Они разговаривали вдвоем: Лобов приказал счетоводу никого к себе не пускать. Время от времени за дверью голоса усиливались.
— Так, так, — ронял Дербачев, глядя на план и внимательно вдумываясь в слова председателя. — Понимаю. Из четырех с половиной тысяч пашни фактически пустует треть, вторая треть занята убыточными культурами, вроде кок-сагыза, тимофеевки. Только треть земли приносит как-то пользу, хотя бы оправдывает затраты. Так?
— Примерно, Николай Гаврилович. Конечно, культуру надо подбирать выгодную. Да вот земля-то перестает родить. Выгодная культура, она и берет много. По супеси да глине не пустишь выгодную.
— Скажи, Лобов, отчего все это происходит? Земля должна приносить доход, иначе какой смысл в ней копаться?
— Никакого, если бы не кормила. А происходит от разного. — Степан Лобов опять сжал губы и усмехнулся. Потом прямо взглянул на Дербачева. — Знаете, Николай Гаврилович, мне все равно, я скажу. Только ведь вы сами знаете, а?
— Хочу услышать твое мнение, Степан Иванович. Ты — мужик, хозяин. Говори, как бы жене говорил.
— Жене-то я не скажу, а вам скажу. Самое главное, товарищ секретарь, развязать мужику руки. Вот вам мое
мнение. Со связанными руками много не сделаешь, тут уж, извиняйте, ничего не получится, говори сколько хочешь. Дух крестьянский, земляной, возродить нужно, Николай Гаврилович… Отчего у нас все дальние сенокосы по Острице неубранными остались? Оттого, что никого не заставишь — получать нечего. Человек не захочет, он тебе сотни причин найдет. А могло бы скоту больше быть, опять же навоз. Все одно с другим сцепляется, как шестеренка.
Лобов взглянул на секретаря, потянулся к папиросам. Дербачев протянул ему спичку. Прикуривая, Лобов опять взглянул на Дербачева, усмехнулся.
— Любовь к земле у крестьянина пропадет, тут уж ничем не поможешь. Не знаю, может, чепухи я наговорю?
— Говори, говори, Степан Иванович.
И опять что-то в тоне Дербачева, в выражении его крепкого широконосого лица вызвало в Лобове теплую ответную волну, и он перестал думать об осторожности и о других не менее важных вещах, о которых природный мужик никогда не забывает в разговоре. Лобов почувствовал в горячей заинтересованности Дербачева свое, родное, кровное, не дающее покоя по ночам тяжкой мужицкой думой. Лобов и раньше знал о Дербачеве, тот был родом из села Богдановки — совсем недалеко от Зеленой Поляны, всего в восемнадцати километрах, и старики, если начинали рыться в памяти, всегда отыскивали родственников, и знакомых, и сватов. Дед Матвей помнил георгиевского кавалера Гаврилу Дербачева — коренастого и веселого мужика, с которым полвека назад, отправляясь на японскую войну, дивовались они невиданным местам, и народам, и зверям, и птицам, размышляли о том, как широко разбросалась Русь-матушка, если месяцы и месяцы надо ехать из конца в конец, чтобы увидеть край ее земель. Георгиевского кавалера убили в Маньчжурии ранней осенью — пуля попала рядом с левым соском. Легко умер пластун Гаврила Дербачев, не успел, наверное, вспомнить о родной Богдановке, о жене, сгоревшей через месяц от черной оспы, оставившей на потеху жизни сироту-несмышленыша Кольку. Многое могли вспомнить старики из жизни дербачевского рода — цепка память стариковская на такие вещи, хранит она множество забытых подробностей, и порой потомка, знать не знавшего о похождениях своих прапрадедов, попрекнут их грехами, а там пойдет писать деревня, присыхает к парню или девке та или иная кличка родимым пятном.
Примерно так думал Степан Лобов, почувствовав в Дербачеве своего брата мужика, их корни одинаково глубоко уходили в землю, и поэтому еще больше усилилось их доверие друг к другу. Речь Лобова стала свободнее и горячее, в нем прорвалось все подспудное. Дербачев увидел перед собой не спокойного, флегматичного человека, а нетерпеливого, горячего и умного хозяина, с горькой и едкой иронией, с трезвым взглядом. Дербачев слушал и думал, что в Лобове говорил, обвинял и обличал не враг, а самый исконный мужик, говорил потому, что хотел лучшего. Дербачев слышал здоровые и безбоязненные наконец рассуждения.
— Задавили планами, — говорил Лобов. — Урожай под-считывается задолго до посевов, потом — амба. Выполни и сдай, сам хоть сдохни, а сдай. Сеем мы черт знает что! Яровая пшеница никогда у нас не родила и не родит. А ее сей. Кок-сагыз, травы разные. А с них доходу грош ломаный. Вот так, Николай Гаврилович, и уходят от земли люди, отбивает у мужика руки. Берут с нас больше, чем можно брать. Кому хочется бесплатно работать? Строим, говорят, коммунизм. А коммунизм я понимаю по-другому. Свободно хозяйничать на общий интерес, с пользой. Все одно к одному. Земля обедняла совсем, обессилела, она настоящего хозяина любит, она, как баба, доброго мужика любит, сильного. Чтоб хозяином был. Она ему тогда все отдаст, нарожает уйму. Тут любовь, никуда не денешься. Рожай, раз любовь получается.
Дербачев глянул на часы, на окна — было три, смеркалось, в стеклах проступала еле заметная прозелень, бумаги белели ярче.
Он хотел попасть сегодня в Богдановку. Он не успел побывать в родном селе и выбрался из Осторецка только теперь, когда у него созрел план перестройки сельского хозяйства области, хотя бы на первых порах только частичной. Он еще раз взглянул на часы, поднес их к уху, послушал и заторопился.
— Вот что, Лобов, — сказал он. — Мне пора ехать. Составь-ка на этот год план посевов по-новому. Так, как если бы не было никаких планов сверху. Как самый настоящий хозяин. Выше тебя никого нет, представь себе и дуй. Бери во внимание только выгоду. Не зарывайся с землей, учти истощаемость почв. Подробный и обстоятельный план. Понял?
— Понять-то я понял, — улыбаясь, медленно отозвался Лобов. — А потом?
— Потом представишь мне. Не затягивай. В конце февраля проведем областное совещание по сельскому хозяйству. Будем думать. Договорились, Степан Иванович? Ты ведь хочешь стать побогаче, чтобы колхозники за ворот не хватали?
— Договорились, — все так же медленно ответил Лобов, пожимая руку Дербачева. — Подождите, а подкрепиться?
— Некогда. Пообедаю вечером, председатель. Надо было раньше вспомнить.
— Да мы мигом, Николай Гаврилович… Яичницу, молочка холодного…
— Ладно, ладно, похудею — мне не вредно, — засмеялся Дербачев и вышел.
Дядя Гриша, шутивший с молодой женщиной-счетоводом, успевший рассказать ей полдюжины анекдотов, торопливо распрощался, подмигнул счетоводу: «Начальство!» — и тоже вышел.
Степан Лобов долго смотрел вслед умчавшейся машине, смотрел после того, как она уже скрылась. Скреб большим пальцем подбородок. По селу слышался стук топоров — рубили дрова. Вернулся Лобов домой ближе к полночи и был необычно молчалив. На все расспросы Марфы, с нетерпением его ожидавшей, отвечал коротко и односложно, и та вконец рассердилась и отвернулась к стене. Степан Лобов погладил ее плечо и опять все так же непонятно сказал:
— Не знаю, не знаю… Вот уж не поймешь, где подымешь, а где уронишь. Что-то не верится.
Последние морозы выстудили город — из каждого подъезда и переулка тянуло холодом, синий сухой мороз стоял по утрам, к вечеру только чуть-чуть отлегло. Холода и угнетали и бодрили — их весело поругивали.
Все произошло как-то непонятно и маловразумительно, сразу вобрало, втянуло множество людей, самых разных, до сих пор даже не подозревавших о существовании друг друга. Нельзя сказать, что подобного не случалось раньше, оно случалось, но так уж все сложилось, смотавшийся клубок было трудно сразу распутать.
В обеденный перерыв Солонцову вызвали в завком. Она пошла, не успев перекусить. С ней разговаривал председатель завкома — Егор. Максимович Костериков, в общем-то добрый человек, добрый и очень внимательный, страстный книголюб и страстный спорщик в оценках книг, — на заводе он возглавлял литературный кружок и сам пописывал стихи, их при случае печатала «Осторецкая правда».
Солонцова вошла в завком буднично и просто, ей нездоровилось последние дни, и она уставала сильнее обычного. Она не могла предположить, какой оборот примет разговор. Мало ли зачем вызвал Егор Максимович. Она как-то просила помочь с углем и еще подавала жалобу на сменного мастера инженера Сковородина.
Взъестся такая зараза, ничем ты от нее не отбояришься. В позапрошлом месяце он срезал по ее нарядам чуть ли не треть, не засчитал неурочное время, и она недополучила больше трехсот рублей. Она вошла к Егору Максимовичу, поправила косынку и остановилась перед столом.
— Здравствуйте, — сказала она. — Звали, Егор Максимович?
— Звал. Садись, Солонцова, садись… Тут… Эхм… разговор деликатный у нас. Скажи, у тебя сын?
Солонцова села, с веселым любопытством подняла голову.
— Будто вы не знаете. Скоро десять сравняется.
— Не знаю, — сказал Егор Максимович с досадой. — Конечно, не знаю. И ты бы не знала на моем месте, рабочих тысячи, у каждого дети. Небось запамятуешь. Твой в каком классе?
Солонцова перестала улыбаться (Егор Максимович всегда вызывал у нее смешливое чувство с тех пор, как напечатал в «Осторецкой правде» веселую басню про Филина и Свет), настораживаясь, медленно ответила:
— Учился в третьем.
— Учился? — Егор Максимович спрятал в ящик стола бумаги, встал, заходил по комнате. Она следила за ним, поворачивая голову. — Нехорошо, Солонцова, — сказал он строго и негодующе и более высоким голосом повторил: — Нехорошо! И вообще мне хотелось сказать тебе: очень ты замкнута, не доверяешь товарищам по коллективу! Почему?
— Отчего мне им доверять? — назло ему в тон отозвалась Солонцова. — И к чему вы, Егор Максимович?
Он остановился, взгляды их встретились, и ему стало неловко убеждать и обличать. В глубине души он считал себя поэтом, а может и был им, и хотел сейчас постичь душу этой женщины без казенных вопросов, только силой своего восприятия и интуиции. Встретив ее прямой враждебный взгляд, смутился. Его звали «Егор Максимычем», но ему только через два года должно было исполниться тридцать. Он учился когда-то с Солонцовой в одной школе и это отлично помнил.
— Вот что, Солонцова, давайте начистоту.
— Давайте, Егор Максимович.
— Не будем пороть чепухи.
— Не будем, Егор Максимович.
— Почему ваш сын Вася Солонцов бросил школу, товарищ Солонцова?
Она вся взъерошилась, словно выставила невидимые раньше иглы.
— Бросил — и все, — сказала она. — Кому какое до этого дело?
— Всем нам! — еще повысил голос Егор Максимович. — И твоему коллективу, и твоему государству. Мы должны воспитывать подрастающее поколение духовно и физически, личность у нас должна развиваться гармонически, товарищ Солонцова. Вам никто не позволит, чтобы будущий член нашего…
— Слушайте, вы, — сказала она, зло кривя рот и сильно щурясь, — не лезьте вы ко мне, ради бога. Проживем как-нибудь своим умом. Только потому и звали? — спросила Солонцова и встала, взявшись сильными грязными пальцами за край стола.
— Разве этого мало?
— До свиданьица, Егор Максимович, — насмешливо пропела Солонцова, блестя глазами, — она уже взяла себя в руки. — Наряды сменного не забудьте проверить — прямая ваша обязанность, за то деньги получаете.
— Постойте, постойте, Солонцова! — остановил он ее. — Ты должна понять, что не мой каприз… Указание парткома…
Солонцова откровенно засмеялась ему в лицо и вышла.
Егор Максимович подумал, покусал карандаш и пошел в партком, где получил нагоняй. Вероятно, дело бы и закончилось, не будь секретарем парткома тихий, безгласный Малюгин, принимающий к неукоснительному исполнению не только каждую директиву, но даже слово вышестоящего, брошенное вскользь, даже намек. Его уж несколько раз пытались переизбрать. Он пользовался непонятной и сильной поддержкой не только в райкоме, но и в обкоме. И он продолжал, как говорили, «секретарствовать». Звали его Владислав Казимирович. Был он сутуловат, с птичьим, хитрым лицом, с тихим, почти женским голосом. И подвижен до суетливости.
Три-четыре дня назад Владислав Казимирович Малюгин, решая в обкоме вопрос о создании заводской многотиражки и ее редакторе, сидел в кабинете Юлии Сергеевны Борисовой. Он просил содействия обкома в привлечении на пост редактора одного из работников «Осторецкой правды». Все было решено и увязано. Владислав Казимирович выбирал момент, когда всего удобнее встать и откланяться. Владислав Казимирович неглуп и себе на уме, внешне оставаясь совершенно спокойным, внутренне всегда напряжен и почти трепещет от непосредственной близости сильных мира сего. Правда, где-то в глухом закоулке своей души Владислав Казимирович не без тонкости и наблюдательности анализировал поведение Борисовой, ее манеру держаться, покрой костюма, безапелляционность, с которой она командовала подчиненными, прикрываясь приветливой, мягкой улыбкой. Впрочем, зачем ей прикрываться? Ведь стоило Борисовой нахмуриться, стоило прозвучать в ее голосе недовольной ноте, как у него из головы вытряхивалась крамола вся, без остатка, он мучительно и осторожно начинал нащупывать причину ее недовольства. А у других что, не так устроено?
— Ну, Владислав Казимирович, решено, — сказала Борисова. — В «Осторецкую правду» позвоню. До свидания, Владислав Казимирович. Ладно, отдаем вам Митина. Да, простите, — она опустила руку. — До нас доходят слухи… Правда, это единичные случаи, однако следует обратить внимание. У вас там работает некая Солонцова в сборочном?
Владислав Казимирович, не моргнув глазом, ответил: «Работает» — и пришел в совершенное смятение: он не помнил Солонцову и не мог помнить, так как не знал ее.
— Почему ее сын бросил школу?
— Что вы говорите, Юлия Сергеевна?
Борисова внимательно и строго посмотрела ему в глаза, в этот момент она действительно хотела Солонцовой добра и вполне резонно думала, что оказывает ей большую и важную услугу, кроме того, выполняет свой долг человека и коммуниста. Она не могла допустить и мысли, что здесь примешано другое чувство, кроме заботы. А на самом деле все было не так просто. Не следи Борисова за своей прежней одношкольницей из-за Дмитрия, она бы ничего не узнала и не удостоила ее своим вниманием, и дело вполне могло принять другой оборот. А сейчас она сердилась на Владислава Казимировича Малюгина, он усложнял ее и без того скользкую миссию и лишал ее возможности направить разговор в должное русло. Тот сразу струсил, и уже здесь начались преувеличения, потом они разрослись до не предвиденных Юлией Сергеевной Борисовой размеров.