К книге
Горькие травыСтраница 4
6%
Страница 4
4

Степан не заметил, как подошел дед Матвей.

— Утро доброе, сосед, — сказал он, с размаху втыкая топор в колоду.

— Здорово, дед. На наряд?

— Какой там наряд, еще у Анисьи не окончил. Попросила баба рамы связать, двери навесить. Куда денешься, два с половиной плотника на все село.

Дед Матвей стал вроде еще выше, костлявее, с длинными сухими руками. Изо дня в день мастерил он что-нибудь по селу и только затемно возвращался в сырую землянку. Был он отличным плотником, и его разрывали на части. Весной он окапывал яблони в саду, сажал картошку в огороде. «На прокорм», — любил он говорить соседям, оставляя большую часть усадьбы некопаной, в бурьяне.

— Себе избу когда думаешь ставить? Дед Матвей вытащил кисет, покосился.

— Для меня ты, председатель, поставишь. С земляной крышей, вовек не прохудится.

— Рано, Никандрович.

— Да уж когда придет — не откажешь. Ни у кого из нас не спросится.

— Оно верно. А я думаю, сосед, в отставку. Не вытяну. Грамоты у меня четыре класса, ни к чему мне. На фронте будто и ничего. И в грязи, и в воде, и в снегу — ни одна к тебе болезнь не пристанет. А вернулся — мигом почувствовал. Тут ноет, там стреляет. Про жену узнал — совсем худо… Сам вижу — чахну. Спать не могу, Егорка сопит, а у меня в груди тиснет, того гляди — амба хватит.

Дед Матвей не ответил, не шевельнулся. Сидел истуканом и слушал, как неподалеку крикливыми голосами сзываются бабы пахать чей-то огород. Непривычная жалость охватила деда.

— Марья! Марья! Скорей! А то до наряда не успеем!

— Иду-у! Счас Дуньку разбужу за печью присмотреть.

Дед Матвей покачал головой. Чего там присматривать? Ясно, котелок лебеды не то щавеля стоит в печи. Лучше спать Дуньке — больше пользы.

Тяжелые думы у деда. Трудна, — к черту, неласкова жизнь.

— Нет, Степка, — сказал дед Матвей. — Прожил я больше шести десятков, седьмой пошел, а такого не пришлось видеть. Скажи ты… Чем хуже народу, тем злее на работу он становится, особенно бабы. Ты посмотри, прямо двужильные, в колхозе и дома. А харч — лебеда, конский щавель. Тут разве в твоей или моей бабе дело, председатель?

— А на что тебе баба, дед?

Дед Матвей бросил жгущий пальцы окурок.

— Тебе про Фому, а ты про Ерему, Степан. Проживешь с мое, тогда скажешь.

— Обиделся?

Дед Матвей встал, выдернул топор из колоды и пошел. И Степану некогда о нем думать, сходились люди. Уже несколько женщин насели на него с требованием найти наконец кузнеца — лопаты негде взять, тяпку некому отклепать. С чем работать, с чем в поле выходить? Прибежала хромая Фенька и, тряся перед носом кулаками, говорила, что больше не даст корову в борону и ко двору никого не пустит, что ей своя душа дороже. Подросток-конюх, невероятно маленький, которого все звали Петровичем, говорил, что овес кончился, и коням давать нечего, и на одной траве они не потянут. Бригадир жаловался, что на работу не вышли Манька Иванова, Дарья Карпова и еще одиннадцать человек. У Маньки толока, лес на избу возят, ушли из села еще затемно. Счетовод совал на подпись какую-то бумажку, а тракторист присланного из МТС наконец трактора напоминал о питании. Уже…

Впрочем, начинался еще один день. И Степану Лобову сейчас не казалось все таким мрачным, как ночью. Как мог он распоряжался, просил, советовал. У него в крови мужицкая хозяйская сметка, и распоряжался он хорошо, так не сумел бы никто другой. А если ему сказать об этом, он подумает, что над ним подсмеиваются, он никогда не поверит.

Поляков с вещмешком за плечами пришел в Зеленую Поляну под вечер. Его видели многие, и никто не узнал. Он постоял на околице, затем зашагал по селу, высокий и худой, с заросшим темной щетиной лицом. Он побывал возле магазина, у правления колхоза, у скотного двора, возле которого резвилось несколько телят красновато-темной масти.

Из окна конторы его видел Степан Лобов. Не признав земляка, равнодушно отвернулся и продолжал разговор о телегах. А Поляков прошел к усадьбе деда Матвея, встретив по пути Феньку хромую. Фенька потом говорила, что страшнее этого человека она в жизни не видела. Она клялась, что под его взглядом у нее совершенно отнялась больная нога, и ни о какой работе весь день она не могла и думать. Про Фенькину ногу слышали не раз, и ей не поверили.

Поляков сел у землянки деда Матвея. За незнакомцем подглядывали ребятишки.

— Сидит, — говорили они друг другу через час. Им надоело скрываться за кустами акации, и они вышли из зарослей, напрасно пытаясь обратить на себя внимание. Незнакомец лишь удобнее вытянул ногу и снова застыл.

Деду Матвею сообщили о нем еще по дороге, когда он возвращался вечером домой. Ребятишки тараторили, перебивали друг друга. Дед Матвей невольно ускорил шаг.

— Говоришь, страшный? — переспросил он Егорку.

— Страшный. Черный весь. И молчит.

— Молчит? А ты не бойся.

— Я не боюсь. Только он молчит.

— Пусть молчит. Что тут страшного?

Егорка подумал, стараясь шагать с дедом в ногу.

— Страшно, когда молчит, — сказал он. — А ты чего так бежишь, дед?

— Разве я бегу? — удивился дед Матвей.

— Бежишь.

— Ишь ты… Ладно, Егорка, пойдем тише.

— Пойдем.

Но дед Матвей уже не мог идти тише. Слишком долго он ждал, чтобы теперь идти тише. Десятки предположений родились в нем и исчезли, пока он разговаривал с Егоркой. И чем ближе дом, тем сильнее нетерпение деда Матвея, тем быстрее приходится идти Егорке. Было бы совсем плохо, если он и теперь ошибется.

Он узнал еще издали, несмотря на тихий вечерний сумрак. У деда Матвея хорошее зрение, в партизанах за полкилометра резал без промаха.

— Митька! — крикнул он, роняя топор и подбегая к неподвижно сидящему человеку и хватая его за плечи. Перед дедом Матвеем метнулись незнакомые, равнодушные, невидящие глаза, он уткнулся в голову племянника бородой. — Митька! — повторил он, тиская племянника, не заметив сначала, что тот словно неживой, с безвольно опущенными руками.

Он ничего не заметил и ничего не успел почувствовать, одинокий старый человек, кроме неожиданной радости возвращения близкого и дорогого существа, единственного оставшегося в живых.

— Митька, — шептал он снова и снова, жадно ощупывая плечи и голову племянника. — Митька, видно, и в самом деле бог есть, раз ты живой вернулся. Митька… Митька… Уходил мальцом, а смотри-ка! Настоящий мужик… Ей-богу, мужик!

Он вертел его, хлопал по плечам и не замечал, что племянник не произносит ни слова. Рядом удивленно моргал Егорка.

В темноте старик вышел из землянки. Сел на колоду для рубки дров. Нечем дышать, удушливая была ночь, ярко вызвездило небо, под рубахой мокрела и чесалась спина.

«Дождя бы надо… Давно дождя не было, — подумал дед Матвей. — Вот уж проклятая такая жарища. Все сгорит начисто, ничего не останется».

— Нет, нет… — сказал дед Матвей. — Почему оно так плохо получается?

Листья старой яблони над ним, впервые этой весной давшей цвет, висели неподвижно и совсем не шевелились. Хрипло пролаяла неизвестно как уцелевшая собака, и сразу, разбуженный ею, пропел ранний петух. «Опять, как до войны, и петухи и собаки…»

Дед Матвей неосознанно боялся идти в землянку, где спал Дмитрий. До возвращения племянника старик жил, представляя его совсем другим, таким, какой был памятен ему четыре года назад. Он не мог перешагнуть разницу в эти четыре года сразу. Он мог перенести голод, неустройство, смерть своей старухи — все в этом мире умирают, — и даже Митькину смерть где-то за тридевять земель он мог перенести, только не это. «Чтоб тебе околеть!» — ругал он неизвестно кого и драл толстыми ногтями зудящую спину. «Зря цвела, сердешная, — взглянув на яблоню, подумал старик. — Пропадет завязь. Надо завтра ведер пятнадцать под нее вылить, хоть немного плода уберечь».

И он сидел у землянки, чутко ловя скупые ночные звуки, выкуривая цигарку за цигаркой, растирая окурки в сухой земле. Из открытой землянки послышался шорох. Дед Матвей встал.

Думали и говорили о Дмитрии в эту летнюю душную ночь и в другом месте, далеко за селом ребятишки у костра в ночном, у самой опушки старого и молчаливого леса. Они были разных возрастов, от восьми до четырнадцати лет, и предводительствовал колхозный конюх Петрович, паренек пятнадцати с небольшим лет, подвижный, на редкость работящий. Среди них и Егорка, сын Степана Лобова; он сидел у самого костра, прикрывая лицо грязной ладошкой, когда огонь вспыхивал неожиданно ярко. Он слушал, о чем говорят старшие по возрасту, и отгонял от себя комаров. Он впервые выпросился у отца в ночное, и ему все в диковинку. И Петрович, державший себя заправским мужиком, и костер, и темный лес за спиной, и темное звездное небо, и лошадиная морда, время от времени всовывающаяся в светлый круг от костра. Когда его что-нибудь очень сильно поражало, он, шире раскрывая глаза, спрашивал у Петровича:

— Что это? А там гукнуло как… А это что, Петрович? Как и все в селе, большие и малые, он звал конюха «Петровичем», и тот солидно, нехотя отвечал:

— Птица такая, Егорка. Болотная.

Петрович выделял Егорку, председательского сына, из прочей мелкоты, хотя явно не показывал. Он здесь старший, хозяин. Время от времени, встав, деловито уходил в темноту, его ломкий голос слышался в разных концах луга. Мальчишки вокруг костра молчали и прислушивались. Петрович возвращался, разговор начинался опять. Все захватили из дому сырых картофелин и теперь деловито пекли их в угольях и ели.

Еще рано, и спать никому не хотелось.

Егорка прилег на локоть, не отрывая глаз от огня, сказал:

— А этот, у деда Матвея, страшный.

— Из плена пришел, больной он, — добавил Петрович, старательно сдирая с печеной картошки горелую кожуру и аккуратно складывая ее горкой на листе лопуха. — Немцы, они такие, замучили человека.

— А как они его замучили?

— Будто ты не знаешь. Били, ну, в тюрьме держали. Плетками хлестали. Теперь пропал человек.

— Батя говорил, можно выходить.

— Гляди, так и выходишь.

Привстав, Егорка обвел всех взглядом и неожиданно торопливо, боясь, что ему не поверят, выпалил:

— Когда вырасту — стану доктором. Вылечу. Мне деда Матвея так жалко…

Петрович покосился на Егорку, ничего не ответил и стал есть картошку. Егорка подумал и сказал:

— Батя пообещал, учить меня будет. Обязательно, сказал, учить буду. Только ты, говорит, хорошо учись. Вот подымем, говорит, колхоз, станем на ноги, пока вы, сопляки, учиться будете. А потом нас будете ругать.

Один из мальчиков по другую сторону костра засмеялся.

— Ты, Егорка, председателем будешь, как батька.

— Не, — помотал головой Егорка. — Я доктором хочу. Думаешь, не смогу?

— Сможешь, сможешь, — успокоил его Петрович и подбросил в костер сухих веток.

Он привык чувствовать себя старшим среди детворы и не тяготился этим нисколько, хотя его все больше тянуло к парням и девчатам, но те, по причине его маленького роста, не торопились принять Петровича в свой круг. Он очень обижался, виду не подавал, что они его интересуют. Особенно рыжая Тоська Лабода, его сверстница и бывшая соученица, все время теперь крутившаяся около взрослых девок, внезапно, в один раз повзрослела, заважничала, перестала его замечать. Вот и сейчас среди тлеющих головешек ему мерещились круглые Тоськины глаза. Самому Петровичу нравилось в деревне, никуда он не думал уезжать. И конюхом ему нравилось быть. Хотел лишь вырастить такого жеребца, который возьмет на скачках самый большой приз на свете. Он назовет его Вихрь и проедет на нем круг почета, и все будут ему хлопать и бросать цветы (он видел как-то в кино), и никто не заметит его маленького роста. А Тоська тоже будет тоненьким голоском выкрикивать его имя, и раскаиваться, и ругать себя, что раньше его не замечала. А потом…

Петрович задремал сидя, приснилось ему приятное. Он пошел с мужиками на Острицу, они наловили много рыбы. Рыбу жарили и ели, и он угощал рыжую Тоську, и она ласково на него глядела.

Война кончилась год с небольшим назад. Не было хлеба, штанов, машин. Разрушенные оккупацией области несли двойную тяготу — нужно было восстанавливаться и кормить истощенное государство. Война отгрохала и прошла, страна должна была жить дальше.

В лесах, на дорогах пошаливали — подозревали разбежавшихся по лесам власовцев.

Дети ходили по прошлогодним картофельным полям, отыскивали редкие сгнившие клубни. Их сушили, растирали в муку и пекли оладьи. От них пахло гнилью, по цвету они были темнее подзола. На работе, доставая их из узелков, глядя на них, негромко и сквозь зубы ругались. И ели.

Все ждали нового урожая, молодая картошка могла пойти только через месяц. Такой срок нелегко выдержать голодным. Украдкой от взрослых дети ежедневно подкапывали кусты картошки — проверяли, подрастает ли. Подрастая, картошка становилась всем. Из нее пекли хлеб, из нее варили суп, она заменяла молоко и мясо. Кто-то на самом шляху подвесил картошку на нитке, а снизу приклеил бумажку: «Картошка удавилась».

Прохожие читали и вполне серьезно говорили, что картошка удавилась с горя, стало невмоготу терпеть. Повешенную картошку снял со столба участковый и показал ее Степану Лобову. По словам участкового, налицо прямая контрреволюция. Участковый требовал у председателя назвать имена подозреваемых в совершенном преступлении.

Степан думал о наступавшем сенокосе, подсчитывал в уме, сколько косарей возможно выслать в луга. Он плохо слушал участкового, тот разозлился и сказал Степану о намеренном и злостном нежелании выяснить суть дела, что это все сделал кто-нибудь из жителей Зеленой Поляны, и, возможно, рука руку моет, и он, участковый, так не оставит.

— Пошел ты к чертовой матери, — внезапно очень спокойно ответил ему Степан Лобов и, загребая пыль сапогами, зашагал прочь.

— Ладно! — крикнул вслед председателю вначале опешивший участковый. — Ты еще вспомнишь!

Степан услышал, оборачиваться не стал. Участковый молча глядел в широкие худые лопатки, затем разогнал свой велосипед с облупившейся краской на раме и с залатанной шиной, подпрыгнул, сел и поехал дальше. Он обогнал идущего Степана, намеренно проехал мимо на полной скорости, брызгаясь сыпучей пылью из-под узких колес. Степан чуть посторонился, он уже не помнил о разговоре с участковым. Вчера прошло самое шумное собрание за все время его председательства. Принимали письмо товарищу Сталину, в котором благодарили за счастливую колхозную жизнь, обещали трудиться не покладая рук на благо народа. Много говорили и вспоминали, как было до войны. Когда зачитывали текст письма, изобилующего словами любви и благодарности в адрес отца и мудрого вождя, все умолкли, некоторые женщины, подходя, чтобы поставить свою корявую подпись, расплакались. У дверей вертелись двое, приехавшие вместе с уполномоченным — молодой, решительной женщиной из райкома партии, ее все уважительно называли Юлией Сергеевной. Некоторые потом рассказывали, что не все это письмо хотели подписывать. Степан Лобов знал точно, что его соседка Марфа, например, письмо не подписала.

Предыдущая главаГлава 4 из 68Следующая глава