К книге
Шелихов. Русская АмерикаЧАСТЬ ВТОРАЯ. ГЛАВА ВТОРАЯ
54%
ЧАСТЬ ВТОРАЯ. ГЛАВА ВТОРАЯ
7

События споспешествовали осуществлению задуманного президентом Коммерц-коллегии Александром Романовичем Воронцовым. Во всяком случае, так казалось графу.

Война со Швецией закончилась победоносно. Густав шведский имел трудное объяснение в риксдаге[12]. Король мог пыжиться сколько было угодно, но сенаторы во время его оправдательной речи прятали глаза и открыто кашляли в кулаки. Положение Густава становилось более чем двусмысленно. Ответом на его оправдательную речь было мрачное молчание.

Густав с несвойственной для него поспешностью пробежал по гулким, тёмным коридорам риксдага, торопливо прозвенел шпорами по ступенькам подъезда, вскочил на коня и ускакал в королевский загородный замок Кунгсёр. Здесь, вдали от злобных баронов, в уединении, он мог заниматься охотой или размышлять над бренностью сущего. Благо леса вокруг были богаты зверем, а для успеха философического осмысления бренности бытия в подвалах замка было вполне достаточно крепких старых вин. Тем и закончилась шведская вылазка на Балтике, ежели не считать окончательно опустошённой государственной казны, что и беспокоило подданных Густава.

На юге России положение складывалось ещё благоприятнее. Блестящие победы армии на суше были подкреплены не менее блестящими викториями флота, предводительствуемого адмиралом Ушаковым. Он так основательно потрепал турок, что хвалёные мореходы султана, ещё недавно спесивые, как индийские петухи, завидя российские флаги, спешили уйти за горизонт. Мечта Великого Петра сбылась. Российский Андреевский флаг прочно утверждал себя на Чёрном море. От заключения мира с Турцией отделяли дни. Во всяком случае, поражение Порты было бесспорно, оставалось сесть за стол переговоров и закрепить на бумаге то, что написал на полях сражений русский воин. В Стамбуле, дабы окончательно не уронить лица, выжидали приличный момент для предложения перемирия, а по утрам муэдзины молили аллаха с высоты минаретов о даровании чуда, но в высоком султанском Диване знали: чуда не будет.

   — А-л-л-а и-н-ш а-л-л-а-а... — трепетно плыли над городом, над сверкавшей под солнцем бухтой голоса муэдзинов, как последняя надежда.

И всё же главной удачей императрица считала не воинские победы, а успехи в многоходовой дипломатической игре, которую она вела последнее время с вдохновением и страстью. Целью игры было закрепление союза между Англией и Россией против вольнодумной Франции. Усилия Екатерины, казалось, вот-вот будут возблагодарены полным триумфом. Императрица была счастлива и неизменно выходила ко двору с сияющими от полноты радостных чувств и настроений глазами.

Двор был в восторге от повелительницы и пенился, сверкал и искрился весельем, как наполненный драгоценным вином бокал. Балы и празднества не смолкали. Накануне был фейерверк, сегодня ожидали танцы, танцы, танцы... Пышные юбки полетят над навощённым паркетом, вспыхнут огнём лица красавиц и многообещающе распахнутся глаза... И конечно, в эти шумные деньки было наделано немало глупостей легкомысленными дамами и кавалерами двора. Но Екатерина смотрела на шалости с улыбкой. И даже когда ей доложили, что некий вельможа, увлечённый златокрылым Амуром, в неловкость ввёл не одну, двух или трёх дам, что можно было ещё как-то понять, но число значительно большее, она только сложила губы в приятную фигуру. А на вопрос, как поступить и что делать, ответила: «Завидовать. Только завидовать». И улыбнулась лучезарнее прежнего.

Оставшееся от балов и пиршеств время Екатерина отдавала Эрмитажу, встречаясь с антикварами, радовавшими её редкостями из Рима, Вены, Берлина, благословенной солнечной Греции.

В эти-то дни, на одном из пиршеств, Александр Романович и заговорил об интересовавшем его предмете с секретарём императрицы Безбородко.

За столом они сидели рядом. Внимание секретаря императрицы было поглощено чудесным блюдом, которым удивлял гостей императорский повар, необычайно подвижный гасконец с плутовскими глазами, но знавший, впрочем, секреты более чем трёхсот необыкновенных подлив и соусов. Лицо Безбородко выражало удовольствие, и он только взглянул на Воронцова и тотчас склонился над столом. Повар угодил его вкусам.

Александра Романовича поведение Безбородко не смутило. Он хорошо знал, что секретарь императрицы — отменный едок и большой любитель горячительных напитков — тем не менее всё услышит и запомнит. Секретарь императрицы обладал острым умом и далеко не заурядными знаниями. Воронцов чрезвычайно ценил его.

Лёгкая тень затуманила лицо Безбородко. Александр Романович посмотрел на него и понял: секретаря императрицы заинтересовало только что сообщённое.

Несколько лет назад президентом Коммерц-коллегии, совместно с Безбородко, была подготовлена обстоятельная бумага на высочайшее имя о положении на востоке. Без обиняков и двусмысленностей Воронцов и Безбородко предлагали объявить за Россией обойдённые и описанные капитанами Берингом, Чириковым и другими российскими мореходами земли матёрой Америки и прилегающие к ним острова. Гряду Курильских островов, открытую капитанами Шпанбергом и Валтаном. Записка рекомендовала не только заявить о принадлежности сих земель России, но и предупредить иностранные государства о том, что российская держава не может допустить захода в гавани своих земель чужих судов. Тон документа был весьма решителен и настоятелен.

Ныне Александр Романович предлагал вернуться к этому документу на новой основе. Граф отлично сознавал, что подобного рода державные заявления, сделанные даже самым категорическим тоном, ничего не будут стоить, ежели их не подкрепить действиями. А первым таким действием должно было стать содержание в водах Восточного океана российской военной эскадры. Вот тут-то и начинались сложности.

Александр Романович поручил своему помощнику Фёдору Фёдоровичу Рябову произвести необходимые расчёты. Тот, со свойственной ему обстоятельностью, проделал сию работу, но выводы её были весьма неутешительны. Постройка на восточных морях даже трёх или четырёх фрегатов для России издержками своими была бы сравнима с постройкой на европейских водах целого флота. Сверх того, на это требовалось немалое время.

Такие выводы заставляли крепко задуматься. И хотя Фёдор Фёдорович сообщал, что только за два последних десятилетия возвратившиеся с промысла около сорока российских судов доставили пушнины более чем на триста тысяч рублей каждое, тем не менее содержание военного флота в Восточном океане было весьма накладным и во многом хлопотным делом.

С хоров грянула музыка. Безбородко положил салфетку и поднялся с Воронцовым из-за стола. Они прошли к окну и встали в глубокой нише, скрытые плотной шторой.

Безбородко поднял на графа умные, с грустинкой, малороссийские глаза. Жадные его губы гурмана приняли столь строгую форму, что трудно было поверить: он, а не кто иной, минуту назад хлопотал над божественным паштетом лукавого гасконца.

   — Я внимательно слушаю вас, Александр Романович, — сказал Безбородко.

Граф понял, что секретарь императрицы уже обдумал сказанное и ждёт продолжения.

   — Я полагаю, — начал Воронцов, — в нынешних благоприятных условиях необходимо вернуться к нашей записке, подготовленной на высочайшее имя.

Подбородок Безбородко утонул в пышном жабо. Он слушал, но лицо его не выражало ничего. Веки были полуопущены.

   — Я бы никогда не заговорил об этом, — продолжал ровным и звучным голосом граф, — ежели бы не были так очевидны успехи державы в Европе.

В лице секретаря императрицы по-прежнему не дрогнула и жилка.

Воронцов изменил тон. Голос его зазвучал интимно:

   — С вашего позволения, я разрешил себе пустить пробный шар и попросил своего помощника написать письмо иркутскому губернатору господину Пилю.

Веки Безбородко дрогнули и приподнялись.

   — Да, да, — оживился граф, — господину Пилю.

И Воронцов кратко пересказал письмо Фёдора Фёдоровича о преимуществах компанейского содержания заморских земель перед коронным управлением. То есть то, что губернатор Пиль высказал Ивану Ларионовичу Голикову, вызвав у того столь бурно проявленное удовлетворение. Затрепетавшие веки секретаря императрицы и некое едва приметное выражение, промелькнувшее по лицу, несомненно сказали, что при этих словах и он испытал чувство удовлетворения.

   — Результатом, — сказал Воронцов, — я более чем доволен.

Счастливо найденная мысль вызвала самый живой отклик и у господина Пиля, и у наших отважных купцов, мужественно штурмующих твердыни матёрой земли Америки.

Безбородко теперь стоял лицом к графу, и интерес был явно выражен в глазах секретаря императрицы.

   — Необходимо ускорить подготовку сего документа, — настоятельно продолжил граф, — так как непосредственное ознакомление с положением пушных промыслов на островах и на самой матёрой земле показывает, к величайшему огорчению нашему, их скоротечное истощение. Иностранные промышленники, подобно саранче, опустошают российские угодья. И то, что казалось недавно неисчерпаемым источником, ныне пусто. Более того, пираты под различными флагами нападают на русские поселения и угрожают целостности их жилищ и даже самой жизни россиян. Среди русских есть жертвы. Сжигаются и российские крепостцы. Я могу продолжать?

   — Не затрудняйте себя, граф, — остановил Воронцова секретарь императрицы. — То, что вы сообщили, чрезвычайно взволновало меня, и я готов совместно с вами приступить к подготовке оговорённого документа.

Безбородко поклонился и вышагнул из-за шторы. Воронцов поспешил следом. Лицом к лицу они столкнулись с императрицей.

   — Месье Безбородко, граф, — воркующе пропела Екатерина, — на весёлом пиру столь озабоченные лица? Вас не веселят дамы?

Императрица воздушно взмахнула рукой и погрозила розовым пальчиком.

   — Нет, нет, — сказала она, — я не приму никаких извинений. Веселиться извольте.

И хотя губы императрицы цвели улыбкой, глаза были внимательны и насторожены, как, впрочем, они были внимательны и насторожены всегда, хотя этого и не замечали многие. В глаза всесильных, как и на солнце, не глядят. Опасно. Взгляд царственный и ослепить может.

   — Ваше величество, — низко склонил голову Безбородко.

   — Ваше величество, — эхом повторил Воронцов.

На галиоте «Три Святителя» были поставлены все штормовые паруса, но перегруженное, осевшее в воду выше ватерлинии судно не могло взбежать на волну. Ветер срывал паруса, и они лоскутьями бились на мачте. Галиот терял управление.

С палубы было смыто всё, хотя капитан и распорядился принайтовить грузы в две нитки. Шторм крепчал.

Когда галиот первый раз ударило о камни, капитан Бочаров, приказав привязать себя к рубке, велел спустить байдары и команде уходить к берегу. Но сойти в байдары команда не успела. Галиот подняло на волну в другой раз, он сел на скалы всем днищем и завалился набок. С грохотом, обрывая звенящие, как струны, ванты, рухнули мачты. Волна хлынула через борт, подминая под себя, закручивая в пене водоворотов людей, обломки байдар, брусья разваливающихся палубных надстроек. Мелькнуло чьё-то разбитое в кровь, искажённое ужасом, лицо, поднятые растопыренные руки. Вот тебе и мореходное счастье: деревянный пирог, начинка мясная!

Капитана вместе с рубкой швырнуло далеко за камни. В ушах ещё стоял страшный треск разламывающегося судна, когда его окунуло с головой в волну и всё для него померкло.

Очнулся он на берегу. Бочарова удержал на плаву и спас брус рубки, к которому он был накрепко привязан. Первыми ощущениями капитана были саднящая боль в груди да едкое жжение в горле. Как и сколько его мотало в море, было неведомо.

Бочаров со стоном повернул голову и увидел на гальке с удивлением таращившегося на него столбиками глаз крабика. Тот недовольно пошевелил широко разведёнными клешнями и боком, боком, суетливо побежал в сторону. Бочаров отметил: одна клешня у крабика меньше другой — и понял, что жив. Он попытался встать, но брус не дал и пошевельнуться. Капитан завёл руки за спину и нащупал концы каната. Разбитые в кровь пальцы пробежали по тугим узлам, пытаясь раздёрнуть петли, но концы были размочалены, размолочены о гальку, и выскальзывали из рук. Бочаров с болью поводил плечами, стараясь разогреть, размять занемевшие мышцы, и вновь ощупал узлы, отыскивая слабую петлю. Но ему и на этот раз не удалось растянуть концы. Бочаров лежал на гальке навзничь, плашмя, словно распятый на кресте, камни не позволяли подсунуть ладони под брус. Он подтянул ноги и, упираясь затылком, попытался, выгнувшись дугой, приподнять брус, но и из этого ничего не вышло. Ослабев, капитан рухнул спиной на загремевшую гальку и в изнеможении минуту или две пролежал, не двигаясь. В сознание вползла тревога. Он был словно в капкане.

Бочаров ощупал гальку и почувствовал, что она смерзается под ветром, затягивается жёсткой, режущей корочкой льда. «Надо встать, — подумал он, — встать, чего бы это ни стоило».

Он подобрал ноги, упёрся каблуками и рванулся вперёд. Но брус был слишком тяжёл. Напрягшись каждой мышцей, Бочаров рванулся и, оторвав спину от гальки, сел. Брус даже бросил его вперёд, и капитан лбом ударился о поднятые колени.

Прошла минута, две, час? Бочаров не знал, сколько просидел вот так, согнувшись и упёршись лбом в судорожно подергивающиеся от напряжения колени. В голове звенело, и странная тяжесть глухотой заваливала уши. Постепенно звон унялся и глухота отошла. Бочаров вновь услышал шум моря, почувствовал груз за плечами. Он приноровился подошвами к гальке и рывком поднялся на ноги. Брус качнул его, но капитан устоял на ногах. Осторожно, так, чтобы не нарушить равновесия, он повернул голову в одну, потом в другую сторону. Слева и справа расстилалась галечная прибойная полоса. Пустынная, безлюдная, бесконечная. «Не может быть, — подумал Бочаров, — чтобы я спасся один. Не может такого быть!» Он не хотел, не мог в это поверить.

   — Не может быть, — сказал он вслух, как ежели бы его кто-нибудь мог услышать.

Ураган стих. На море лишь слабые волны завивались барашками. Но ветер всё же был, и ветер злой. Капитан по давнему опыту знал, что в это время года за штормом идут снег и холода. Пока Бочаров бился на гальке с брусом, он не чувствовал ветра, но сейчас, поднявшись, он сразу же продрог в мокрой, быстро смерзающейся на ветру одежде. «Надо идти, — решил капитан, — а то замёрзну». Он поправил за плечами брус и шагнул по звонкой гальке.

Григорию Ивановичу приснился старый солдат, которому он перед походом на Кадьяк подарил трубочку. Солдат выступил из клубящейся страшным туманом дали и сказал, собрав лицо морщинами: «Торопись, Григорий Иванович, торопись, милок».

Сказал добро. Не пугал, нет. Но с болью, словно боясь, что не успеет Григорий Иванович и тогда будет худо.

«Так ты же неживой, солдат, — удивился во сне Шелихов. — Похоронили тебя. Я и землицу на гроб бросил». Солдат ближе подступил. Отчётливо стали видны пуговицы на мундире и погон на плече. Один. Второго вроде не было. Что-то заслоняло фигуру солдата, вспучивалось вокруг шапками облаков или струями замутнённой воды.

«Это так, это так, — ответил солдат с улыбкой, какой не бывает в жизни, столь странно рябила и морщинила она лицо, — я царю послужил. Послужил. А тебе поторапливаться надо». И лицо его закручинилось, тень нехорошая по нему пошла. Солдат вздохнул, вытащил из кармана подаренную трубочку и, придерживая её у губ, кивнул и исчез. И в третий раз, уже будто бы с расстояния неведомо большого, Григорий Иванович услышал: «Торопись, ох торопись!»

Всё смолкло. Туман, туман плыл перед глазами. Чудной, ни на что не похожий.

С тем Шелихов и проснулся. Слова солдата, как эхо, звучали в ушах.

В окна брезжил рассвет. Предзимний, неприветливый, с которым и просыпаться не хочется.

«Вот так сон, — подумал Григорий Иванович, — что же он насоветовал, старый дружок? Куда торопиться-то?» Кашлянул сдержанно и, повернувшись, увидел лежащую рядом жену. Наталья Алексеевна спала, дыша ровно и спокойно. Григорий Иванович осторожно, так, чтобы не разбудить её, поднялся и шагнул к окну. Лежать более не мог: сон озадачил.

В серой предутренней мгле вырисовывались крыши ближайших построек. В стекло клевала снежная крупа, заносившая крыши домов, колеи разбитого, разъезженного проулка за высоким забором. Через дорогу, осторожно, едва касаясь снежного покрова, перебирался кот. Молодой, знать, был, снег видел впервые.

Шелихов вгляделся поверх крыш, но предутренняя сырая падерга закрывала даль, и моря — первой заботы Шелихова — было не разглядеть. Но он и так понял: день будет безветренный, с гладкой пологой волной. Не то, конечно, что надо бы, но всё же не самое худшее для погрузки судов. А у него в бухте стоял галиот. И дело — как говорили в порту — оставалось за малым: забросить на борт последние грузы. «За малым ли?» — подумал Шелихов с беспокойством. Поёжился. В доме было свежо. Духоты по походной привычке Григорий Иванович не терпел, и печи топили редко. Малое, что оставалось догрузить, был хлеб, ещё лежащий в амбарах портового начальника. И хотя договорённость с Кохом была полная, беспокойство оставалось.

На торчащую над крышей лабаза жердину села ворона. Лохматая и толстая со сна. Взглянула на Шелихова недовольно: что встал ни свет ни заря? Плохо ли под боком у жены в тёплой постели? Повертела головой и зло защёлкала клювом. Продрогла за ночь, оголодала, вот и бесилась. Клюв бил звонко: «Чек, чек, чек!» Ежели верить приметам — к холодам. Сказано же: «Ворона клювом заиграла — жди непогоды».

Шелихов взглянул на толстую ворону и вновь вспомнил солдата и настойчиво повторенное им: «Торопись. Торопись!» Григорий Иванович даже хмыкнул: «Хм, куда торопиться-то? И так поспешаю что есть силы. рёбра трещат. Вот и в долги влез». Упёрся руками в подоконник. Задумался. Губы сжал плотно.

После лаю с Лебедевым-Ласточкиным пришлось поклониться ростовщикам. А долги и день мутят, и в ночь спать не дают. Для купца и того хуже. Коли купец задолжал, так и знай, завякают: «Э-э-э... Здесь дело худое. Своими деньжонками не управляется — чужие не помогут». И хотя сказано: брано на вороте не висит, но слова такие для купца — плохи.

Где-то далеко взлаяли собаки. В туманном утре голоса их прозвучали глухо, сипло, будто глотки собачьи перехватывали недобрые руки. Да ещё и завизжал какой-то кобелина, словно и впрямь схватили за горло.

Григорий Иванович сел на лавку и невидящими глазами посмотрел на мерцающий под иконой огонёк лампады. Огонёк посвечивал тускло. Масло, видать, выгорело, и язычок пламени едва поднимался, облизывая края зелёного стекла. «Торопиться советуешь?» — подумал Григорий Иванович, и беспокойное чувство, жившее в нём последние дни, ворохнулось в душе с новой силой.

Оно с покоем-то в душе редкие люди живут, да больше из тех, что поговорить сладко горазды, а когда дело, то нет их. Жизнь людская — перекрёсток. Из одной улицы на тебя сани гонят, из другой тройка скачет, а тут вывернулся лихой ямщик с колокольцами, на почтовых, да режет коней в мах. И кто замельтешит на перекрёстке — сомнут, расшибут, раздавят и сани, и тройка, и лихой ямщик с колокольцами. Правду говорят бывалые люди: «Не мельтеши! Стой прямо. Пролетят кони, хотя, быть может, и полыхнёт в лицо жаркое их дыхание, комья ударят из-под копыт, забьют глаза, ветер хлестнёт так, что вроде бы и не устоять. Но стой! А ежели нельзя иначе, бросайся на тройку, хватай коренника под уздцы. Против смелого человека силы нет». И то верно. Но сколько достанет души так вот навстречу лихим коням бросаться? Что стоит это для неё? Ну, кинулся ты, и в другой раз не сробел, а дальше? А? Но по-другому всё же, видать, нельзя. Ныне нельзя. Да и впредь, наверное, то же будет. Пока живёшь — с перекрёстка не спрыгнешь. Так что только вот так — за уздцы коренника — иначе не моги.

Григорий Иванович качнул головой. Сказал себе: «Хм, солдат, дружок старый, молодца, ей-богу, молодца. Понял я тебя, понял». Поднялся с лавки, шагнул к дверям, и тут Наталья Алексеевна окликнула низко, голосом сонным:

   — Ты что, Гриша? — Вскинулась на подушке и уже тревожно: — Аль что стряслось? Рано поднялся так.

Шелихов оборотился к жене:

   — Подымайся и ты, Наталья. В Иркутск пойдёшь с обозом.

   — Как в Иркутск? Ты же сам собирался.

Шелихов помял рукой подбородок:

   — Собирался, но дружок старый надоумил. Ты пойдёшь, а я галиот догружу и отправлю. Так будет лучше. Крутит что-то Кох с хлебом. Боюсь, ты не сладишь. Давай, — решил уже окончательно, — собирайся. — Взялся за ручку дверей.

Дом разом ожил. Зазвучали голоса, запели половицы, во дворе зазвенел топор, щепя лучину для самовара.

Григорий Иванович вышел на крыльцо умытый, крепкощёкий. Никак не скажешь, что со сна, да ещё с видениями странными. Однако поперёк лба — глубокая морщина. Раньше не примечали такой. Пролегла, как из Питербурха явился. И всё глубже и глубже резала её неведомая рука.

Да, оно, наверное, так в жизни и должно: коль человек стоящий, то на лице его время обязательно меты оставляет. И сечёт глубоко, крупно, явственно, и морщины те чаще всего мера сделанного человеком. Гладкими только яйца бывают. Так они — яйца. Из них ещё птенец вылупиться должен.

Шелихов оглядел двор.

А двор-то хотя и широк, но было приметно, что хозяйского глаза на него недостаёт. Гонтовые крыши на лабазах были заметно крепки, но мхом поросли на добрую ладонь, да ещё и мхом матёрым, с синевой. Углы, сложенные в лапу, торчали, что ободранные локти нищего. Да и прочее и вкривь и вкось шло. Без пользы тут и там валялись вилы, жерди, доски. Неприбранные, кем-то забытые, оставлены без хозяйского радения и присмотра.

Шелихов в который раз сказал себе: «Надо доглядеть за двором». Но тут же и запамятовал.

Конюх, рябой мужик, дерзкий с людьми, но ласковый с животиной, вывел хозяйского жеребца и, оглаживая и отпрукивая, начал запрягать. Жеребец ступал литыми, как раковины, копытами на хрусткую, примороженную землю. Конюх оглянулся, увидел на крыльце хозяина, кивнул:

   — Здорово, — отвернулся.

Такой уж характер был у человека. Ан дело разумел. Да оно давно примечено, что дельный мужик всегда с характером. Сахар-то только под чаек нужен, а в жизни дело подай. Шелихов это знал и кремушков эдаких особо выделял и ценил.

Конюх успокоил жеребца и подвёл к крыльцу.

Жеребец был хорош, норовист, и хотя небо стыло в серой падерге, но он поднимал голову, стремясь увидеть не низкую наволочь стойла, но божью ширь. Глаз у жеребца искрился задором, молодой силой. Приподняв над подковкой зубов атласную губу, жеребец всхрапнул и пустил через зубы высокий, призывный звук.

   — Ты придерживай его, — сказал конюх, — осаживай. Вишь, играет.

   — Ладно, — ответил Шелихов и принял из корявых широких рук конюха вожжи. И тут же почувствовал, как насторожился жеребец в ожидании радостного хода. Вожжи передали трепет сильного большого тела, напрягшегося каждой мышцей в неудержимом желании пойти свободным лётом, ловя широко разверстыми ноздрями утренний холод.

   — Пускай, — крикнул Григорий Иванович.

Конюх отскочил в сторону, и жеребец вылетел в ворота, разбрасывая копытами ошметья смёрзшейся грязи.

Море, как и ожидал Григорий Иванович, было спокойно и плавно, с ровным, негромким рокотом катило из туманной дали пологие, невысокие волны. Без всплеска они ложились на берег и без всплеска уходили, с тем, чтобы через известное только им время так же спокойно взбежать на гальку и растаять с шипением и шелестом. Особенно остро, как это бывает перед зимними холодами, наносило запахи водорослей, рыбы, и свежо, сильно напахивало тем непередаваемым бодрящим духом, что несут с собой волны из каких-то неведомых морских глубин.

Галиот, бережения для стоящий на банках, вырисовывался тёмными силуэтами мачт.

Прогремев каблуками по гнилым доскам причала, Шелихов прыгнул в байдару и, сев загребным, сказал рулевому:

   — Давай!

Тот сильно оттолкнул байдару от причала, и вёсла ушли в воду.

Григорий Иванович грёб, шибко подаваясь вперёд и мощно отбрасываясь назад. Руки крепко лежали на весле. Широкая лопасть неглубоко, но лишь в самую меру уходила в воду, и с каждым гребком лёгкая, словно перо, байдара подавалась вперёд. А Григорий Иванович наваливался и наваливался на весло, желая только одного: почувствовать, как живая кровь заиграет, забурлит в теле и смоет, унесёт беспокойное, тревожное чувство, всё ещё не оставлявшее его. Ощущая упругое сопротивление воды под лопастью весла, с радостной силой преодолевая его, Григорий Иванович решил: «Хоть тресни, расшибись Кох, но хлеб я сегодня возьму и галиот отправлю».

Галиота «Три Святителя» на Кадьяке, как ни высматривали в морской дали, не дождались. Не объявился и пират Кокс на четырнадцатипушечном «Меркурии». А вот однажды к Деларову неожиданно пришёл на байдаре старший из хасхаков коняжского стойбища, расположенного неподалёку от Трёхсвятительской бухты.

Штормило сильно. Волна взбрасывалась пенной стеной, расшвыривала смерзавшуюся гальку, но байдара вошла в бухту и на гребне вала выскочила на берег.

Хасхака провели к управителю. Он сел у пылающей печи, протянул руки к огню. Ему уважительно подали воду в рогатой раковине. Гость воду выпил и принял из рук Деларова раковину с толкушей из тюленьего жира. Ел неторопливо, как всегда ели коняги, ценящие каждую каплю жира и кусок рыбы. И зверь, и рыба давались им трудно, и оттого и малый коняжский ребёнок из чашки с пищей и крохи не ронял. Принимал с поклоном и держал в руках бережно, как дорогой дар.

Запив угощение водой, хасхак помолчал должное время и рассказал, что индейцы с матёрой земли сообщили: капитан Кокс умер, а «Меркурий» ушёл к дальним островам в Великое море. Хасхак наклонился, сказал:

   — Слова то верные. Проверены трижды. — Прикрыл глаза, как человек, принёсший важную весть.

Деларов знал: коняг говорит, что проверено трижды — обмана не будет. И испытал облегчение. Пальцы сами потянулись ко лбу: «Бог оборонил».

Хасхак видя, что обрадовал хозяина, и сам радостно заулыбался.

   — Так, так, — подтвердил. — Весть верна.

Евстрат Иванович засуетился, как бы получше обиходить гостя. Но тот ни пить, ни есть больше не стал. Погрел у огня морщинистые, в давних шрамах руки бывалого охотника и поднялся со словами благодарности. В тот же час хасхак ушёл, хотя его и просили остаться.

   — Видишь? — уже стоя на берегу, показал он Евстрату Ивановичу на прилёгшие под ветром гибкие ветки талины, — два солнца не минет, с моря придут чёрные столбы. Приготовься: столбы поднимут большую воду и будут ломать деревья и крушить берега.

Бронзовое лицо гостя оставалось неподвижно, но глаза выдавали тревогу. Однако он тут же гортанно крикнул своим людям и заспешил к байдаре.

Коняги поставили байдару вразрез волне и, выждав мгновение, когда вал упал на берег, разом оттолкнули её: пенная, кипящая волна подхватила байдару и вынесла на простор.

Евстрат Иванович постоял, пока не скрылся парус, повернулся и, выставив бороду, внимательно вгляделся в широко открытую с берега крепостцу.

Обледенелые стены крепостцы — дождь нахлестал, а тут морозец прихватил — тускло поблескивали выпиравшими боковинами могучих сосновых стволов. Тяжко нависала над воротами вновь поднятая сторожевая башня. Из откинутого боевого люка, как предостерегающий палец, выглядывал ствол пушки.

«Кокс помер, и можно теперь мужиков поберечь, — подумал Евстрат Иванович, — поменьше гонять по сторожевому делу. К зиме будем готовиться. Перво-наперво избы подновить след, крыши перекрыть, лабазы осмотреть». Вздохнул, кашлянул с досадой, как вспомнил о съестном припасе. «Всё огляжу, — решил, — и рассчитаю, чтобы как ни худо, но до весны дотянуть». А прикинув так, более не медля, пошагал к крепостце по осыпающейся щебёнистой тропе. Ноги скользили. Однако шёл он легко. Большой груз снял с него нежданный гость.

Перейдя через мосток, брошенный поперёк рва, Деларов крикнул воротному:

   — Поднимай!

Мужик, от нечего делать глазевший на море, вскочил, навалился тощим животом на колесо. Надавил с натугой. Скрипя, колесо трудно повернулось, и мосток медленно пошёл вверх.

Ещё издали, около дома управителя, увидел Евстрат Иванович ожидавших его Кондратия, Кильсея и кривого вологодского мужика Феодосия — всё это были старые ватажники, первыми пришедшие на Кадьяк.

   — Проводил, дружка-то? — спросил, поднимаясь с крыльца, длинный, сутулый Кондратий, катнув по вылезшей из широкого ворота армяка шее здоровенный, с кулак, кадык. — Вишь, в какую погоду, а на малой байдаре пришёл. Отчаянный.

Деларов, ничего на то не ответив, сказал:

   — Заходите.

Замотался. Не хотел говорить и слова лишнего. Рванул дверь. Она подалась с трудом. Деларов глянул: поверху двери шла щель — хотя бы и кулак суй. «Вот так, — подумал, — села. А я о чём? В других избах небось не лучше».

Гремя каблуками, ватажники вошли в избу. Смирный Феодосий, глянув на икону, перекрестился:

   — Во имя Отца, и Сына, и Святого Духа...

   — Аминь, — остановил Деларов и показал на стол.

Кондратий придвинул лавку.

   — Вот что, браты, — начал Деларов. — «Меркурий» ушёл, и нам след для бережения по караульному оставить на башнях, а других в работу запрячь. О сторожевых, — Деларов кивнул Кондратию, — твоя забота.

Кондратий, по своему обыкновению, промолчал, только головой кивнул согласно.

   — А вам, — Евстрат Иванович обратился к Кильсею с Феодосием, — собрать остатних и избы, лабазы осмотреть. Вон, — ткнул с недовольным лицом пальцем в дверь, — вовсе села. Особо печи в избах проверьте. А я провиантом займусь. — Шлёпнул ладонью по столу: — Время не теряйте. Хасхак обещал бурю на завтра.

Мужики поднялись. Говорить далее было не о чем.

   — Да, — остановил Деларов Кондратия, — тех, кто на подмене в карауле будут, сей же миг на берег. Пусть байдары вытянут из воды и принайтовят крепко-накрепко. Сам огляди.

Ватажники, поспешая, вышли. Евстрат Иванович промедления не терпел. Сказал — значит, делай.

Деларов, стоя у стола, подумал: «Ну, вроде всё оговорили. И то, и это... Вот ещё бы...» И забыл, о чём подумал. Опустился на лавку. Вот ведь как бывает: ждал пирата Кокса и в кулаке себя держал. То, что и не мог, а делал. Сейчас же, узнав, что опасность миновала, разом весь груз, что нёс так долго, плечами ощутил и понял: надсадился. Почувствовал такую усталость, что показалось ему — век сиди и не отдохнёшь. В голове неожиданно родилось:

«Синицу бы услышать, а? Как она тренькает. Маленькая, хлопочет на ветке и как гвоздиком по стеклу: скрип, скрип».

Евстрат Иванович был московским купцом. Имел дом собственный в Замоскворечье. Во дворе — рябины, берёзы, два клёна. По осени неслышно летела золотая паутина и синицы — пропасть была синиц на Москве по осени — звенели в опадавшей листве. Деларов будто услышал это: скрип, скрип, скрип.

Много человеку нужно, ох много! Вон куда пришёл он, за океан, — купец московский Деларов Евстрат Иванович, — но вот наступил и для него час, когда всё готов был отдать за синицу, что жаловалась, молила, радовалась над головой у родного дома. Синицу!

Евстрат Иванович с шумом, как уставшая лошадь, вздохнул и поднялся.

В провиантском амбаре хозяйничал Тимофей Портянка. Тот самый, что в Кенайской крепостце сидел, когда немирные индейцы убили Устина и с ним ещё восемь ватажников. Выказал он себя в Кенаях расторопным, рачительным мужиком. Покойный Устин говорил о нём: «Тимофей — смел, боец, но глаз за ним нужен». Ныне Деларов к складу его приставил. Решил: приглядывать сам буду. Но за делом редко в склад наведывался. Сейчас, подходя к складу, подумал: «Всё просмотрю, чтобы душа не тревожилась».

В складе стояла полутьма, пахло рыбой, солониной, лежалой мукой. Евстрат Иванович сильно потянул носом, и ему помнилось, что уловил он в спёртом складском воздухе какую-то едучую струю. «Хмельное вроде? — подумал, принюхиваясь. — Да откуда? Два анкерка-то и было. Сам запечатал». И в другой раз потянул носом. Острый запах дал знать себя явственней.

   — Тимофей! — позвал Деларов. — Тимофей!

Никто не откликнулся. Евстрат Иванович в полутьме, щурясь со света, увидел лежащего поперёк прохода человека. Окликнул:

   — Эй, кто тут?

Лежащий замычал неразборчиво. Евстрат Иванович наклонился, и в лицо ударил запах сивушного перегара. Деларов ухватил лежащего за армяк, тряхнул, вытащил из-за бочек и кулей. На него глянули невидящие глаза пьяного Тимофея. От ярости у Евстрата Ивановича дыхание перехватило.

   — Ах ты вор, вор! — воскликнул и с силой махнул Тимофея спиной о бочку. И в другой, и в третий раз ударил.

Тот рванулся из рук, но хватка у Деларова была крепкой. Не отпуская Тимофея, Евстрат Иванович дотащил его до дверей и ещё дважды с силой ударил по глазам, по лицу. Толкнул к стене. Всё было в этих ударах: и усталость бесконечная, и душевная боль, и синица московская, осенняя.

   — Вор! — крикнул. — Вор! — Будто забыл другие слова, а скорее, у него злее слов не было.

Оттирая с лица кровь, Тимофей поднялся на ноги.

   — Да я, — забормотал, зашлёпал вонючим, пьяным ртом, — я...

Но Деларов на него уже не глядел, а растворил дверь и крикнул:

   — Эй, кто там?

К нему подбежали, бухая сапогами.

   — Кондратия, — сказал, задыхаясь, Евстрат Иванович, — сей же миг!

Прикрыв дверь, вернулся в склад. Сунул руки за кушак. Стоял. Смотрел. Грудь ходуном ходила.

Тимофей сопел у стены. Наклонился, отсмаркивая кровь в полу армяка.

   — Где спирт? — жёстко спросил Деларов.

Тимофей, суетясь, мышью скользнул между бочек. Спина у него гнулась, словно перебитая в пояснице. Вынес анкерок.

   — Второй где?

   — Да... — начал было Тимофей.

   — Ну!

Тимофей боком, боком посунулся к стене.

   — Да я, да эх... — забормотал, заскулил невнятно.

   — Где второй анкерок? — подступил к нему Деларов.

Тимофей, не сводя глаз с управителя, наклонился, поднял из-за кулей анкерок. Деларов рывком выдернул бочонок у него из рук. Анкерок был пуст.

   — Так, — сказал Евстрат Иванович, — так, значится...

Вошёл Кондратий и, только глянул на Деларова, на бочонок, на прижавшегося к стене Тимофея, всё уразумел. Но, однако же, ухватил Тимофея за грудь, подтащил к себе цепкой, как клешня, рукой, потянул носом воздух. Лицо гадливо исказилось.

Деларов опустил анкерок на пол.

   — В чулан его запри, Кондратий, — сказал глухо, с едва сдерживаемым гневом, — да возвращайся. Вдвоём склад осмотрим.

Его трясло и от беспокойства за провиантский припас, и от досады, что не углядел воровства. Он ругал себя последними словами. Лицо налилось пунцовой краской. Сохранность провианта означала: выжить аль нет крепостце во всю долгую зиму.

Однако рыба, солонина, другой провиантский припас оказались в сохранности. Деларов каждый куль развязывал, каждую бочку вскрывал, обнюхивал, осматривал дотошно. Нет, тухлятины не было. И на то — вздохнули с облегчением. Но вот за мукой Тимофей недоглядел. В некоторых кулях проглядывала зеленью плесень. У Деларова пухли желваки на скулах, когда он растирал в жёстких пальцах прелые комки.

В амбаре провозились до вечера. Заплесневелую муку надо было перевеить, ссыпать в сухие кули, но, как ни гнулись, а и половины не успели сделать.

   — Кончай, Евстрат Иванович, — наконец сказал Кондратий, — изломаемся, ещё и завтра день будет.

Деларов откачнулся от бочки и, уперев руки в поясницу, с трудом выпрямился.

   — Завтра? — спросил, морщась. — А что хасхак-то сказал — помнишь?

   — Да ничего, — возразил Кондратий, — небо вроде чистое.

   — Нет, брат, он не ошибётся. Они приметы знают лучше нашего. Но, однако, давай шабашить. — Деларов взялся за фонарь. В дверях оглянулся и, оглядев склад, с болью, с мукой, с обидой горькой сказал: — Ох, сукин сын!

Кондратий посмотрел на него, но промолчал.

По крепостце уже знали о случившемся, и ватага стояла у дома управителя. Лица хмурые, плечи опущены — уходились за день, да известно было, для чего собрались. Толпа раздалась, пропуская Деларова и Кондратия.

Евстрат Иванович остановился, наклонив горбоносое лицо. Кондратий взглянул на него сбоку. Увидел: жёсткие морщины у губ, впалая щека и большой чёрный глаз, взглядывавший сумно.

Ватага молчала. Молчал и управитель, и всем ясно стало, что приговор Тимофею вынесен.

Наконец Деларов тяжело ступил на крыльцо и пошёл, давя на ступени. И то, как он шёл — медленно, отчётливо переставляя ноги со ступени на ступень, и спина его — широкая в плечах, с той особой сутулостью, что свидетельствует непременно о недюженной силе, и напряжённый затылок — прямой и костистый — сказали каждому: этот не отступит и на шаг от старого ватажного, хотя и не писанного никем, но неизменно исполняемого закона.

Тимофей Портянка убито молчал за дверью чулана. Он слышал голоса, как собралась у дома ватага, потом, когда разом все смолкли, понял, что пришёл Деларов, и сей миг по грузным шагам, проскрипевшим по ступеням, догадался, что управитель вошёл в избу. Тимофей, напрягшись, застыл, не дыша. От управителя, от людей, перед которыми ему предстояло сейчас стать лицом к лицу, его отделяла только зыбкая стенка чулана. В палец, два толщиной, но всё же она казалась защитой. Последней защитой. И всё в нём молило, чтобы стенка эта отделяла его от того, что должно было случиться, как можно дольше.

   — Выходи, — низко сказал Евстрат Иванович.

В чулане слабо шаркнули подошвы. Неверной рукой Тимофей толкнулся в дверь, и она пошла от него с режущим скрипом. И этот высокий, скрежещущий звук будто резанул Тимофея по сердцу. «Выходить, выходить, — не то подумал, не то прошептал он, — надо выходить». И вышагнул из темноты чулана.

Деларов стоял посреди избы.

   — Кондратий, — сказал он, — дай анкерок.

Кондратий вступил в круг света, высвеченный висящим на крюке фонарём. В руках у него был обвязанный верёвкой анкерок. Тогда только Тимофей Портянка до конца понял, что его ждёт.

Деларов, густо побагровев, медленно, но с неотвратимой последовательностью, как и всё, что он делал сейчас, подступил к Тимофею и рывком накинул ему на шею верёвочную петлю с укреплённым на ней анкерком. Это и был старый закон: вору вешали на шею ворованное и выставляли перед ватагой. Многих при том били. Иных и до смерти.

   — Иди, — сказал Деларов.

Тимофей переставил неживые ноги. Они не слушались, будто чужие.

   — Иди, — повторил Евстрат Иванович, словно толкнул в спину без всякой жалости.

Тимофей, запнувшись за порожек, вышел на крыльцо. Упал на колени.

   — Браты, браты! — вскинулся рыдающий, высокий его голос. — Браты! Бес попутал. Бес...

Деларов всей ладонью прихлопнул дверь. С Тимофеем он поступил, как считал должным. Но с ним он покончил. Назавтра надо было ждать бурю, и теперь это занимало Деларова целиком.

Зима в Иркутске случилась снежной. На удивление, при обильном снеге — холодной, как бывало редко. Мороз был такой, что выжимал гвозди из заборов. Так давили холода на дерево, что гвозди вылезали на палец. Снег тут же заматерел. Ветры с Байкала ломали окна в домах, а в одну из ночей с церкви соборной содрало железную крышу, и тогда же в Девичьем монастыре уронило крест. Колокола в ночи под ветром гудели, неуютно становилось под вой пурги и неумолчное, стонущее рыдание меди. То, что уронило крест и он от удара о землю развалился на куски, особо напугало иркутян. «Худо, — шептали, — ох, худо». Старухи от страха и вовсе молвить что-либо боялись.

Шёпоты, шёпоты пошли по городу.

Опасались пожаров. Страшно было и подумать: ай вспыхнет где-нибудь. Крестились: «Не приведи, Господи... Спаси и помилуй».

Но пожар всё же вспыхнул. Загорелся дом священнической вдовы Урлоцкой. Недоглядела попадья. Не то золу горячую по дурости дворовая баба под сарай сыпанула, не то иная причина была, пламя вымахнуло выше крыши. В полночь над городом ударили в колокола. Народ вылетел на улицы. Мужики, бабы, малая ребятня. Кто что надел, в том и выскочил на мороз. А как же — выскочишь! Жить-то всем хотелось, Снег в улицах был ал от сполохов, в лица несло едучей горечью дыма. Бабы — известное дело — заголосили. Во всё лицо глаза, в них сполохи пожара и раздирающий душу крик на весь город: «Бед-а-а-а!»

Пламя обняло тугими жгутами выстоявшийся дом, будто желая поднять в чёрное небо.

Попадья захлебнулась в крике и упала на подхватившие её руки соседей. Доброхоты потащили попадью подальше от напирающего жара. Ноги её мертво волоклись по снегу.

Но, по счастью, ветер унялся накануне. Ночь была тиха, и огонь сбили быстро. Сгорели лишь соседние дома священника Троепольского да купцов Мичурина и Елизова. Обошлось малым.

Мичурин — высокий старик, со староверческой по пояс бородой — в огонь бросался. Еле удержали. Куда в огонь-то: пылала крыша. Старик опустился на снег и замолк. Борода была забита гарью. Крыша тут же рухнула. Только искры взметнулись.

Иван Ларионович вернулся с пожарища на рассвете. Шуба дымом пропахла. Едва шагнул через порог, ему сказали:

   — Прибегали от Шелиховых, Наталья Алексеевна привела обоз.

Иван Ларионович развернулся и выскочил из дома. Сани от крыльца не успели отъехать.

   — К Шелиховым, — сказал, — быстро!

«Почему Наталья? — подумал. — А Гришка что же? Не случилось ли чего?» Ждал Григория Ивановича. Очень ждал. Помнил о разговоре с губернатором, об экспедиции в Японию. Государственное было дело, и Иван Ларионович понимал, что Шелихов сейчас, как никогда, нужен в Иркутске. Сам опасался встревать в такие сложности.

Сани на подъезде к шелиховскому дому чуть не опрокинуло. Иван Ларионович вылетел на снег и, забыв обругать мужика, выворотившего хозяина на обочину, подхватил полы шубы и взбежал на крыльцо. Сильно дёрнул за обледеневшую ручку колокольца. Но, как ни спешил, а увидел: улица, двор заставлены санями. Зашпиленные возы залеплены снегом, лошадёнки обмёрзли инеем. Знать, только-только пришли. У лабазов, однако, уже суетились, покрикивали шелиховские приказчики. Из расшпиленного воза сносили вороха мехов. Шум стоял, неразбериха, как всегда, коли нагрянет неожиданно такой вот обоз, что подъезды к лабазам забьют и возы станут от оглобли к оглобле.

«Так, — подумал Голиков, — кстати, вот кстати Гришка поспел с мехами. В самую точку угодил».

Наталью Алексеевну Голиков расцеловал троекратно, сказал:

   — С приездом, дочка. — Но тут же испросил, тревожно заглядывая в глаза: — Где сам-то, почему не приехал? Галиот с хлебом отправил? — И шубу не снял, вываленную в снегу. Всё хотел узнать в минуту.

Слушал Наталью Алексеевну внимательно. Знал: пустого она не скажет. Выведав нужное, сказал:

   — Вот что, Наталья Алексеевна, пойди распорядись — воза не расшпиливать. Коней пущай перепрягут, и сей же час обоз направим в Москву. — Глаз на хозяйку прищурил. — Торг, знаю, будет нынче в Москве хороший. Доверенный мой прознал. Поспешать надобно и очень поспешать. Нужда в деньгах у компании, чую, будет большая, и здесь промашки никакой дать нельзя.

Наталья Алексеевна хотя была и быстрая в мыслях, а и она опешила.

   — Ничего, ничего, — успокаивая, поднял руку Иван Ларионович, — ты, знай, делай своё, а я управлюсь.

Наталья Алексеевна поднялась было, но он её остановил.

   — И вот что ещё. Сегодня же в Охотск человека послать надобно. Здесь такое заворачивается! Григорий Иванович, — Голиков резанул ребром ладони по горлу, — во как нужен. Я с губернатором говорил. Он нам помощником станет. Ещё и больше скажу: губернатора радетель наш — Фёдор Фёдорович Рябов — поддерживает. Давай, Наталья Алексеевна, не мешкай — посылай в Охотск да иди распорядись насчёт обоза, а я записочку Григорию Ивановичу напишу.

И, совсем заторопившись, сказал домашнему человеку:

   — Чернила и бумагу. Быстро.

Наталья Алексеевна вышла.

Принесли бумагу.

Голиков скинул наконец шубу, подвинул лист, обмакнул перо и, подумав минуту, начал письмо Шелихову крупным, округлым почерком, которому обучил его, неоднократно вкладывая старание розгой, вечно пьяный дьячок.

Когда Наталья Алексеевна вернулась, письмо было готово. Иван Ларионович сам же его и запечатал и, отдавая Наталье Алексеевне, сказал:

   — Сегодня, смотри, отправь. А я пошёл.

   — Да хоть чайку, Иван Ларионович?

   — Э-э-э, — протянул Голиков, не вспомнив, что с утра и крошки во рту не держал, махнул рукой.

Во дворе, запахивая шубу, Иван Ларионович крикнул суетившемуся у лабаза шелиховскому приказчику. Тот поспешил к крыльцу. Голиков оглядел его: парень вроде расторопный, глаза рыжие, шапка сбита на затылок, и видно было, хотя и давило холодом, но он не мёрз. Знать, поворачивался торопко. На таком холоду ленивый враз замёрзнет.

   — Мужикам, — приказал Голиков, — грех, так и быть, возьму на душу — ведро водки. В дороге-то не у печи сидели. И через час обоз сбить — и в путь.

Махнул — подогнал сани. Сказал:

   — В суд!

Вот как поспешал. А всё оттого, что на купецкий риск шёл. Оно и раньше задумывал Голиков на московском торгу свои цены установить на меха, а теперь, когда Григорий Иванович новый обоз пригнал, утвердился в мысли: всех обойду. Ведомо ему было, что не один купец меха в Москву погонит, а всё одно — решался. Но больше раззадорило его, когда услышал от Натальи Алексеевны, что и Лебедев-Ласточкин повёл обоз. Да ещё сказала Наталья Алексеевна: «Послал с мехами Лебедев нового приказчика. Из столичных. Такого, что и пеший конного обскачет».

«Ладно, — ответил на то Иван Ларионович, — поглядим. — И поговорочку припомнил: «Хороши пышки, когда за щекой у Мишки».

Сани выехали со двора и стали: монах растопырился на дороге. Глянул на купца страшными, глубоко запавшими глазами. В изодранной рясе монах, в худой скуфее[13], с кружкой жестяной на груди — знать, собирал на какие-то надобности. Тощий монах, а всю дорогу занял. Унылый, продрогший, с каплей на носу. Не понравился он Ивану Ларионовичу. Да и примета плохая — перед делом такую вот чёрную ворону встретить.

Иван Ларионович толкнул своего мужика в спину.

   — Пойди, — сказал, — подай полтину. И гони. Ну их всех.

Монах низко склонил голову в драной скуфее.

К суду голиковская тройка подлетела махом. Иван Ларионович соскочил с саней, толкнул дверь.

Из низких, заплесневелых по потолку палат в нос шибануло дурным. «Ежели на пожаре дым бедой попахивает, — подумал Иван Ларионович, — то здешние запахи непременно о несправедливости вопиют». Улыбнулся криво мысли своей и зашагал мимо столов, за которыми — локоть к локтю — гнулись судейские. Волосёнки маслицем примазаны. Вид куда как скромный, но знал Иван Ларионович, что народец это бедовый. Из-за крайнего стола на него поднялся глаз и будто прострелил, но тут же в бумагу уткнулся. Видать, решил: птица не по нему, а в суде попусту палить не будут. Здесь дичь выбирают и бьют наверняка.

Вышел старший из судейских. Этот на мир смотрел, словно у него с утра зубная боль случилась и каждый был в том повинен. Глянул на писцов, и те ещё усерднее заскрипели перьями по бумаге. Но старший выражения лица не изменил, напротив, более скис. Такой уж чин у него был, при котором радость выказывать ни к чему.

Своего крючка судейского, известного по прошлым делам, Ивану Ларионовичу искать долго не пришлось. Сам набежал. Вывернулся из какой-то двери. Заметить надо, в суде дверей — как у мыши норок: и явные, и тайные, и запасные, и проходные. Крючок, синие губы вытянув в ниточку, запел:

   — Ах, благодетель, ах и ах... — Пальчики на грудь положил возле трепетного горлышка: — Радость какая... — Воссиял лицом.

   — Остановись, — придержал его Голиков, — нужен ты мне.

Судейский глаза раскрыл широко и взглянул вопросительно.

   — Сейчас и поедем, — сказал купец, — сани у подъезда. Собирайся.

О чём разговор у них был — никому не ведомо. Иван Ларионович даже от домашних дверь притворил. Однако надо сказать — сунул он крючку пачку денег, и пачку толстую. У судейского дыхание зашлось. Низко кланяясь, он выперся из комнаты задом.

Иван Ларионович постоял, постучал пальцами по обмерзающему окну. Сквозь колючий узор, забиравший к вечеру стекло, видно было, как по улице ставили будочники рогатки, ворочаясь в неподъёмных тулупах. Накануне разбойники, бежавшие из острога, остановив шедших с обозом через Верхоленскую гору трёх крестьян и трёх баб, всех убили, а обоз разграбили. На поимку разбойников были посланы солдаты, однако тати ушли. Вот и велено было в городе ставить рогатки, улицы запирать плахами, а где сохранились от старых времён цепи — цепями. Будочникам караул держать по всей ночи строго.

Прошли старухи к вечерней молитве. Проковылял нищий с клюкой. Голова раскрыта, в распахнутом вороте рваного армяка большой крест осьмиконечный, староверческий. Будочники, ставившие рогатки, посторонились, пропуская убогого. Один из них перекрестился ему вслед. Было студёно. И всё сильнее и сильнее к сумеркам ползла по улице пороша. Играла, вихрилась, кружила, заметая наезженные следы саней, нахоженные тропки. Злая пороша. Предвестница пурги.

В комнату вошла хозяйка, позвала чай пить.

Иван Ларионович отвернулся от окна и пошёл, мягко ступая. Ну, чистый кот! И глаза круглые, да и усы совсем по-кошачьи торчком поднялись.

Хозяйка на Ивана Ларионовича посмотрела с удивлением.

Капитана Бочарова нашли на прибойной гальке Кошигинской бухты на четвёртый день после гибели галиота. Глаза закрыты. Лицо разъедено солью, ноги раскинуты, как неживые. Ледок пришил его к гальке, словно шпунты корабельную доску. Вокруг распростёртого в забытьи тела сидели чайки. Ждали конца. Капитана и нашли по этим чайкам. Увидели: вьётся стая — и поняли: такое неспроста.

Бочарова подняли, перенесли в только что отрытую землянку, уложили под шкуры. Но надежд, что выживет, было мало. По всему видно — плох человек.

В бурю команда спаслась вся. Побило многих, помяло, однако живы остались. Из грузов почти ничего выручить не удалось. Галиот два дня било на камнях, к нему подошли на плоту, успели собрать кое-что с палубы, из кают, но в трюмы не попали. Галиот разваливало. Волна с пушечным грохотом врывалась в проломанные борта, и судно билось на камнях, как уросливый конь на привязи. Страшно было и шаг сделать: того и жди — провалишься и конец. К счастью, вывернули котёл на камбузе, а так бы и хлебать не из чего было. Подобрали несколько топоров, ножей, ружья да немного порохового зелья. Похватали одежду, что успели и до чего дошли руки. На палубе стоять было нельзя.

Баранов на плоту дважды подходил к галиоту. Но волна играла всерьёз. Утлый плот вертело у борта галиота, бросало из стороны в сторону, едва не расшибло. Попытались подойти с заветренной стороны. Здесь море было поспокойнее. Изловчились, забросили конец на галиот, кое-как укрепились и полезли по смоляному борту.

Один из ватажников, видать самый отчаянный, хотел по планширу на корму пробраться и нырнуть в трюм. Но сделал несколько шагов, и его сбросило в море. Полетел с борта вниз головой, только всплеснули руки. Хорошо, был обвязан концом, и мужики успели выхватить из-под днища, куда потащила смельчака бурливая волна.

   — Ладно, — сказал Баранов, — подождём, утихнет море, и тогда, даст Бог, до трюмов доберёмся.

Но море не утихло. На третий день галиот раскидало окончательно. Переломило киль, и судно начало рассыпаться. Благодаренье Богу, что прибой повыбрасывал на берег несколько кулей с зерном да разную мелочь. Баранов велел всё собрать: каждая доска, каждый гвоздь были надеждой на спасение. Впереди ждала долгая зима на затерянном в океане острову почти без съестного припаса и оружия.

Баранов приказал рыть землянки в распадке, где было потише, сохраннее от ветров. Рыли обломками досок, ножами, ковыряли каменистую землю палками. У Баранова одни глаза остались на лице. Говорят, есть люди двужильные, так вот он и двоих таких стоил. Жизнь ватажная рубанула его сразу же по башке, да ещё и не вскользь, а в самую серёдку. Хватать пришлось с горячей сковороды. И с первого часа на Уналашке душу Баранов узлом туго-натуго завязал, да так, что Не осталось в ней «не могу», но было лишь «надо». С тем и жил.

Когда нашли капитана, обрадовался Александр Андреевич крайне. Бочаров был человеком бывалым и, как никто другой, мог стать подмогой в трудную зимовку. А то, что зимовать на острову придётся, сомнений не было. В такое время года ни одно судно на Уналашку от века не приходило.

Александр Андреевич от Бочарова не отходил. Кормил его, как дитятю, с рук, тюленьим жиром обмазал: и лицо, и шею, и руки побитые. Сам сварил надранное корьё, приправил травой колбой и поил и в день, и в ночь. И как ни плох был Бочаров, а зашелестел губами, заморгал устюжскими синими глазами. Неведомо: то ли и вправду помогли снадобья и добрые руки Баранова, то ли могучая русская натура взяла своё. Скорее всего, и то и другое. В один из дней Бочаров хотя и хрипло, едва слышно, а сказал:

   — Теперь, наверное, не помру.

Да так хорошо на «о» северное надавил, что почувствовалось: мужик в силу войдёт. Непременно войдёт.

Пот облил его лицо.

Баранов выполз из землянки — дверку узенькую сбили, тепло берегли, едва человеку продраться — и сел тут же, размягчившись душой. Поднял-таки человека, поднял! Отвернул лицо от ватажников, не хотел глаза показывать.

Но сидеть долго ему не случилось. Тут же и заспешил. Удивлялись, глядя на него, откуда у человека силы берутся. Все дни на ногах был и других торопил.

Затемно ещё и глаз никто не продрал, а он уже своё: «Давай, давай!» Люди пальцем шевельнуть не могут после вчерашнего, так уходились, но он всё одно: «Вставай!»

Баранов знал: спасти в зиму могло одно — рыба. И пока не замёрзли последние ручьи и речушки, всех поставил ловить про запас рыбу.

Сетей не было. Плели корзины из талины и корзинами теми ловили, бродя по пояс в ледяной воде. Баранов сам и научил плести корзины. Оно хорошо, сподручно мастерить из прута, когда гибка ветка, но такое, известно, по весне бывает. Талина же осенняя ломка, чуть перегнёшь — и нет прута. Но всё одно плели, отогревая талину у костров, вымачивая в кипятке. Другого было не дано — хотели выжить. Ватажники валились с ног, но управитель не давал спуску. Сам в воду лез, корзины плёл, развешивал юколу, рыл ямы для рыбы, в которые закладывали улов вместо бочек, прикрывая по-старому ватажному способу прутьями той же талины и присыпая землёй. И, глядя на Баранова, крутились ватажники, хотя бы и через силу. Понимали: так, как управитель ворочает, только за себя и бьются. Уж лучше лечь да помереть. Оно спокойнее будет, да и легче.

Баранов стоял с корзиной по пояс в воде. Течение валило с ног. Обжигал холод. Путина давно прошла, и рыбы, почитай, не было. Так, непутёвая какая в реку забредала. Локтем Баранов отёр мокрое лицо и вдруг увидел: в камнях метнулась серая тень. Падая, черпнул корзиной. Поднял. В красноватых прутьях талины билось большое тело рыбы. Баранов, шатаясь, пошёл к берегу. Его подхватили под руки. Один из ватажников сказал:

   — Ты уж не мордуй себя так, Андреевич. Смотреть и то больно.

Баранов вывалил из корзины рыбу на берег. Постоял, сказал:

   — Ладно, — и вновь шагнул в воду.

Мороз, однако, схватывал последние ручьи. То у берегов забирало ледяной коркой, а тут пошли ледяные языки и на течение. Поначалу лёд ломали и лезли в воду, а однажды поутру выбрался Баранов из землянки, прошёл к речушке, где ещё вчера взяли немного рыбы, и увидел: от берега до берега ледяной панцирь. Ступил ногой осторожно, но поопасался зря — лёд был крепок. «Всё, — понял, — с рыбой покончено». А знал: запасли самую малость. Тревога жёсткой, давящей рукой взяла за душу: «Что же делать? — подумал. — Навалятся пурги — ни зверя не возьмёшь, ни рыбы». Посмотрел в море. Мерно, тяжело набегали волны. Разбивались о берег и набегали вновь. Шипели, шептали никогда и никому непонятное. «Вот она, — подумал Баранов, — новоземельная судьбина. Сурова, однако, сурова».

Из землянки выполз Бочаров. Второй день, как на ноги стал. Подошёл к Баранову. Тот оборотился к нему, гремя каблуками по смёрзшейся гальке. В глазах вопрос: «Что скажешь?» Хотя и знал: говорить — только душу рвать, а спрашивал. Человеку одному трудно. Нельзя, никак нельзя одному, надо, чтобы рядом кто-то был. И слово надо услышать. Трудное ли, лёгкое — это другое, но услышать надо. Так уж человек создан.

Бочаров молчал. Костистое лицо капитана было бледно, на щеках и лбу язвы, губы в коросте, но в глазах уже играла живая влага, и крепкая, широкая грудь, такая же, наверное, какая была у отца, деда и прадеда, говорила: мужик силу не потерял.

   — Александр Андреевич, — наконец начал он, — пока лежал — не хотел тревожить. Сейчас скажу: до весны нам не дотянуть, и о том должно сказать твёрдо. — Стиснул сухой кулак и взмахнул им, как ударил: — Не чайки-поморницы — ни ты, ни я, и голову под крыло прятать нечего. Всех здесь положим.

Говорил он медленно, словно раскручивал тяжёлый жёрнов. Слова выматывались из обмётанных кровавой коркой губ, будто он вырывал их из груди.

   — Положим, — повторил Бочаров, — точно положим.

   — Ежели ты и прав, — выслушав его до конца, сказал Баранов, — кричать об этом зачем? Надежду у людей отнять? Человек столько живёт — сколько и надеется. А подруби веру — упадёт прежде времени.

   — Когда бы я не думал так же, — возразил Бочаров, — и разговора не начинал. О другом хочу говорить. Здесь, на Уналашке, где-то стоит ватага Потапа Зайкова. И пришли они сюда на зиму, за песцом. О том я ещё в Охотске слышал. Найдём ватагу Потапа — спасём всех. Зайков мужик тёртый. Первый лежбище котиков на Прибыловых островах отыскал, и первый же зимовье на Уналашке заложил. У него есть и съестной припас, и оружие, и зелье пороховое.

   — Что раньше-то молчал, — шагнул к Бочарову Баранов. — Дмитрий Иванович? Мы бы уж людей послали!

   — Нет, — сказал Бочаров, — идти надо мне. Оттого и молчал. На ноги подняться хотел. Эти места только я знаю.

   — Да тебя шатает.

   — Дойду. Ещё денёк погодим — и двину.

Ушёл капитан, как и сказал, через день. Взял рыбы немного, ружьё да пяток зарядов к нему. Большего не разрешил себе. Оставил ватаге. Сказал Баранову:

   — В судьбе только Бог волен. Всё может быть. Вам пригодится.

Ватага вылезла из землянок. Стояли на берегу, под ветром, угрюмо опустив головы.

   — Ладно, — сказал Бочаров, — долгие проводы — лишние слёзы.

Хотел улыбнуться, но чёрные губы только скривились нехорошо, и улыбки не вышло. Капитан стиснул руку Баранову, повернулся и пошёл по берегу. Ветер рвал полы худой одежонки, срывал с гальки снег, перемешанный с песком, швырял в спину капитану.

Ватага смотрела вслед.

Судейский крючок, с которым Иван Ларионович имел тайный разговор, объявился в Тобольске. Да ещё и в хорошей шубе, шапке богатой, на санках приличных.

Дымы стояли над городом. Звонили по церквам. К заутрене шли купцы — краснорожие, сытые, степенно оглаживая расчёсанные бороды. Опустив глаза, ступали жёны и девки, покрытые яркими платками. В армяках, в чуйках, попрыгивал серый народишко. Этих видать, мороз пощипывал. Поспешали. На базарной площади, у собора, стыли на холодных камнях паперти нищие в вонючих лохмотьях. Чёрные, обмороженные скулы выглядывали из тряпок, глаза в слезах. Тянули руки:

   — Христа ради... Припадошному...

   — Слепому, света Божьего не видящему...

Но голосили зря. Степенный народ шёл мимо. В широко растворенные двери проглядывало высвеченное свечами жарко-красное нутро собора.

Крючок коротко передохнул и промахнул дальше. Подкатил к лучшему кабаку и тут только сказал ямщику:

   — Осади!

Да не громко сказал или там крикнул по-петушиному. Нет, сказал, сообразно шубе своей и шапке: и слух такой голос не режет, но и не услышать его нельзя. Кони встали как вкопанные.

Крючок, покряхтывая, вылез из саней. В лице у него, сказать надо, произошли перемены, и большие. Дурацкое моргание он бросил. Торопливость речи унял. Глядел смело и даже с вызовом. Лоб открылся у него до неожиданности высокий, челюсть выдалась вперёд, выказывая волю, упрямую настойчивость и недюжинную силу. Судейский ступил на снег, обтоптался и, как положено уважающему себя христианину, достойно, с неторопливостью перекрестился на выглядывающую из-за домов обсиженную вороньем церковную маковку. Огляделся и шагнул к кабаку.

К нему бросилась уличная шушера. Баба с опухшим лицом, калека с палкой.

   — Милостыньки... Милостыньки...

Но судейский прошёл мимо. Ногу ставил уверенно, твёрдо. И ежели по походке судить, прямо можно было сказать: этот цену себе знает. Да и для других она не секрет.

Двери перед ним вроде бы сами распались. Крючок ступил через порог.

Кабаки в Тобольске не уступали и питербурхским. Дорога шла через сей город большая, и люди по ней ездили небедные.

Как с крючка шубу снимали почтительно, как, суетясь и поспешая, вносили дорожный припас — мелочи. Судейский остановился у раскорячившегося подле печи медведя и, волосики на затылке с должной заботой приглаживая, невзначай спросил хозяина — мужика в хорошем теле и с хитрющими, продувными глазами:

   — Здесь ли остановились купцы, что меха гонят в Москву?

Тот ответил:

   — Здесь.

На том разговор и кончился. Судейский вроде бы и забыл о своём вопросе. Мимоходом игриво потрепал медведя, вздыбленного на задние ноги, и пожелал выкушать с морозца водочки.

Хозяин с пониманием закивал:

   — Да, да. Извольте. Как же-с.

Водочку подали крючку на серебряном блюде, потому как чувствовалось: гость солидный.

Судейский хозяина милостиво отпустил, покивав благосклонно головкой, и водочку выпил. Посидел задумчиво, пожевал губами, глянул в потолок и обратил лицо к половому. Тот гнулся у стола с преданностью. Известно: в кабаке каков гость — таково и обращение.

   — А скажи-ка мне, — спросил крючок, — кто тот человек у окна? — и пальчиком осторожненько из-за графина указал.

   — Старший приказчик купца Лебедева-Ласточкина, ваша честь, — шаркнул ножкой половой, улыбаясь от сердца.

   — Так, — протянул крючок и ещё выкушал рюмку. Заметно было, что водочка ему понравилась. По лицу разлилось удовлетворение. Горячее под кожей заиграло. — Так, — в другой раз протянул он, отпробовал холодной осетринки и сказал половому: — Пойди, выскажи этому господину моё почтение и передай, что судейский чиновник из Иркутска со всем уважением просит преломить с ним хлеб, что Бог в дороге посылает. — Переспросил строго: — Понял? — И положил в ладонь половому бумажку. — Ласково, — сказал, — передай мои слова. Ласково. — Взглянул значительно.

Половой заскользил по полу, как по льду. Вроде бы и не шёл человек, но катился: и ровно, и мягко, и поспешая вместе с тем. Вот как, оказывается, умельцы могут с радужной бумажкой в руке. Только звук некий раздался: с-с-с... И молодец — тут стоял, а глядишь, и далеко. И главное — точно там, куда и был послан.

Судейский разглядывал в рюмочке хрустальный напиток, изморозью одевавший стекло, когда подошёл к столу старший приказчик Лебедева-Ласточкина.

   — Ах и ах! — воскликнул крючок, привставая. — Наслышаны, наслышаны... Из столицы, из столицы к нам пожаловали... Прошу... Прошу...

От восторга глаза у него разбежались в разные стороны, вновь сошлись, опять разбежались, и чувствовалось, лишь с огромным усилием устремил он их на нового знакомца. Рад был очень.

Дальше всё пошло так, как и задумал крючок.

   — Ах столица, столица, — пел судейский, — и что за люди столичный народ, — губы сложил сладко. И дабы характер лебедевского приказчика вызнать, как дятел в гнилую сосну, стукнул потихоньку, на пробу, в больное для многих честолюбие. — Молодцы, — пропел, — молодцы... — Чуть-чуть стукнул: ан зашуршит под корой червячок? Почувствовал: теплом потянуло. — Столица, столица, — поднажал крючок, — всей России голова. — И затих, прислушался вновь. Да всё подливал и подливал из графина.

У нового знакомца на лице некое довольное движение появилось. Тут уж, не сдерживая голоса, крючок защебетал:

   — Будь столичный и в толпе, а разом приметишь. Как идёт, как голову держит. Учиться, учиться нам след. — И опять прислушался. Ну точно дятел на сосне. Тот ударит и прильнёт телом к стволу: обозначился червячок аль нет? Но вот почуял: побежали, побежали жучки, букашечки. Тогда всё — расшибёт, расклюёт длинноносый кору и добычу достигнет.

Так и судейский увидел: заулыбался, заулыбался от похвалы приказчик. Крючок возликовал. Метнул пронзительным глазом на полового. Тот взмахнул полотенцем, и у столичного новая рюмка оказалась, и много при этом больше прежней. А судейский уже графинчик над ней наклонил.

   — Да и с каким народом вам приходится знаться в столице. Вокруг все люди знаменитые.

   — Так, так, — ответствовал приказчик. — Знакомцы знаменитые, конечно, есть. Как не быть... Вот, например, Михаил Петрович... А попросту сказать — Миша.

   — Неужто знакомы? — изумился крючок и голову нагнул, будто его по затылку тяжёлым хватили. — Михаил Петрович... Действительный статский советник. Генерал... Ваше превосходительство...

   — Да что Миша, — приказчик рюмку опрокинул в горло и, легко передохнув, сказал: — И с иными знаком.

И назвал имя, что и произносить страшно.

Крючок только несмело пальцем вверх потыкал:

   — Это который...

   — Да, да, — подтвердил приказчик и вновь руку к водочке протянул. Крючок прямо в ендову[14] ему наплюхал.

   — Да я, да мы, да они. — Лебедевского приказчика после столь ёмкой посуды понесло по всем кочкам, как это часто со столичными случается, когда дойдёт до выпивки за чужим столом да за чужие денежки.

Крючок твёрдой рукой вновь ендову ему набултыхал. И в другой раз метнул взгляд на полового. Тут уж поволокли и варёное, и печёное, и жареное.

   — Эх! — воскликнул крючок лихо. — По-купецки гуляем, по-купецки расплачиваемся! — И швырнул половому пачку денег. — Неси, что есть, да всех к столу зови!

Широко загулял человек, по-сибирски. К столу начали подходить купцы, случившиеся в кабаке.

Через некое время незаметно, в шуме и забавах застольных, судейский тихо, тихо отошёл к дверям кабака. Вроде бы воздушку захотелось хлебнуть. К нему незаметно посунулся человек.

   — Гони обоз, — трезвым голосом сказал судейский, — не медли минуты. На завтра, бают, пурга. А я купцов денёк придержу. Дороги заметёт, и они и неделю, и другую здесь просидят. Гони!

Человек шатнулся в сторону, вышел из кабака, упал боком на стоящие в тени сани, свистнул, и кони пошли во весь мах.

Судейский вернулся к столу. Поднял ендову:

   — Хорошо гуляем, купцы, — крикнул, — по кругу её! — и передал ендову приказчику Лебедева-Ласточкина.

У того глаза начинали пучиться, но он ендову принял и припал жадными губами к широкому краю.

«Хок-хок-хок!» — кричит каюр, и собаки летят по крепкому насту. Распластывают тела. Хвосты поленом. «Хок-хок-хок!» — звенит в морозном воздухе. Снега переливаются многоцветней красок, яркими тёмно-синими пятнами мелькают тени у торосов, а сами вершины вздыбившихся льдин вспыхивают в косых лучах горящего у горизонта алого солнечного шара, как факелы. «Хок-хок-хок!» — торопит каюр. Ветер свистит в ушах, поют полозья, гремят собачьи голоса. И снег, сверкающий снег, без конца и края...

Григорий Иванович словно въяве представлял это. Многокрасочный и многоголосый Север не оставляет равнодушным увидевшего сей край, хотя бы и раз. Песни торосов, высвистывающих, вызванивающих при самом лёгком движении воздуха, западают в человеческую душу, тревожат и беспокоят и через годы. Не раз на Кадьяке Григорий Иванович говорил:

«Торосы-то, торосы поют, что рожок курский». Торосы и впрямь выпевали пастушью песню. Нежно, тонко, грустно. Заведёт на одной ноте — у-у-у. Однако звук этот, и негромкий и однообразный, а так много вдруг напомнит, о таком расскажет, что сердце защемит, и человек остановится, замрёт, глубоко поражённый ранившей мыслью.

Север забыть нельзя.

Шелихов отправил галиот с хлебом на новые земли. Как ни хитрил, ни изворачивался Кох, но хлеб Григорий Иванович взял в амбарах, и галиот ушёл. Теперь, покончив с тем, что отнимало все помыслы и время, Шелихов один на один остался с давней мечтой. Ан не выплясывалось задуманное. О таком говорят: хотелось бы пудами, но и горстку не дают.

Ещё на Кадьяке, в долгие ночи, вспоминая прочитанную в детстве летопись учёного дьяка Момырева и особо памятную главу из неё «Хождение купца Афанасия Никитина в Индию», Григорий Иванович замыслил описать путешествие своей ватаги к матёрой земле Америке. Хрупкие листы момыревской летописи, дивные рисунки, начертанные искусной рукой буквицы подталкивали и подталкивали: дерзни, разгорись сердце! Но перо, казалось, цеплялось за бумагу, а слова из-под него выходили совсем не те, что думалось. Не было видно за ними ни людей, ни собак, летящих по залитому солнцем снежному насту, ни пылающих торосов. И дел, свершённых людьми, не было за ними. Так, буквы лепились одна к другой, и всё.

Сидел ночами. Плавилась свеча. И в иную минуту мнилось: вот-вот, в следующий миг, выйдут из-под пера слова, как те, момыревские, что рассказали ему в детстве о сказочных конях, скачущих в мареве у окоёма, о людях в невиданных одеждах, о дороге, уходящей вдаль. Такие слова, что погнали его, мальца, на городскую колокольню, дабы увидеть тех людей, коней и саму необыкновенную дорогу вдали, за рекой. Но нет, не рождались такие слова, а он всё гнулся и гнулся над столом.

Входил комнатный человек, снимал нагар со свечей, смотрел через плечо хозяина. На бумаге строчки, что муравьи на бересте.

   — Глаза тратишь, — говорил, — да уж котору ночь.

   — Ты спи, — обернётся Григорий Иванович, — спи.

   — Спи, спи, — возразит старик, обутый для тепла в валяные обрезочки, — спи. Прошлый раз сам уснул за столом, ну, а кабы свечу уронил, а я не досмотри? — Глаза становились испуганными. — Пожар?

   — Спи, старик, — скажет Григорий Иванович.

Комнатный человек зашаркает обрезочками и затихнет.

Тишина установится в доме, лишь ровно гудит пламя в печи. А долгожданные слова не приходят. Нет, не приходят.

Григорий Иванович садился на корточки у пылающей печи, обжигая пальцы о раскалённый чугун, растворял дверцу.

Печь дышала в лицо жаром, терпким дымком горящей берёзы. За пламенем, широко и сильно утекающим в трубу, проглядывали прокопчённые кирпичи. Они сдерживали, обжимали бурливый и мощный поток, направляли его, но огонь всё одно бился и плясал, вихрился, взбрасывался, играл и в тесных этих объятиях. В нём угадывалась сила и неудержимое стремление раздвинуть сжимающие пределы, вырваться и лететь, лететь, не зная преград. «Не потому ли так жадно и подолгу смотрят люди в огонь, — думал Шелихов, — что им передаётся вот эта его необратимая сила, вечная непокорность?» Вольное пламя поражало воображение Григория Ивановича.

Шелихов вновь садился к столу, брал перо.

Глядя в огонь, он отчётливо видел лица ватажников. Погибших в походе Степана и Устина, Деларова и Бочарова, продолжавших начатое ими дело на новых землях. Кондратия, Кильсея... Видел их висящими на вантах галиота в жестокую бурю, в сполохах пурги, в пенных гривах взбесившихся волн. Они были тем же самым огнём — неудержимым и всепобеждающим. Они рвались вперёд, как пламя, и ежели и сгорали, то и смерть их была огненной вспышкой, высвечивающей дорогу для идущих следом. Да и распахнувший перед ним, мальчишкой, дорогу в неведомую, но неизъяснимо манящую даль учёный дьяк Момырев представлялся ему всё тем же могучим огненным сполохом. «Нет, — думал он, — то необычные люди. Тлеть бы мне в вонючем подвале, ежели бы дьяк этот не взял за руку и не повёл за собой. А кто бы шагнул за обозначенные пределы, коли не сделали бы этого Степан и Устин?»

Григорий Иванович поднял расширенные от волнения глаза на свечу. Язычок пламени трещал и кренился на сторону. Свеча догорела. Григорий Иванович не глядя пошарил в ящике стола, нашёл новую свечу, зажёг от огарка, упрямо взялся за перо.

В эти ночи он передумал много и разного. Но одна мысль особо взволновала его. «Дорога делает человека, — думал он, — человек должен сделать первый шаг. Дорога потом научит всему». И вспоминал, представлял мысленным взором пройденные дороги, и им самим, и другими, что шли рядом. «Неспешный, — думал, — шаг убыстрит, коли дойти захочет, торопливый сдержит дурную прыть. Дорога для человека — жизнь. Только ступить на неё надо, не побояться, ступить».

Рассвело, когда Шелихов услышал, как стукнули в ворота. Послышались голоса. На крыльце загремели шаги. За дверью зашептались торопливые голоса. Один сердито уговаривал, другой возражал.

   — Покой дать можно аль нет? — разобрал Шелихов голос комнатного человека. — По всей ночи глаз не сомкнул.

Второй, однако, настаивал.

Через минуту полотна растворились и вошёл человек в запорошенной снегом шубе. Шелихов узнал своего иркутского приказчика. Борода, ресницы в ледяных сосульках. Красной, зашедшейся от холода рукой приказчик протянул хозяину письмо.

   — От Ивана Ларионовича, — выговорил плохо слушающимися губами, — наказал передать в собственные руки.

Шелихов торопливо надорвал письмо, отошёл к окну.

Голиков писал, что безотлагательно ждёт в Иркутске. Сообщал о русской экспедиции в Японию. «Прожект сей старик Лаксман подготовил в Питербурхе, а возглавит её сын его — Эрик, которого ты по Иркутску знаешь. Как разумею, нам бы в том деле, — бежали слова, — участие принять. Но не ведаю, как за то взяться. Жду тебя — дело большое. С отъездом не медли. Ежели что и мешает — брось, ибо окупится многократно».

Григорий Иванович сложил листки.

Приказчик неловко переминался у порога. Обирал ладошкой сосульки с бороды. С валенок на чистый пол натекли лужи.

   — Ступай, — сказал ему Григорий Иванович, — отдыхай. Как тракт Охотский?

   — Ничего, хозяин. Идут лошадки.

   — Ступай, — в другой раз сказал Шелихов и развернул листки. «С отъездом не медли», — вновь бросилось в глаза. «В Японию экспедиция, — подумал, — и вправду стоящее дело. Стоящее». Лаксманов он знал — и старика и сына. Экспедиция многое могла дать российской пушной торговле, да и не только пушной. «Здесь не без Воронцова обошлось, — прошло в мыслях, — и надо нам, конечно, участие в экспедиции сей принять. Но вот позволят ли? Чиновники — народ дошлый».

Сунул листки письма в карман и заторопился. В Охотске дел было немало. «Но то, — подумал, — подождёт».

Утром следующего дня, едва рассвело, Шелихов выехал в Иркутск. Садясь в возок, однако, сказал кучеру:

   — В порт.

Кони подлетели к порту, и кучер, натянув вожжи, развернул возок боком к морю. Шелихов вылез на снег.

Море до горизонта было одето торосистым льдом.

На берегу, полузасыпанные снегом, вздымали к небу рёбра сгнивших шпангоутов разбитые карбасы, барки, забытые кем-то старые лодьи. Здесь всегда стоял острый и сильный запах гниющих водорослей, старых, разбитых судов, рыбы и сильно, властно дышало в лицо солью море. Но сейчас мороз сковал, придавил эти запахи, однако убить до конца желанный для Шелихова дух и мороз не смог. Запах стал тоньше, преснее, но, даже скованное льдом, море говорило о себе. Трепетными ноздрями Григорий Иванович хватил морозный пахучий воздух и ближе ступил к кромке льда. Ни единой души не было на льду залива, но Шелихов всматривался и всматривался, щурясь и напрягая зрение, будто хотел увидеть тех, за морем, что ждали корабли по крепостцам.

В возке, затянутые в кожу, лежали листы законченной рукописи «Российского купца Григория Шелихова странствования в 1783 году из Охотска по Восточному океану к американским берегам...»

Иван Ларионович хохотал, как не хохотал, наверное, никогда. Вытирал слёзы, раскачивался, складывался пополам и, откидываясь на лавке, хохотал ещё громче, задыхался. Жилы на шее вздулись, и казалось, лопнут.

   — Отойди, — говорил, давясь смехом, — отойди, рожа, отойди. Умру, как есть умру.

Крючок судейский, стоя перед ним, скромно улыбался.

В дверь заглянула жена. В глазах испуг. Пальцы прижаты к щекам. Но Иван Ларионович замахал на неё руками.

Жена откачнулась в тень.

Голиков оборотился к судейскому, сказал плачущим голосом:

   — Оставь, оставь... Уморил. — Прилёг на лавку. — Уморил. Вовсе уморил. Из ендовы, говоришь, хлебал и не подавился? Ну, молодца... Молодца!

   — Наутро, как положено, опохмелил я компанию, — постно сказал крючок, — винцо своё и взяло. А тут пурга, да ещё какая.

Купец не в силах хохотать, взялся за бока и вновь со стоном повалился на лавку.

   — Хватит, — сказал сквозь слёзы, — хватит, ей-ей. Хватит, а то и впрямь умру.

Крючок тихохонько в кулак откашлялся:

   — Хе, хе... На две недели обозы засели в Тобольске.

   — Ну, брат, — купец, едва отдышавшись, сел, — наказал ты их. Шельма, вот шельма.

И опять засмеялся, но подлинно сказано: где смех, там и грех. А грех был.

Случилось в Тобольске то, чего и хотел Иван Ларионович. Судейский купцов с пушниной задержал к торгу в Москву, а обоз Голикова к сроку пришёл. Голиковская пушнина, почитай, одна на торгу была, и цену за неё взяли вдвое большую, чем следовало ожидать.

   — Шельма, — повторил Иван Ларионович восхищённо, — ох, шельма.

Крючок вздохнул:

   — Иван Ларионович, благодетель, льстите, милостивец, льстите. В том, что купцов на торгу обошли, нового нет.

   — Как так?

   — Иркутская земля и не такое знавала. Народец наш, правду сказать, молчаливый, говорить не горазд, а дела разные здесь случались.

   — Ну, ну, — заинтересовался Иван Ларионович, — рассказывай. — И, как всегда, когда разговор был ему в диковину, ладони под коленки подсунул и, чуть наклонившись вперёд, приготовился слушать.

Крючок начал рассказ, как в стародавние времена иркутские купцы питербурхского коллежского асессора обошли.

   — Вот то истинно шельмовское дело, да и асессор сей был не чета лебедевскому приказчику. Аспид[15] чистый. — Крючок перекрестился. — С таким не приведи господи встречаться. Но и его иркутские купцы обскакали.

   — Сказывай, сказывай, — поторопил Голиков, всё ещё дрожа налитым смехом лицом.

   — Асессор — фамилия его была Крылов — приехал в Иркутск по винному делу. По откупам. В винном деле завсегда воровством пахнет. Такое поганое это зелье, что тут без воровства ни-ни. Но, к слову сказать, иркутские откупщики не особо баловали. Так, ежели чуть-чуть. А он крутенько обошёлся с ними. Да и времена — правду сказать — были лютые. Это сейчас послабления во всём, а в те годы слово — и на дыбу. Под пытку, без жалости.

У судейского лицо сморщилось, словно бы он дыбу увидел да ещё и человека с завёрнутыми за спину руками. Знал, видать, как это бывало, хорошо знал. Иван Ларионович слушал судейского уже без смеха. Глаза отёр ладошкой.

   — С полгодика, — продолжил крючок, — ходил Крылов по Иркутску и со всеми ласково обходился. Добряк, куда там... За ручку здоровался, уважительно. В гости любил ходить, и очень нравилось ему сибирское хлебосольство. Так он хорошо говорил об иркутском купечестве. Мол-де, и людей таких славных от роду не видел. И о нём разговоры были хорошие. И добр-де, и мягок. Едок он был крепкий. Пельмени ест, бывало, и похваливает, похваливает. Многим, между прочим, за столом интересовался: и то-де как, и это почему? Видя его доброту, кое-кто, размягчась, рассказывал об иркутских делах. Ну, слово за словом, разговор за разговором — и про откупщиков нужное асессор выведал. Да в один день собрал всех — и в застенок. Начал рвать. С мясом! Да денежки не в казну из купцов выдирал, но в свой карман.

   — Ловок! — сказал Иван Ларионович.

   — Куда как ловок, — подхватил крючок, — донос настрочил в Питербурх, и откупщикам пришло время с жизнью прощаться.

   — Да-а-а, — протянул Иван Ларионович вовсе кисло.

   — Однако, — у крючка голос веселее зазвенел, — купчишки, что были на свободе, лукавое дело замыслили. Был в Иркутске лихой ямщик. Скорняков Иван. Гонял коней по сибирскому тракту. Кони у него — птицы. Да и сам лих. Так вот с ним купцы и сговорились.

Иван Ларионович шею вытянул.

   — Ну?

   — Денежку дали хорошую аль золотишком заплатили — неизвестно. Одно сказали: «Коней не жалей, обскачи крыловского гонца да в торбу ему вместо грамотки, что он в Питербурх везёт, другую положи». Скорняков выпил стремянную, грамотку у купцов взял и погнал. Озорной был. Есть такие: им не прибыток важен, но само озорство. Оно такого вот, отчаянного, подстёгивает, в крови у него кипит. Гонца Скорняков достиг, опоил в кабаке и в торбу купеческую грамоту вместо асессорской сунул.

   — Ха, — кашлянул Иван Ларионович, — ну, ну...

   — Я и говорю — лихой человек. Да... А в грамотке купеческой обсказаны были все дела крыловские. Какие деньги взял, у кого, куда схоронил, но главное, под грамоткой подпись была учинена подлинно асессорской рукой. И росчерк особый, с вывертом, с крючком заковыристым. Крылов-де писал, и больше никто.

   — Вот те на, — удивился Иван Ларионович, — как же так?

   — А вот так. Как подпись вчинить смогли купцы — тайна. Однако и под пыткой асессор от неё не отказался. Грамота была, как донос на себя. Согрешил-де и вот покаялся. В исступлении ума Крылов волосы рвал, но подпись его под грамотой, и всё тут. Отказаться не смел.

Иван Ларионович подобрал ноги под лавку. С опаской на судейского взглянул.

   — Истинно, — сказал, — лукавое дело. Ну, народ... А что же дальше с асессором?

   — Известно: в кандалы и в Питербурх. Купцов выпустили. А вот, — судейский наклонился к Ивану Ларионовичу, — ямщик-то, Скорняков Иван, сгинул. В полынью на Ангаре влетел, и, конечно, и он, и кони — под лёд. Следа не осталось. Круги на воде. Однако говорили, что не сам он в пропасть эту вскочил, но вбили его туда.

Иван Ларионович на лавке осел. Поморгал глазами. Выпростал из-под себя ладони и ухватил пятерней за подбородок. Помолчав долгое время, убеждённо сказал:

   — Воровское племя купцы. Тати.

Крючок странно улыбался.

   — Что ощерился? — шикнул Иван Ларионович и взглянул испытующе. — Маков цвет... Хорош. От тебя подлинно всякого дождаться можно.

Судейский подобрал губы.

Иван Ларионович достал пачку денег, толкнул через стол.

   — Ступай, — сказал, — это за труды.

Судейский забормотал слова благодарности, но купец прервал:

   — Иди, иди. Рожа, — выдохнул. — Эх, народ.

Рассказ крючка настроение ему испортил.

Судейский вышел. Иван Ларионович сунул пальцы в пальцы и застыл. Только лицо недовольно и болезненно морщилось. Озадачил его крючок. Шибко озадачил. «Вот сегодня он мне послужил, — подумал, — но завтра дяде послужит? А что выкинет — неведомо». Открыл потайной ящик в столе. Ящик ровно выстилали пачки денег, полученные от продажи пушнины. Голуби белые. Вспомнилась старая купеческая присказка: «Богат не тот, кто заработал, но тот лишь, кто сберёг». У Ивана Ларионовича во рту горько стало, будто съел нехорошее. Так-то вот мудрость нехитрая его разволновала.

   — А всё крючок, — пробормотал, — крючок проклятый. Прости Господи. — Перекрестился на икону. «Посмеялся... — в мыслях прошло, — а где смех, там и слёзы».

Но ни смех, ни крючок здесь были ни при чём. Другое стукнуло в душу. Хорошо заработал на пушнине Иван Ларионович, так, как давно не получалось, и подумалось вдруг: «Не сегодня завтра Гришка приедет, и голуби эти — голуби ведь — из ящика в столе вмиг разлетятся. И то, скажет, нужно, и это, да и полетят, полетят пташки». Ходил Иван Ларионович по комнате, кряхтел, хмыкал в нос. Вот и прикипел к новоземельному делу, но нет-нет, а на белых своих голубей в ящике стола поглядывал. Под ногами поскрипывали половицы. Да нехорошо, тоскливо.

Однако Иван Ларионович вспомнил губернатора Пиля, слова его ласковые, настойчиво повторенное: «Знаю, послужить державе готовы». И в спине у купца засвербило. Повёл лопатками. На дверь взглянул — не подслушал ли кто его мысли? Неловко стало Голикову. «А что я расколыхался? — подумал. — Дела вроде ничего идут... Зря, зря себя волную». Подошёл к столу, зло захлопнул потайной ящик. «Не было, — решил, — разговора с проклятым крючком, и мыслей тревожных не было».

Однако солгал себе. Был разговор, и мысли были. Здесь уж никуда не деться.

Предыдущая главаГлава 7 из 13Следующая глава