросов становился всё жёстче и жёстче.

Главный архитектор не раз плакал, узнавая о неудовольствии императрицы. Но что он мог поделать? Как будто в наказание над Питербурхом висели сырые, тяжёлые тучи, отнюдь не обещавшие холодов в ближайшие дни.

Восточные мотивы декора дворца были связаны с успехами члена Государственного совета, вице-президента Военной коллегии, генерал-губернатора новороссийского, азовского и астраханского, князя Григория Александровича Потёмкина. Сей славный муж наконец осуществил свой давний проект и присоединил Крым к России, уничтожив навсегда Крымское ханство.

Триумфатора ждали в Питербурхе великие почести. Императрица полагала присвоить ему титул — помимо всех прочих им полученных — светлейшего князя Таврического.

Минареты и мечети на площади должны были напомнить князю о его успехах в Крыму.

И вот такая незадача...

«Погода... Климат... Разве нельзя в конце концов сделать так, чтобы было холодно», — капризно сложила губы императрица, стоя у окна. По стеклу ползли слёзы дождя. Нет, определённо её подданные не хотели ей помочь.

Екатерина отошла от окна и села к зеркалу. С поклонами и приседаниями её плечи и грудь накрыли пудромантом[6] из драгоценнейших кружев, и многочисленные руки захлопотали над ней, готовя к малому утреннему выходу.

Царица сидела с каменным лицом перед зеркалом.

Князь Григорий Александрович вот-вот прибывал в Питербурх из Москвы. Славный покоритель Крымского ханства был дорог для самодержицы не только как государственный муж, наделённый высоким умом и многими доблестями, но ещё и как друг сердечный.

Друг сердечный... И что-то томное, тёплое появилось в строгих немецких глазах императрицы.

Вдруг брови её дрогнули, императрица неловко оттолкнула замешкавшуюся у зеркала придворную даму и, резко качнувшись вперёд, впилась глазами в своё отражение.

   — О, Боже! — вырвалось из её уст.

Императрица не отводила сузившихся глаз от зеркала. Её роскошные, беломраморные, несколько, правда, излишне пышные плечи порозовели.

Российская самодержица переписывалась с прославленным Вольтером. Её «Наказ» был переведён на английский, французский, немецкий языки и читался всеми царствующими дворами Европы. Французские энциклопедисты — учёнейшие люди времени — находили, что у царицы россов, повелительницы миллионов и миллионов людей философический склад ума.

И вдруг это:

   — О, Боже!

В не покрытых ещё париком волосах Екатерина, к ужасу своему, увидела седину. Единственный белый волосок, но всё же — белый!

Императрице шёл пятьдесят четвёртый год, но об этом знала только она, а ежели кто-либо и догадывался о её возрасте — и это уж наверное, — не то что молвить, но и подумать боялся. И вот те на — белый волосок!

Нет, всё сошлось на том, чтобы она была несчастлива. Милый друг спешил в Питербурх, а тут непогода и это горькое напоминание о крадущейся старости.

«Старости? Нет», — Екатерина сжала губы и твёрдыми надушенными пальцами вырвала досадивший ей белый волос. Оглянулась на застывших с испуганными лицами дам.

Дамы тут же весело защебетали. Легко и воздушно вокруг головы императрицы запорхали руки, и, казалось, никто не заметил минутного раздражения императрицы, как не заметили и смятый в ладони её волос злополучный.

Туалет был окончен, императрица вышла в залу к ожидавшим её высшим чинам империи.

Все низко склонились. Зашелестел шёлк пышных платьев.

Придворные отметили в этот день, что императрица бледна более обычного и печальна. Время от времени у неё подрагивал мизинец руки, в которой она держала перо, подписывая бумаги, подносимые личным секретарём — Александром Андреевичем Безбородко.

Дважды императрица откладывала перо, как бы устав от дел государственных, и её взгляд, не задерживаясь ни на ком, скользил по лицам придворных.

Когда она с лёгким вздохом, чуть приподнявшим грудь, отложила перо во второй раз, глаза её на мгновение задержались на лице графа Александра Романовича Воронцова — президента Коммерц-коллегии. Но взгляд этот был так мимолётен, что Александр Романович, несмотря на великий опыт дипломата и царедворца, не смог разобрать, что таилось во взоре императрицы.

Секретарь наипочтительнейше склонился к уху Екатерины и сказал что-то неслышное для присутствующих. Императрица, чуть отклонив голову назад, ответила явственно:

   — Нет, нет... Вот ещё...

Секретарь с полным пониманием отступил на полшага назад.

Нет, определённо императрица сегодня была не в духе. Погода ли тому виной, задержавшийся ли приезд сердечного друга, волос ли белый, так некстати обнаруживший себя, — кто знает?

Да и секретарь неловкость проявил. Как можно было, когда на плечи повелительницы миллионов легли такие неприятности, досаждать своими обращениями?

Дамы, окружавшие императрицу, взглянули на него с осуждением.

Найти минуту благосклонную, когда к сильным мира сего обратиться можно, — дело сложнейшее и требует особого дара. Как знать, чем мозг великий занят?

Малый приём был сокращён по времени противу обычного.

После приёма у графа Воронцова состоялся разговор с личным секретарём императрицы.

   — Уважаемый Александр Романович, — сказал Безбородко, — я задал вопрос императрице об увеличении ассигнований на расширение торговли и торгового мореплавания на востоке. Ответ вы слышали. — Развёл руками. — На будущее уповать будем.

Воронцов поклонился и хотел было отойти, но секретарь императрицы продолжил:

   — Сегодня поощряется только наш несравненный князь Григорий Александрович Потёмкин... Вот истинный счастливец... И потом... — Безбородко улыбнулся той улыбкой, которую дарят только очень доверенному и тонкому человеку. — В женщине особенно обворожительны её слабости...

Когда граф Воронцов вышел из дворца, в лицо ему резко метнулся свежий ветер. «Похолодало всё же, — подумал граф, закрываясь седым бобровым воротником, — зима идёт».

Сел в карету. Кони тронулись.

Офицер, стоящий у подъезда дворца, просалютовал шпагой. Но Воронцов даже не кивнул в ответ. Он был погружен в свои мысли и понимал, что женские капризы царицы здесь ни при чём. Он знал — Екатерина слишком умна, чтобы капризничать. Здесь было другое. Но что?

Он должен был ответить на этот вопрос.

Граф недовольно поёрзал на скользких кожаных подушках кареты. Взглянул в оконце. За хрустальным стеклом мелькали дворцовые решётки, фасады домов, неряшливые под дождём фигуры прохожих.

Граф поморщился и прикрыл глаза.

Колёса кареты щёлкали по сырым торцам мостовой.

Предыдущая главаГлава 2 из 13Следующая глава