К книге
Шелихов. Русская АмерикаЧАСТЬ ПЕРВАЯ. ГЛАВА ВТОРАЯ
23%
ЧАСТЬ ПЕРВАЯ. ГЛАВА ВТОРАЯ
3

По весне первой весть о том, что на острове в камнях проросла зелёная травка, принесла Наталья Алексеевна.

Вышла рано поутру из землянки и через самое малое время назад вернулась. Шаги пролетели по ступенькам. Григорий Иванович жены не узнал. Приподнялся с лавки:

   — Что с тобой, Наталья?

У Натальи Алексеевны губы дрожали, руки прижаты к груди. Исхудала за зиму зело. На лице одни глаза только и были. Как пушинку её носило. Но тут и вовсе уж глаза распахнулись, и сама как белый плат. Шагнула к мужу и, протягивая ему что-то в кулачке — в землянке темновато было, сразу-то и не разглядишь, — сказала:

   — Смотри.

Голос её Шелихова ударил в сердце. Глянул он на протянутую руку и тут только увидел пучочек травы. Тоненькие былинки, слабенькие, но горящие, как лучики зелёного пламени.

Не понял, что же произошло-то. Смотрел оторопело на кулачок, сжавший травинки.

Наталья Алексеевна всхлипнула:

   — Весна, Гриша! Весна!

Качнулась на ослабевших ногах.

Шелихов обнял её. И тут только дошло до него: как же она ждала эту весну, ежели вот так обрадовалась травинкам. Как тосковала у неё душа. «А ведь всю-то долгую зиму молчала, — подумал, — ни разу не пожаловалась. Напротив — других бодрила...»

   — Наталья ты моя, — выдохнул, — Наталья. Ну, ничего, ничего, — сказал уже спокойнее, — дождались. Всё теперь, всё...

Погладил по голове.

Из кулачка жены взял травинки, приблизил к лицу.

Былинки зелёные... Хрупкие, тонкие, с едва обозначенными жилочками и узелками. Сколько растёт вас по лесным опушкам, лугам, полям? Ходит иной человек, топчет, мнёт, давит красоту несказанную и не задумывается. Другой жжёт кострами, до корня, до чёрной земли, без всякой жалости мозжит тележными колёсами, рвёт кольями да ненужной городьбой. А вот сколько радости вы можете доставить человеку, сколько всколыхнуть в нём надежд, как осчастливить можете — до слёз.

   — Успокойся, Наташа, — гладил по голове Шелихов жену, — сядь.

Наталья Алексеевна села. Плечи у неё вздрагивали, как у малого дитя.

«Наталья, Наталья, — подумал Шелихов с нежностью, — трудную ты выбрала судьбу, со мной отправившись в дальний путь. Слыханное ли дело — баба и в ватагу пошла за мужем? Сидеть бы тебе в Иркутске в тёплом доме, у окошечка, и дожидаться мужа. Ан нет — пошла вот. Что впереди нас ждёт? Что на плечи твои слабые ляжет?»

А зиму прожили, слава Богу, неплохо. Бее живы остались. Землянки сухие да тёплые выручили. Заметало их сугробами — и не отыскать, ну и всё же людей они сберегли.

Охотились понемногу. Тропили дорогу в сопки. Идёт мужик, по пояс проваливаясь, ругается, но идёт. За ним и другие. Так, мало-помалу, втянулись.

Зверя на острове, почитай, не было. Песцы. Да и тех мало. Но Шелихов велел и ловушки ставить, и с ружьём ходить. Знал: сидеть будут мужики — одолеет цинга, хоть и съестной припас был довольный. Это уж дело известное. Шкурок запасли чепуху, но Шелихов доволен, не было мужика, который бы за зверем не ходил. А меховой рухлядишки, знал, ещё добудут.

Рыбачить приохотил ватажников. Рыбы-то вокруг острова много. И рыба хорошая.

Как льды тронулись, пошли за морским зверем: за моржом, котом, нерпой. Но и этого зверя было мало. А всё же Григорий Иванович каждый день поднимал людей:

   — Давай, давай. Кто даром хлеб жуёт — тот долго не живёт.

Сам уставал каторжно. Придёт в землянку, упадёт без сил.

Ворочай его, как колоду. Наталья Алексеевна сколько уж раз над ним плакала, причитала:

   — Что же это делается? Что делается?

Но только тогда позволяла слезу пролить и слова эти горькие сказать, когда спал муж. А проснётся он, у жены глаза весёлые.

Отдышится Григорий Иванович — и на следующий день опять своё:

   — Давай, давай, ребятушки...

Сильнее других оказался, а вернее — не разрешил себе быть слабым.

Михаил Голиков радовался. Как же — зиму не зря просидели. Много-немного, а была рухлядишка. Лебезил белыми лживыми глазами перед Шелиховым. Видел: дело-то идёт. И Шелихов, видать, правильно настоял, чтобы зиму на острову отсидеться. Распогодится, дальше пойдут и шатнут богатство.

   — Голова, голова у нас Григорий свет Иванович, — говорил, не зная, как и подластиться лучше.

Но Шелихову до него дела меньше всего было: поперёк не идёт, и то хорошо.

Как-то, уже весной, Шелихов зашёл в избёнку, сколоченную устюжанами для хранения мехов. Непростое занятие хранилище такое сработать. Так надо домишко сей смастерить, чтобы и сухо в нём было, и воздух свободно гулял, ибо меха и сырости не терпят, и дышать должны вволю. Тогда только мех наберёт силу, блеск, крепость. Созреет.

В избёнке Григорий Иванович застал Голикова. Тот не увидел его, своим был занят. Ходил около мехов, поглаживал шкуры, посматривал внимательно. Морщился довольный. Глаза щурились, и без труда сказать можно, о чём он думал: «Денежки, денежки, — написано было на лице у Мишки, — вот они, денежки дорогие!»

Григорий Иванович повернулся и вышел, не объявившись.

Других забот много.

Галиоты перезимовали без порчи. Конечно, прошпаклевать надо было, просмолить ещё раз — дерево-то за зиму подсохло — ну да это мелочи. Устюжане уже достали деревянные молотки, готовы были смолу варить. Погоды только ждали. Для них работа — радость. Тосковали всё же зимой. А и как не тосковать? Наталья Алексеевна вон как обрадовалась зелёным травинкам. Мужик, он — спору нет — покрепче сердцем. Но и у него оно не каменное.

Из землянки вылезешь, кое-как пробьёшься через снежный завал — а всю зиму метели были свирепые, ветер с ног валил, по канатам, от жилья к жилью протянутым, только и ходили — вокруг бело, и ни голоса, ни дыма, ни огонька... Хоть волком вой. И так — день за днём. Почешешь в затылке. А у каждого на матёрой-то земле жена или милушка, отец или мать, детишки. О них не забудешь. Голодны, быть может? Обижены ли кем? Лихих людей, которым сирот скорбных разорить даже и лестно, много. Есть о чём мужику подумать на зимовке. И думали.

Сидит такой, задумавшись, у огонька, брови насуплены, у глаз горькие морщины, бороду щиплет. А что у него в голове? Поди знай! Может, слышит он, как жена зовёт!

   — М-и-л-а-й... Где ты?

Может, детский плач звенит в ушах:

   — Тятька, тятька, холодные мы, несчастные...

А в избе нетопленная печь, пустые горшки. На обледенелом дворе хлев разорённый с тощими пучками соломы, торчащими на крыше. Коровёнку-то давно за долги свели... Завоешь...

Или мать видит? Отца? Руки старые протянутые?

Мужичьи думы темны, и разгадать их трудно.

А то и так задумается иной, что ляжет лицом к стене, и не поднимешь его. Хоть бей. Вот такого тормошить надо изо всех сил. Поднять всенепременно. Расшевелить. Не поднимешь — считай, пропал человек. Был — да весь вышел.

Тяжко зимовье на далёких островах. Тяжко. Это для сильных только. Слабому здесь не сдюжить.

Не один за зиму сказал:

   — Эх, родила меня мамка, да не в добрый час...

Дверь в землянку стукнула. Вошёл Самойлов. Весёлый. Живой. За зимовку болезнь его вовсе прошла. Так бывает: кажется, куда уж как хуже человеку должно бы стать, а глядишь — выправился. Так и он. Первым был, что на охоту, что на рыбалку или за морским зверем пойти.

Хлопнул дверью, остановился. Армяк на плечах внакидку. Жарко, знать, было мужику. Сказал бойко:

   — Григорий Иванович, пошли. Наши моржа завалили. На берегу разделывают.

   — Иди, — сказала Наталья Алексеевна, — иди, Григорий Иванович.

Самойлов взглянул на неё удивлённо, голосу, полному слёз, изумившись, но промолчал.

Наталья Алексеевна отвернулась, лицо насухо вытерла и оборотилась к мужикам уже как ни в чём не бывало. Даже улыбнулась.

Вышли на волю.

Небо над островом звенело от птицы. Пропасть её валилась на остров по весне. Станицами летели гуси, утки, лебеди, чайки, ары. В воздухе стоял несмолкаемый свист крыльев, гоготание, крики. Птица спешила за короткое северное лето в вечной, не нами установленной круговерти, свить гнездо, отложить яйца, вывести потомство, чтобы и оно в следующие годы с такой же жаждой к продолжению рода за самку билось, вило гнёзда и выращивало себе подобных. Все скалы, все берега вокруг, каждый клочок незанятого пространства был вожделенным полем, за которое, теряя перья и пух, с горловыми стонами и клёкотом, сражались самцы, чтобы привести сюда свою самку и утвердить своё гнездо. И само небо, казалось, кричало над этим шумным, гогочущим, хлопающим крыльями базаром:

   — Жить! Жить! Жить!

А морж, забитый ватажниками, под голубым и прекрасным небом отплавал, отхороводил. Он, тяжко огромный, неподвижной тушей лежал на гальке, и глаза его, мертвея, стеклянно, не по-живому были уставлены на слепящее солнце. Но даже и смертью своей он должен был послужить жизни.

Когда Шелихов с Самойловым подошли к охотникам, один из них уже распорол широким и острым ножом брюхо зверю, алое, жаркое нутро обнажив. Вырезал горячую, трепещущую печень и, отсекая куски, раздавал ватажникам. Руки охотника были залиты живой кровью, которая ещё минуту назад играла в большом и сильном теле моржа.

На конце ножа охотник подал Шелихову кусок.

   — Наипервейшее средство от любой болячки, — сказал, — ешь, пока тёплая.

Рядом с ним Степан стоял, и губы у него были в крови.

   — Присоли, Григорий Иванович, — посоветовал он, — в горло лучше идёт.

На слова эти мужики головами одобрительно закивали. Степана в ватаге слушались: его на любое дело можно было занарядить, уверился Шелихов, и всё сделает. И других за собой поведёт. Видно, меченые-то — особый народ. Быть может, они для людей — закваска, бродило, соль, без которой всё пресно. Тихий — что ж? Он тих. А поросль вокруг него — ровненькие кустики. А то и мягонькие лопушки. Они небо ветвями не подопрут. Какая жизнь без меченых-то будет? Так и порастёт всё лопушками. И не продерёшься сквозь них. Лопушки-то растут скоро и всё вокруг давят. Заплетают цепкими корнями. А кто «нет» крикнет? Один будет рот разевать:

   — Вя, вя, вя...

А за ним другие так же:

   — Вя, вя, вя...

Оно вроде бы и ладно получается, но хор такой не споёт песню. А ежели и споёт, то плохая это будет песня. Сердца от неё не загорятся ни болью, ни радостью. Тот колокол зовёт, в который вложено сто звонов и все разные...

В день, как моржа забили, Шелихов приказал мясо свежее солить для похода и наилучшую воду отыскать.

Устюжане взялись за молотки, пошли к галиотам. Устин — старший — сказал:

   — За неделю управимся, Григорий Иванович. И к спуску на воду кораблики будем готовить.

Задорно сдвинул шапку на лоб. Тоже пошутить любил. Пошёл гоголем. Весна, весна играла в каждом.

На берегу бочонки из-под солонины да рыбы мыли с песочком. Тухлятину, что с зимы осталась, выбрасывали, на радость птице. Дрались чайки вокруг кусков. Орали. Под ноги людям бросались. Но на них внимания никто не обращал. Каждый чувствовал: в поход скоро, в поход. В яростном нетерпении люди работали как одержимые. Торопились: скорее, скорее. Как зиму ни провели — хорошо ли, плохо ли, — а надоел всё же чёртов остров.

У галиотов не умолкал звонкий перестук молотков. А на берегу, на кострах, уже смолу варили, и ветер над островом нёс чёрный дым.

   — Веселей, ребята, веселей, — покрикивали на берегу, — ходи ногами!

«Почтенному господину капитану Олесову судна именуемого «Святой Михаил». Оставили сей остров Берингов 1784 года июня 16 числа. Назначаем на случай сборным местом Уналашку, один из островов, считающийся под именем Лисьей Гряды...»

Шелихов старательно выводил буквы. Письмо это в туеске берестяном, осмолённом покрепче, оставляли на острове, надеясь ещё, что Олесов придёт сюда на своём галиоте. А коли придёт — знать должен, куда ему далее следовать.

Григорий Иванович так хотел письмо написать, чтобы Олесов, получив его, загорелся душой и в нетерпении последовал за флотилией. Для этого слова нужны были особые, и он над каждым из них думал. Хмурил лоб.

Устюжане вблизи уже стоявших на воде галиотов вышку на высоком берегу громоздили, где ватага заветный туесок с письмом оставить для капитана «Святого Михаила» собиралась. Пошумливали, лесины подавая наверх. Быстрее хотели закончить городьбу. Не терпелось, знать. Мужики бегали расторопно.

Шелихов, письмо дописав, взглянул на Измайлова. Тот глаза отвёл. Не верил, что команда галиота «Святой Михаил» жива ещё и их догонит. Письмо считал пустой затеей. Отвернулся, поморгал глазами, будто солнечный луч в зеницу ему попал и ослепил. Дёргал щекой.

   — Подпишись, — протянул перо Шелихов, — так оно крепче будет.

Измайлов повертел перо в толстых пальцах. Примета плохая о мёртвых как о живых говорить и в мыслях держать как живых. Но, себя всё же переломив, сел к столу. Расписался.

Тут же к столу шагнул Самойлов. У этого лицо сумрачно было, но твёрдо. Сказал:

   — Давай и я скреплю своей подписью.

Верил он, что жив Олесов, не верил ли — неведомо. Скорее же всего, так же, как и Шелихов, в людях, стоящих вокруг, веру хотел поддержать. С верой-то легче в море идти. А ватага вокруг стояла, и мужики посматривали зорко.

Примечали и как Шелихов писал старательно, и как заколебался Измайлов, и уверенность Самойлова заметили. Настороженная стояла ватага. И не приметы да бабкины сказы здесь были важны. Мужик хотя приметам и верит, но переступает их легко. Поп дорогу перешёл — худо. Баба с пустыми вёдрами повстречалась — ещё того плоше. Но от всего этого откреститься можно или же через плечо поплевать. А ежели ни того, ни другого не сделаешь — тоже ничего. Авось обойдётся. Смотрели мужички на другое: крепки ли люди, что в поход их вели? Вот что было важно для ватаги.

   — Оно, конечно, догонят, — сказал Устин и, опустив голову, камешек носком поддал.

И все разом облегчённо заговорили. Бумага на острове оставалась, скреплённая подписями. Дело немалое. Мужик русский верит бумаге. А ещё больше верит хозяину, ежели он сила. Силу же мужик тотчас чувствует, как и слабость, пусть даже и мимолётно, но всё же высказанную.

Самойлов подписался и уступил место за столом Бочарову, капитану «Симеона и Анны». Михаил Голиков сунулся к столу. Взглянул на Шелихова. Тот кивнул: давай, мол, давай! Подумал: «Не помешает».

Письмо сложили вчетверо и бережно засунули в туесок. Устин стал туесок заливать смолой, осторожно подбрасывая на ладони, бережно, как дорогое дитя.

Один из молодцев, с широко расставленными глазами и развесёлым носом на круглом рябом лиде, подхватил туесок и на вышку по перекладинам крутым махнул. Вся ватага за ним следила. Кто-то крикнул:

   — Ты там, паря, получше туесок припрячь.

Тот с высоты покивал башкой — уверены-де будьте. Не из тех, мол, я, что дело вполовину делают. И, повернувшись, в домишко влез, показав латаную задницу на портках.

На вышке, по сибирскому обычаю, оставлен был съестной припас. Мясо вяленое, мука, крупа и многое другое на случай, ежели с мореходами случилось несчастье и они без провианта остались. С особым бережением припрятаны были порох, дробь и ружьё, годное к бою. Чего только не бывает в пути, и ежели недоброе приключилось — мореход здесь помощь найдёт. От помощи такой людей немало осталось в живых. Там уж, как время пройдёт, путник несчастный выход какой ни есть, а найдёт, но на первый случай, пока он слаб и дорогой измучен, припас этот как раз ему придётся. С давних времён заведено было необходимый припас путнику несчастному на заимке, в тайге, оставлять. Так же поступали и мореходы.

Парень молодой спрыгнул с вышки. Да неловко как-то. Раскорякой сел на гальку. Ноги раскинул. А может, с намерением так-то сделал. Все засмеялись.

Лёгкое, хорошее настроение было у мужиков. Своё на острову отсидели. Вот парень и пошутил. Да оно и хорошо, когда шутник такой есть в ватаге, идущей на опасное.

   — Эх, паря, — Устин насунул картуз ему на лицо.

Тот и вовсе заходил дураком. Ладошками всплеснул:

Раз, раз, раз.

Мне бы милочку сейчас...

Свежий, сырой весенний ветер гулял над островом. Григорий Иванович повернулся к ветру лицом. Бровь у него прыгала: «Ах, радость! Ветер-то какой? Попутный!»

   — Ну, — сказал, — Бог даст, пойдём хорошо.

Через час на галиотах поставили паруса, и кораблики вышли в море.

С «Трёх Святителей» ударили из пушки. Клубом белым дым пороховой взметнулся над галиотом. Его подхватило ветром, понесло над морем.

И во второй раз пушка ударила, и в третий...

Пушечная пальба сорвала с острова бесчисленные стаи птиц, и они с криком и гоготом поднялись в небо. Вились над морем, кружили вокруг уходящих кораблей, провожая их в дальний поход. Остров, приютивший мореходов на долгую зиму, опускался в море за кормой, но птицы, не отставая, неслись за галиотами.

Попутный ветер, однако, недолго помогал флотилии. Уже на следующее утро Измайлов за волнами разглядел прозрачные, летящие облачка. Прищурил рысьи глаза, сказал ворчливо:

   — Шабаш доброму плаванью.

Усы недовольно разгрёб.

Но ничто, казалось, флотилии не угрожало. Шли в фордевинде при всех парусах, туго надутых. И флаг российский щёлкал и играл весело на корме.

Шелихов с сомнением посмотрел на облачка. Перистые, лёгкие, они, похоже было, вот-вот истают, не оставив и следа. Но Измайлов своё твердил, уткнув нос в палубу.

День только начинался, но солнышко уже хорошо пригревало. От отсыревших за ночь снастей шёл лёгкий пар. И они колебались, струились, казались паутиной серебряной, коконом одевшей галиот.

Кораблик шёл со скоростью пяти, а то и всех шести узлов, поспешая к островам Алеутским.

Ватажники под командой Самойлова прибирали судно. Драили палубу, окатывали забортной водой, красной особой глиной, для того и прихваченной на галиот, оттирали медные части до блеска. Самойлов покрикивал. Но ватажники и так работали не за страх, а за совесть, и покрикивал он больше ради порядка.

Палубу хорошо отдраить — сил немало надо положить. На добром судне палуба — как желточек. И светла, и незанозиста. Каждый сучок на ней виден, каждая жилочка древесная. Её и песочком трут, и голиком холят, а то и скребком, где надо, пройдут и опять песочком да голиком. В семи водах искупают и уж тогда только скажут: довольно, вот теперь хорошо.

Тут же на палубе, на бочке, расстелили карту. Ветер углы карты шевелил, и море рисованное колебалось и билось, как живое за бортом.

Измайлов, нависая над бочкой, басил:

   — Ежели бы мы, как в прошлом годе по осени, шли, — острова вот эти, — ткнул пальцем, — Крысьими называемые, лучше бы с юга обойти. — Глянул на горизонт, на облачка, о которых уже говорено было. — А сейчас непременно с севера заходить надо. Ветры осенью одни, а по весне иные. А острова, сам увидишь, подлые. — Прищурился недовольно и ещё раз повторил: — Как есть — подлые.

Сел поудобнее, начал рассказывать, что и камней здесь подводных понатыкано где ни попало, течения злые, и — что ещё опаснее — ветры крутят вокруг островов, будто их ведьмы гонят мётлами. Сказал о старых мореходах, на этих островах прежде бывавших: Михайле Неводчикове, Андрияне Толстых, Степане Глотове. О бедах, которых они натерпелись. И суда их здесь о камни било, и течениями чёрт-те куда, к северу, утаскивало, мачты ломало ураганами.

Кое-кого из ходивших на Алеуты моряков он знал сам, о других слышал много. По его рассказу представлялись они людьми необыкновенной смелости и риска.

   — По имени Андрияна Толстых, — сказал, — и острова Андрияновскими названы. Уж чего только Андриян здесь не натерпелся. Отчаяться надо гораздо, чтобы острова такие описать. Но русский человек рисков. Цыган, ежели конь понравился, сколько хочешь вокруг да около ходить будет, и ты в него хоть из ружья пали, а всё же исхитрится и уведёт коня. Момент выберет, и охнуть не успеешь, а конь уже пылит по дороге и подол цыганской рубахи на ветру вьётся. Гони не гони за ним, а уйдёт. Андриян, как цыган вокруг лошади, около островов этих ходил. И било ватагу его здесь ураганами, и ломало, но он всё же карту составил, и карту добрую. Половина команды на островах этих полегла. Пойди поищи могилки те. Да и сам чуть не пропал Андриян-то. По совести сказать — место это гиблое. Как уж андрияновской ватаге пришлось — догадываться только можно. И что ещё страшно, так это огнедышащие сопки. На островах их с десяток, а то и более горит...

Рассказывал Измайлов, что старые мореходы свидетелями были того, как огнедышащие сопки суда забрасывали камнями величиной с добрый коч:

   — Плюнет камушком сопка такая и затаится. И неведомо, когда проснётся и в другой раз камушками заиграет. А то ещё и пеплом сопки заваливали суда.

О пепле Измайлов вовсе как о небылице рассказывал. Что-де, мол, такой пепел, бывало, сопки эти сыпали, что и днём солнца не видно. Ночь вроде бы чёрная стоит.

   — И не приведи господь, — сказал, — в это время дождь ударит. Пепел корой схватывается и палубу и все снасти залепляет. Бывает, что паруса рвёт. Хрупкими паруса становятся. Ломаются, как ледок.

Мужики, стоящие вокруг, слушали, разинув рты.

   — Вот-те, паря, как бывает...

«Страсть, — понимал Шелихов. — Оно бы лучше, конечно, под ветром лёгоньким, под солнышком мягоньким... Но в деле опасном такого не бывает. Без страха люди не живут».

На палубе кто-то закричал:

   — Киты, киты!

Шелихов с Измайловым поднялись от карты.

Далеко от галиота, но всё же хорошо видимые, шли киты. Как суда, построившись в кильватер. Странно так-то для зверя.

   — Что те гуси, — качнув головой, сказал один из ватажников.

Время от времени над китовыми горбами фонтанами взбрасывалась вода. Переливалась радугами под солнцем. Киты шли быстро, забирая круто к северу.

   — Ишь, — сказал Измайлов, — нашим курсом идут. Видно, тоже к островам пробиваются. Китов этих здесь пропасть. Зверь безобидный, хотя и велик. — Повернулся к Шелихову. — Здешние люди бьют их на мясо. На жир. На мелководье загонят в прилив, а с отливом вода сойдёт — он, сердешный, на дно и ляжет. Своим весом ломает рёбра. Ну вот тогда уж людишки-то и поживятся. А так, на плаву, кита им не взять нипочём. А возьмут, праздник великий — мяса и жира хватит на год.

Подошёл Самойлов. Приборка на палубе была закончена, и галиот сверкал чистотой. Портовик старый тоже с интересом на китов смотрел. Сказал, что насчитал в стаде с полсотни голов.

   — Это редкость по здешним местам.

Киты ушли за горизонт.

Приметно стало, что галиот много потерял в скорости. За кормой, почитай, и следа-то пенного не видно. Чайки, преследующие галиот, закричали зло — что-де, мол, вы, ребята, конфузитесь. Давай, мол, давай, гони кораблик. В пенной-то струе для чайки вся корысть. Нет-нет, а в борозде этой она рыбку схватит. Чайка за судном, что та галка на пахоте — идёт за мужиком не без своей мысли. Она мужичка запарившегося за локоток не поддержит. Ей давай червя из-под пласта. А нет червя — галка на мужика косится недовольно, крыльями бьёт, кричит: паши-де, шагай шире. Галка — птица строгая. Баловаться не даёт мужику. Своё помнит. Так и чайка — от кораблика выгоды ждёт. Крылья от дурости на ветру ломать не станет. Паруса обмякли и висели на мачтах, как армяк на тощем животе мужичьем — складками.

   — Видишь, — сказал капитан Шелихову, — падает ветер.

Прав оказался. Ещё раз доказал капитанские знания.

Гаркнул лужёной глоткой, чтобы команда поднималась паруса переложить.

Пошли в бейдевинде, но судно хода почти не прибавило.

   — Подштанники только и осталось на реях растянуть, — ворчал Измайлов, — дабы увеличить парусность.

   — А ты не стесняйся, — пошутил Самойлов, — давай разболокайся, повесим подштанники.

Измайлов на него покосился, но ничего не сказал.

Галиот всё больше и больше терял в скорости. «Симеон и Анна» едва тащился сзади. Бушприт над водой торчал уныло. Барашка пенного не было под ним видно.

Солнце припекало всё сильнее и сильнее. Кораблик обсох и чётко, резко рисовался мачтами на синем небе. Но толку-то от мачт этих было чуть. Вот ветра нет, и суши жабры. Пляши ли, плачь ли, или щёки надуй и свисти в паруса.

На палубу вытащили бачки с похлёбкой из рыбы. Потянуло вкусным. Ватажники веселей заговорили, сели вокруг бачков. Шелихов с Самойловым тоже к бачкам подались. Измайлов есть не захотел, ходил вдоль борта, стучал каблуками. Хмурился. И петушиного в нём ничего не было.

Ему крикнули:

   — Садись, что себя-то наказывать?

   — Похлебай, веселее будет!

Но он и головы не повернул.

Облачка летучие не таяли у горизонта, а, напротив, набирали силу и вроде бы к морю опускались ниже. И море изменилось. То всё оно — от борта галиота до горизонта — цвета одного было, как поле паханое под ясным небом. Здесь борозда и там, на холмике, борозда та же тёмная, стернёй прошлогодней жёлтой одетая по краю перевёрнутому. А то вдруг у борта, в тени, море по-прежнему зеленью светлой отливало, а чуть поодаль синеть начало, темнеть, суроветь, как лоб человека, весть получившего нерадостную. Нахмурилось, словно в предчувствии нехорошего.

Измайлов ходил вдоль борта и поглядывал недобро на море. Давно, много лет с морем он дружбу водил, но знал — друг этот своенравен, и как поступит через минуту или час, не всегда с уверенностью сказать можно. Дружка такого по плечу не похлопаешь, не скажешь ему: ты, мол, Вася, нас пожалей, оборони. Мы слабые. Нет, Вася только с сильными дружбу водил. А нет — иди, милый, топай по землице твёрденькой. Нам вместе, знать, не по пути.

Скорость совсем упала. Но Измайлов команду не трогал. Да и что было поднимать-то людей. Подштанники они, что ли, и вправду на реях развесят?

Ватажники у бачков сидели локоть к локтю. Хлебали весело.

   — Скусно, дядя? — спросил один бойкий.

   — Ничаво, — ответил дядя, щурясь, как кот.

   — Нет, скусно, вижу... Бороду-то зачем сжевал с похлёбкой?

Мужик ложку опустил, захлопал глазами:

   — Ты что, очумел?

Но бородёнку всё же рукой осторожно пощупал: цела ли?

Ватага взорвалась смехом.

Мужик головой покрутил, вновь за ложку взялся.

Жидель выбрали, дошли до рыбы.

   — Вот теперь, дядя, самое скусное и есть.

Мужик молча глаза перекатил на говоруна, но и бровью не моргнул. Поспешил рыбку подхватить покрупнее.

   — Бородёнку-то береги всё же. Ишь какая она у тебя пышная.

И опять засмеялись. Бородёнка у мужика была самая что ни есть никудышная. Ну да он не обижался. Знал своё — тянулся к бачку.

Рыбку потряхивали на ложках. Черпали вкруг.

После похлёбки принесли мучную затируху, маслицем политую. Щедро политую, так что маслице жёлтым по краям бачков проступало. Съели и затируху, и мужички вовсе повеселели. Что ни скажи — тяжёл поход морской, но ели вволю. На земле-то матёрой поешь ли так?

Вода лениво плескала у борта галиота.

«Как на Сейме, — подумал Шелихов, — совсем как на Сейме в день погожий».

Поднялся. Пошёл в каюту. А когда вышел через час — море не узнал.

Галиот плыл будто бы в молоке. Над волнами, как лен мытый и трёпаный, стоял слой тумана. Туман то взбухал крутым облаком, то опадал, прижимаясь к воде. Опять вздымался, будто дышал. Паруса — серые, влажные — бессильно обвисли.

   — Ежели выше поднимется, — сказал Измайлов, — плохо гораздо придётся.

Шелихов оглянулся. Галиот «Симеон и Анна», шедший в кильватере в ста кабельтовых, из тумана мачтами выглядывал, а самого судна не было видно. Как отрезанные, мачты плыли над белёсой, плотной пеной необыкновенного тумана. И что поразило Шелихова: мачты отчётливо рисовались на ясном небе каждой реей. Даже яблоко клотика он разглядел.

Измайлов приказал убрать паруса.

Лица у ватажников посерьёзнели. Каждый видел: опять напасть, а сколько терпеть мужик может?

Шелихов всяким видел море: ревущим, свирепым, бьющимся в скалы с пушечным грохотом, яростно разбивающим суда. Видел его и штилевым, когда волны тихо и ласково набегают на берег и тают на гальке. Но и в шторм, и в бурю, и в штиль — море было живым. А сейчас оно замерло, и, как покойника, белый саван тумана одевал его. Ни чаек, ни какой иной птицы не видно было в небе, и ни голоса не раздавалось над волнами. Только синее небо, да слепящее солнце, жалившее медяшку судового такелажа.

Через час туман поднялся выше и накрыл палубу и борта галиота. Он заливал судно медленно, как вода заливает чашу ставка, питаемого подземными ключами. Шелихов припомнил такое: дно ставка почистили мужики, вилами тину выбросили, лопатами ил подобрали и открыли ключи. Вся деревня стоит на берегу — смотрит. Из ключей вода бьёт. Вот она уже дно залила. Подняла былинки, соломинки, листики, на дне оставшиеся, колеблет их, гонит к берегу. Ребятишки визжат на пологих склонах от радости. Вода выше поднимается и вот уже камень приметный, белый, закрыла на дне. Корягу притопила на берегу. Подбирается к многолетним корням ив, склонённых над чашей ставка. Закрыла корни и цвет набрала — тёмный, опасный, пугающий. Ещё выше поднялась и ещё темнее стала. Мальчишки подались подальше от берега, бабы платки прикусили зубами. Там, под берегом — бучило. Прыгнешь — не выберешься. Мальчишки закричали и врассыпную от ставка бросились. Страшно вдруг стало...

Туман над морем всё выше поднимался, и ватажники, по палубе ходившие, от пояса только видны уже были. А потом и вовсе с головой туман их накрыл. Галиот «Симеон и Анна» в тумане исчез. Слышно было только, как колокол на борту галиота жалко дребезжал.

В прошедшем годе, как к острову Беринга шли, натерпелись страха в бурю так, что лишались и надежды на спасение жизни своей, а всё же туман ещё страшнее оказывал себя.

Ни голоса вокруг, ни бряка, ни всплеска. Только влажный пар колеблется. Тяжелит сыростью одежду, давит на плечи, глаза закрывает пеленой. В белёсом мареве неведомо как и по палубе-то ходить. Ногу ставишь, и не видишь куда. Может, пропасть перед тобой. Как в тёмную ночь ходили мужички. И вант не видно. Руку протянешь, и она пустоту схватывает. Пальцы влажные смыкаются, а между ними нет ничего. Дырку поймал. Смущение выходит, и боязно так-то. Перекреститься бы да Господа помянуть... Но вера старая не позволяла всуе имя святое поминать. В душе должен был нести его человек. А в душе — смятение. Лучше бы уж буря — когда палуба на тебя валится, валы ходят вокруг выше мачт, вода шипит и пенится на палубе. Но то видно — и человек себя и судно оберегает. А здесь слепая и влажная жуть. И ни защититься, ни отойти в сторону. Хлопай глазами и жди.

Ватажники выбивались из сил.

Третий день стоял туман, какого ни Измайлов, ни Самойлов не могли припомнить. Выйдешь на палубу, а глаза словно платком белым завяжут.

   — Да, — сквозь зубы говорил Измайлов, — знал я худо, а о таком и не слышал.

Сидели втроём в каюте у Шелихова. Измайлов, лоб в ладонь уперев, ругался. Самойлов лениво жевал солёную рыбу. Шелихов ходил по каюте мелкими шажками. «Ходи, ходи — думай», — твердил про себя. А что думать-то: лбом в стену упёрлись.

По трапу застучали шаги. Шелихов голову оборотил на стук. Вошёл Степан:

   — Колокол на «Симеоне и Анне» затих.

   — Ну вот, дождались, — с сердцем сказал Измайлов.

   — Тише, тише зазвонил, — рассказывал Степан, — а теперь вовсе смолк.

Шелихов хотел было пойти послушать на палубу, но Измайлов остановил:

   — Не ходи. Что там... И так ясно. Отнесло, знать, галиот в сторону. Маленько подождать надо.

Но Шелихов всё одно поднялся на палубу. Степан у трапа ждал, и Григорий Иванович чуть с ног его не сшиб. Хорошо ещё, что в Степане весу пудов семь и такого не просто сшибить. Шелихов стал рядом, взявшись рукой за вантину. Прислушался. Но куда там. Что услышишь? Тишь такая — в ушах звенело.

Пока стоял, лицо одело влагой, как вымыло, хоть утрись. Ударь сейчас колокол в тумане, брякни тихонько — как бы обрадовался. Но ни звука над морем. Ни всплеска. Шелихов спустился в каюту.

   — Кхе, кхе, кашлянул Измайлов.

Шелихов, как и давеча, заходил по каюте мелкими шажками.

К концу дня другая тревожная весть облетела галиот. В трюме кормовом обнаружилась течь. Полезли за солониной, а под плахами захлюпала вода. Загудели тревожно голоса по галиоту. Слово «течь» на море страшное. В трюм полезли Измайлов с Устином. Григорий Иванович и Самойлов ждали у трюмного люка. Сердце у Шелихова билось тревожно. Наклонился он, в люк заглядывал.

   — Ну, ну, что там?

Измайлов не ответил.

В темноте трюма видно было Шелихову, как между громоздившимися бочонками и мешками плавал неясный свет фонаря. Хлюпали рыбины.

Устин, спустившись в трюм, поводил носом, словно собака вынюхивая след зверя. Воды под настилом оказалось немного. Под рыбин Устин ладонь сунул, сказал:

   — С полвершка.

Лизнул палец, пошлёпал губами:

   — Свежая. Течь недавно открылась. Может, сегодня али вчера.

Поморщился. Сплюнул.

Пополз на карачках между бочками. Измайлов фонарь повыше поднял. Тревожился тоже гораздо: ещё того не хватало — течь.

Устин возился за бочками. Шептал что-то. Может, чёрта поминал. Но вряд ли. Мужик он был смирный.

   — Ну? — спросил нетерпеливый Измайлов. Не мог ждать.

Устин по-прежнему возился за бочками, сопя. Потом бочку крайнюю толкнул, сказал зло:

   — Прими на себя бочку-то.

Опять завозился.

Измайлов поставил торопливо фонарь, откатил бочку. Заглянул в открывшуюся щель, но спина Устина всё загораживала. Видно было только, как лопатки ходили сильно под армяком у мужика. Ворочал он что-то невидимое.

Измайлов хотел было дальше пролезть, но Устин попятился, попятился и вылез на свет. Ладони об армяк вытер, за бородёнку себя дёрнул, сказал:

   — Видать, когда галиот спускали на воду, крайний шпангоут потревожили. Вот плахи чуток и распёрло. Ничего.

Пошёл из трюма. Повернулся на свет фонаря:

   — Но своим я всё же задам таску. Недогляд вышел. Недогляд, — повторил Устин Шелихову, поднявшись из трюма.

Встал медведем на палубе. Голову опустил. Неловко, видать, мужику за работу свою. Совестлив был.

И Шелихов вопросов задавать не стал. Понял: мужик сам досмотрит, чтобы порчу исправить. Ушёл в каюту. Оттуда услышал, как по палубе застучали шаги. Тих, тих был Устин, а артель устюжскую так приструнил, что молодцы его завертелись волчками. И чрез самое малое время слышно было, как молотки в трюме заговорили.

Туман между тем стал убывать. Ветром потянуло. Измайлов велел паруса ставить, и, хоть видимость ещё была плохая, галиот пошёл на восток.

К первым Алеутским островам подходили ночью. Но прежде чем островам из моря подняться, увидели ватажники на горизонте багровые сполохи. «Заря? — подумали. — Так не ко времени. Колокол только-только полночь прозвонил». А сполохи всё ярче, ярче проступали, тучи, стоящие у горизонта, освещая снизу. Забеспокоились. Послали сказать о пламени непонятном, горящем за морем, Измайлову. Тот не шёл долго. А пламя уже, весь горизонт высвечивая, играло. Странно так играло. Тревожно. Ни на что видимое раньше не похоже. Мужички, глядя на сполохи, помалкивали.

На палубу вышел Измайлов. Сонный, недовольный. Глянул на сполохи огненные, зевнул безмятежно, сказал:

   — Что взгалтелись? Сопка это огнедышащая. К Алеутам подходим.

Взбодрился на свежем ветру и велел добежать до Шелихова.

Григорий Иванович вышел и крайне изумился. Стоял, смотрел во все глаза. Полнеба полыхало в пожаре. Вспомнил вдруг рыльскую свою каланчу, дорогу за Сеймом. «Вот она, — подумал, — та дорога, вот они невиданные картины». И горло перехватило волнение, аж задохнулся.

Из моря постепенно поднимался остров. Вначале тёмной точкой на горизонте встал, потом всё более и более возвысился и вот уже тёмной громадиной вздымался к небу, ребристой, страшной, чёрной, с охваченной огнём ослепительной вершиной.

Вся ватага была на палубе. Мужики стояли, опешив.

   — Страсть-то какая...

   — Да уж точно...

   — Скажи кому — не поверят...

Чесали в затылках. Глаза на огонь щурили. Но у каждого своё выражение на лице было. У одного оторопь проступала в чертах, у другого удивление, но большинство с ухарством, молодечеством на чудо это посматривало: эй, мол, ты, невидаль заморская. И с тобой-де схлестнуться можно, и неведомо ещё, кому хуже придётся...

Так-то серые мужички могли смотреть. И от того-то они сыстари далеко ходили. Ухарство такое, молодечество, от роду данное, более парусов вперёд их подвигало.

   — Ну, ребята, — сказал Измайлов, — теперь гляди в оба, а зри в три. Места здесь опаснейшие.

В эту ночь сам он не спускался в каюту. Стоял, как ворон чёрный, в глухом плаще около рулевого колеса и, как ворон же, каркал:

   — Эй, впереди! Гляди зорко!

Мужички таращились в темноту.

На волнах плясали багровые блики отсветов. Свивались жгутами, вспыхивали и гасли, всплёскивались, бросаясь в глаза. Где уж разглядеть опасные буруны над гибельными камнями?

Взмолился кто-то из робких:

   — Герасим Алексеич, ты уж вели бросить якорь. Подождём до утра. Там, при свете Божьем, полегче будет. Огни эти чёртовы силу поубавят.

Но Измайлов — пастух крепкий — велел по два рифа на парусах взять, а кораблик не остановил. Сказал:

   — Привыкать должен. Ещё и не то будет. — Засмеялся. Бес в него словно вселился. Усами зашевелил по-тараканьи. — Хе, хе, хе...

От островов отошли чуть мористее и побежали дальше. Здесь, вдали от подводных камней, стало поспокойнее. Да и пляска огненная поутихла на волнах.

Измайлов правду сказал — острова были подлые. Камней вокруг них — не приведи господи. То и дело от носа галиота кричали:

   — Буруны справа!

Судно, кренясь, сходило с курса.

И опять с тревогой:

   — Буруны слева!

Уваливали галиот в сторону, но шли дальше и дальше. Вперёдсмотрящих Измайлов менял через каждый час. Уставали глазами. И гнал, гнал галиот. Тенями мужички сновали по падубе, лазили по вантам, как черти разбегались по реям. Смотреть было жутко, как портками трясли в чёрном небе над морской бездной. Ежели в такой ход сорвётся кто с реи — считай, всё. Отбегался. Чуть посветлело — даже и рифы отдали. Почему гнали так кораблик, Измайлов объяснил:

   — Видишь ли, Григорий Иванович, нам, считай, повезло. Близ острова этого всегда дождь да туман. А мы, хоть и не с попутным ветром — в галфинде, но при ясном небе идём. Счастье подвалило. Пролив проскочим, а там до самой Уналашки посвободнее будет.

Светало. Шли проливом. Пролив узок, и течение сильное, встречное.

Измайлов беспокоился:

   — Сейчас за остров зайдём, может ветер шквальный ударить.

Ватажники стояли у мачт.

   — Поглядывай! — крикнул Измайлов, и в это время галиот из-за скал, прикрывающих от ветра, выскочил на простор.

Ветер обрушился на судёнышко с такой силой, что галиот чуть на волну не опрокинуло. Измайлов, лёгкие разрывая, гаркнул паруса перекладывать. И ежели бы он не насторожил до того ватажников и, паче чаяния, не так расторопно бросились они исполнять команду — купаться бы ватаге в море. Да только ли купаться?.. Но паруса переложили, и судёнышко выровнялось на волне. Пошло дальше.

Шелихов внимательно вглядывался в берег.

На острове, только чуть отступая от галечной отметины, карабкался вверх непроходимый кустарник. Тут и там, из кустарника, выглядывали голые скалы — серые, мрачные, неприступные. Словно пальцы корявые, высунувшись из земли, грозили: «Вот мы вам... Идите дальше... Сюда вам дороги нет...»

Судно, поспешая, шло вдоль острова. Мыс за мысом перед глазами открывался. Ровно у борта плескала волна.

И вдруг в шуме однообразном, но гораздо приятном для моряка, Шелихов различил новые звуки. Рёв будто какой-то, рокот, дальние крики.

Галиот между тем мыс, в море выдавшийся, обходил.

Звуки необычные всё усиливались.

Шелихов на Измайлова глаза вскинул и заметил, что и тот прислушивается. Измайлов к Григорию Ивановичу повернулся, сказал:

   — Зверь морской...

За мысом открылось лежбище.

Берег будто колебался. Так много на берегу скопилось зверя сивуча, котиковой матки, нерпы... Лежали они от самой волны до крутых скал. Огромные туши двигались, кувыркались, тесня друг друга, возились на камнях. И над всем этим скоплением могучих тел стоял неумолчный, утробный рёв. С берега потянуло ветром, и в ноздри ударило острым, ни на что не похожим запахом лежбища. Пряно пахнуло рыбой, гниющей морской травой, и всё это сильно перебивал особый дух могучего зверя, вольно расположившегося на солнце.

Измайлов приказал убрать паруса. В клюзе загремела якорная цепь. Судно, на волне покачиваясь, остановилось.

Шелихов поднял подзорную трубу. Рядом стоящий Михаил Голиков горячо и быстро зашептал:

   — Вот уж зверя-то. Давай к берегу, Григорий Иванович.

Стада этого никто не знал. Бывали здесь русские люди, и не раз, но ни от кого об этом стаде Шелихов не слышал. Сообщали — есть стадо на Командорах, на Тюленьем острове, а об этом и слуху не было.

   — Ну, ну, — торопил Михаил.

Шелихов медлил с ответом. Молчал и Измайлов. Голиков же, в фальшборт вцепившись, вот-вот, казалось, прыгнет за борт. Богатство — да ещё какое! — лежало на берегу. И надо было только колотушку потяжелее взять в руки и бить направо и налево. Бить и собирать драгоценные шкуры ворохами.

Шелихов прикинул так: «Спустить сейчас ватагу на берег за зверем, потом шкуры мочить надо, мять, выделывать, сушить — времени пройдёт много. А «Симеон и Анна» у Уналашки ждёт. Нет, не до охоты сейчас. Останавливаться нельзя. Зверь ещё впереди будет».

   — Нет, — сказал, — на остров пойдём.

   — Как?! — изумлённо и испуганно воскликнул Михаил. — Вот он, зверь-то. Бери только...

Лицо у него сморщилось, собралось неестественно в кулачок. Губы нехорошо смялись.

   — Нет, — ещё раз повторил Шелихов. — К Уналашке идти надо. Зверь от нас не уйдёт.

   — Ну, знаешь, Григорий Иванович. — Михаил сжал кулаки. Жадность его жгла. — Да мимо такого богатства никто не проходил.

   — Люди не ждут, — глянул ему в глаза Григорий Иванович, — разумеешь?

Голиков отступил на шаг и головой затряс. Забормотал слова неразборчивые.

Но Григорий Иванович ещё раз повторил, обрезав:

   — Нет.

На том разговор и кончился.

К Уналашке подходили через несколько дней.

Шли в дождевой мороси, реденьком тумане, но с ветерком. Узлов пять судно делало, поставив брамсели. Туман разлетался под бушпритом, тёк над водой. А море всё в ряби дождевой. Посмотришь и плечами передёрнешь: знобко так-то станет. У мужиков лица были бледные, хмурые. Измайлов покрикивал. Бодрил команду.

Остров Уналашка показался слева по борту. Выступил из моря крутой гривой сопок. Прибойная волна толкалась в прибрежные камни, одевала их пеной. К бережку такому не подойдёшь. Расшибёт. Распорет о камни.

Надо было искать подходящую гавань.

Пошли вокруг острова.

Шелихов беспокойно шарил глазами: где паруса «Симеона и Анны»? Бежал взглядом по волнам, по бухточкам, врезающимся в остров. Но парусов не было.

Ладонью лицо, мокрое от дождя, вытирая, Шелихов всё вглядывался и вглядывался в колеблющиеся в тумане очертания острова. Угрюмые берега. Тяжёлые скалы. Туман ползёт серый по скалам, по кустарнику. Цепляется за ветви. На такую землю человеку не очень-то хочется, хоть он и давно истосковался по берегу. Это как в избу зайти заброшенную. Толкнёшь дверь, висящую косо на ржавых петлях, и она застонет, жалуясь, и нехотя сени перед тобой откроет. Полы щелясты, по которым давно никто не ходил, дрязг и мусор в углах, а в лицо пахнет нежилым духом древесной гнили и холодного горького дыма. И дальше, через порог, ступишь только по великой нужде.

А есть избы, что и за версту к ней тянет путника. Дымок над крышей весёлый, и оконца приветливо светят, как улыбку дарят. Здесь уж ноги сами поспешают.

Так и острова в океане. Есть такие, что навстречу моряку из воды, как праздник, встают.

   — Земля! — закричат с мачты. — Земля!

И в голосе этом столько ликующей радости, что иной, и век на сухопутье проживя, такого не услышит.

Но есть и иные, к которым судно и из дальнего плаванья подходит, а его будто тянут на верёвке.

Хмуро и неприветливо взглядывала Уналашка на моряков.

Шелихов осунулся за последние дни, нос вытянулся. Волновался много.

Вдруг, как в сказке волшебной, за скалой открылась бухта — и широка, и удобна, и защищена от ветра. А бережок за гладью бухты — ну луг прямо-таки российский. Ровный, зелёный, манящий. Избёнки только на краю его не торчало, да коровёнок с колокольцами на шеях не было видно.

Измайлов повеселел, глядя на лужок тот. Мигнул Шелихову на зелёную травку.

У капитана губы были синие. С ночи стоял на вахте. Сырость проняла до нутра.

Галиот дальше за скалу прошёл и здесь — правда, как в сказке — не избёнка, не стадо бурёнок пёстрых, а мачты корабельные открылись взору.

   — Мачты! — ахнул кто-то на палубе.

Галиот «Симеон и Анна» спокойненько на якоре стоял, в глубине бухты укрывшись от ветра. Паруса убранные на реях чистенько занайтовлены, и российский флаг полощет на корме.

От неожиданности такой Измайлов даже запоздал манёвр сделать для входа в бухту. Поперхнулся. Закашлялся. Руками взялся за бока. Но развернули галиот всё же и в бухту лихо вошли. Увидели — на стоящем на якорях галиоте засуетились люди. Шелихов разглядел, как на палубу капитан Бочаров выскочил, напяливая капитанскую треуголку на голову, а мужичонка какой-то тощий, с верёвок, между мачт протянутых, стал срывать порты да рубахи. Ватажники с «Трёх Святителей» узнали его:

   — Смотри, Мишка-то Кривой, подштанники рвёт!

Мужичка вертлявого, видно, Бочаров пугнул крепким словом, и тот нырнул в низы галиота. И тут дымком с берега потянуло таким знакомым и зовущим, что многие стиснули зубы. В груди защемило. Увидели: за галиотом, на зелёном лужку, костерок горит и над ним висят котлы. По запахам, принесённым ветром, не пустые.

   — Ну, — сказал Измайлов, — во второй раз «ура» будем кричать Бочарову?

   — А что, — радостно ответил Шелихов, — я готов хотя бы и в десятый, ежели и дальше таким молодцом будет.

И сорвав шляпу, закрутил ею над головой.

У Измайлова от радости усы стояли торчком. Лицо порозовело.

Через полчаса суда ошвартовались борт о борт, и вся ватага высыпала на берег.

По плечам друг друга мужики похлопывали, в спины кулаками бухали, и уж разговоров было, разговоров — казалось, и не унять. Рады были — так удачно всё складывалось.

Шелихов велел разводить костры и вешать котлы. Радость так уж радость. Сказал:

   — Съестного припаса не жалеть.

Костры мигом из плавника сложили и навесили котлы. Огонь весело заплясал под котлами. Наталья Алексеевна засуетилась: там сольцы подбросить, здесь полешко под котёл подсунуть или мужичка какого, жаждущего пробу снять, пугнуть. Пенку-то схватить охотнички всегда есть.

Бочаров рассказал, как они, заблудившись в тумане, сутки ждали «Трёх Святителей», а затем только пошли к островам Алеутским, Но острова обошли не с севера, как «Три Святителя», ас юга. Дотошно описал, где и что видели, сказал, что зверя по южному берегу Уналашки приметили много гораздо. Тут в рассказ встрял Голиков.

   — Надо бы байдары на воду поставить и за зверем пойти.

Всё беспокоился о добыче.

   — Да, зверя взять можно хорошо, — Измайлов его поддержал.

Ватажники загорелись.

   — Это точно. Что там впереди ещё будет, а и здесь трюмы набьём доброй рухлядишкой.

Шелихов рта не открывал.

Самойлов сказал, что за зверем людей можно и берегом послать:

   — Путь-то недалёк.

Взглянул на Григория Ивановича. Тот хмурился. И Самойлов, поняв, что у Шелихова своё на уме, замолчал.

Степан вперёд выступил:

   — Посылай, Григорий Иванович, я охотников через остров поведу. А то всё море да море. Запахом травы дыхнём, — по лицу его пробежала тень.

Варево поспело. Котлы сняли с огня.

Наталья Алексеевна калью сварила с колбой и мяса от всей души положила. Солонина, правда, пошла в котёл, но свежая, жирная. Калья вышла на славу — душистая, с искристыми кругами светлого жира. Так-то давно ватажники не едали. Всё всухомятку: сухарь да рыба солёная или мясо сушёное. А тут прямо как в избе своей, у хозяйки — щи с пылу да с жару.

   — Э-э-х! — даже вздохнул кто-то. Знать, точно хозяйку вспомнил, щи на стол мечущую рогачом из печи.

Всей ватагой расселись на лужку. Славно так, дружно, весело, с разговорами. И Шелихов, поскучневший было, опять посветлел. И это Самойлов тоже приметил.

Вечером Константин Алексеевич разговор о походе за зверем завёл вновь.

Григорий Иванович сидел в каюте при свече. Карту разглядывал. На галиоте никого не было. Ватага у костров вела разговоры. Соскучились по твёрдой земле. На кораблики и подниматься не хотели.

Самойлов к столу присел и осторожно начал разговор: что-де, мол, правду люди говорят, за зверем идти надо. Григорий Иванович упорно вглядывался в карту. Головы не поднимал. Но Константин Алексеевич тоже упорный был и настаивал на своём. Всяк всегда в свою правду верит и своё хочет довести до конца.

Шелихов неожиданно карту отодвинул и, прямо в глаза портовику старому глядя, молвил:

   — Эх, Константин Алексеевич, позже хотел я объявить тебе мысли, годами мной выношенные, но уж раз так пришлось — слушай.

Таил, знать, таил в себе заветное, и вот решился сказать. Видно, время приспело. Всему время приходит. Вот и для Шелихова... Посидел он с минуту, другую, снял пальцами нагар со свечи, чтобы посветлее было, и карту посунул ближе к Самойлову.

   — Вот, видишь, земля? — Пальцем очертил острова Алеутские и прибрежные земли матёрой Америки. — Всё это русскими людьми открыто и описано. Великим трудом это сотворено, и жизней здесь положено русских зело много.

Самойлов взгляд от карты перевёл на лицо Шелихова. Лицо у Григория Ивановича осветилось сильным возбуждением.

Волновался он, видно было, хотя — как знал Самойлов — чувство это не выказывал даже в опасные минуты. А вот сейчас не сдержал себя. Необыкновенное было у него лицо.

И опять на карту Шелихов посмотрел. Голосом взволнованным продолжил:

   — В поход этот собираясь, не мошну набить хотел я, а державы Российской для тщась. Люди русские, животы свои не жалея, открыли сии земли, а стали ли они частью неотъемлемой России? — Ударил кулаком по карте. — Нет! Ни поселений здесь российских, ни городков тем более, ни портовых каких сооружений. Ни даже флага или знака державы не поставлено: что-де, мол, русская это земля. — И, уж совсем загоревшись, сказал: — Вот и решил я, не щадя себя, закрепить их за державой, а для того основать здесь поселения русские, городки поднять, землепашество завести. Где мужик зерно бросит и злаки хлебные вырастит, та земля уж навек его.

Самойлов с удивлением на Шелихова глядел и молчал. Потом сказал:

   — Ну, замахнулся ты, Григорий Иванович... Да такое свершить — одной жизни не хватит.

И, словно прицеливаясь, взглянул на купца и с удовольствием видимым, но и с сомнением одновременно. Есть такой взгляд у людей: хорошо-то, мол, хорошо, но вот потянешь ли ты, что обещаешь?

   — Хватит сил, — с уверенностью ответил Шелихов. — Мы начало положим, а там уж тот, кто за нами пойдёт, довершит.

Наклонился к Самойлову. И такая вера в глазах у него была, такая надежда звучала в голосе, столько смелости в нём чувствовалось, что Самойлов подумал: «Да, этот многое сотворить может. Такого не остановишь».

   — Помнишь, мешки-то, кожей обшитые, грузили мы в Охотске? — спросил Шелихов. — Голиков ещё, Иван Ларионович, интересовался: что за мешки-де такие?

   — Да, — протянул Самойлов, не понимая ещё, о чём сказать хочет Григорий Иванович.

   — Отговорился я тогда шуткой, что-де сухари это сладкие. Так вот не сухари это, а хлебное зерно. Рожь, пшеница. И семена разные: репы, огурцов, капусты.

   — Ну? — черепом лысым блеснул Самойлов.

   — Так вот, как на место прибудем — перво-наперво поля засеем и огороды взращивать станем.

   — Огороды?

   — Да. И хлеб.

И Самойлов, всю жизнь промаявшийся по охотничьим артелям, по портовым городкам морским, зарабатывавший всегда кусок хлеба горький из чужих рук, вдруг понял, что столкнулся с чем-то высоким, с тем, что не видано было им никогда.

Люди необычной смелости его окружали и большого риска. Такие люди, что ни черта, ни бога не боялись. За край света шли! А всё одно за спиной у них было — добычу взять. Добычу! А здесь нет, здесь другое. Не для себя хотел человек, а для всех. И не на словах. Слов-то красивых говорено много и многими. Шепчет иной умильно и глаза мигают от шепотности:

   — Полюби ближнего...

А дубину ему дай, так он ближнего-то — при случае — по макушке шмякнет и не охнет. А этот себя не жалел. За горизонт пойти — труд великий. В походе таком, бывало, и из-под ногтей кровь сочилась.

   — Да, — протянул Самойлов. Череп лысый потёр. — Да...

Шелихов, высказав заветное, у свечи сидел молча и на огонёк смотрел. Огонёк вверх тянулся узеньким язычком. Свеча оплывала светлыми каплями воска.

В редкие минуты мы видим настоящие лица людей. Почти всегда черты окружающих нас выражают только то, что человек показать хочет. Как в дверь приотворенную видим сени, комнату, стену. Но не весь дом. Лицо Шелихова, как дверь настежь распахнутая, открывало сейчас его до конца. И красивое, чернобровое, твёрдое лицо это ещё красивее стало. Будто высветилось изнутри ярким светом. И столько было в нём притягательной силы, что Самойлов с трудом отвёл глаза. Издавна известно, что лица одна лишь мысль красит. А ежели за фасадом пусто, то ты на него хоть флаги навесь, а всё едино — глаз не остановят. И чем мысль выше, тем лицо краше.

По лицу Шелихова видно было, что он весь в своих мечтах. И что видятся ему, наверное, за огоньком этим слабеньким раздольное поле хлебное на землях новых, крыши изб, ребятишки белоголовые, возросшие в местах этих чужедальних, но уже родными для них ставших.

   — Кхе, кхе, — кашлянул Самойлов.

Шелихов оборотился. Спросил:

   — Ну что, Константин Алексеевич, веришь в мечту мою? Аль нет?

Самойлов, прямо не ответив, сказал:

   — Большое дело. Трудов немалых стоить это будет...

   — А ты-то как? Пойдёшь за мной?

   — Я пойду, — просто сказал Самойлов. И не добавил, а подумал: «Может, там-то, на землях новых, жизнь совсем по-иному сложится? Лучше, добрее? И мужик, проклиная, что и на свет народился, не будет кушак затягивать до станового хребта с голодухи? Может же так быть...»

Великий это обман и великое счастье — людские надежды. Завтра, всё завтра. Но не будь надежды, что человеку останется? Падает он под тяжестью нужды, злобы, обид, измен, но поднимается и идёт дальше. Верит — завтра будет лучше. А будет ли лучше? Исчезнет ли нужда, утихнет ли злоба, смягчатся ли обиды и покается ли предавший? Но человек верит и этим живёт...

   — Пойду, — повторил Самойлов, — пойду, Григорий Иванович.

Вот так вот, однажды увиденная с крутого берега Сейма узенькая дорожка в лугах да померещившиеся на ней в жарком мареве люди в одеждах странных, кони горячие, вдруг услышанные голоса необычные в ветре над рекой, Шелихова Григория, купеческого сына, из богом забытого на курской земле Рыльска, привели на дорогу широкую, ведущую в историю. Но не знал он, что здесь тоже сильные мира сего распоряжаются и судьбы людские вершат. И это их поле. И здесь они определяют, расти ли горькой полыни или добрым злакам, или вовсе пустым оставаться полю. И сила за ними на поле этом есть. В чинах она, в титулах, в связях родственных, что крепче кованых цепей. И трудно, ох трудно тому, кто на поле это впервые ступит. При удаче чашу вина сладкого поднесут ему, но бывает, что оборачивается вино это горьким и жгучим напитком унижений и обид, разочарований и падений на острые камни.

Не знал Шелихов и того, что будут у него здесь и покровители могущественные, и всесильные противники. Ещё только-только ступив на эту запретную землю, нашёл он уже и друзей, и врагов своих, хотя о том и не думал.

Ранним утром, ещё и воробьи за окном не зачирикали, Иван Ларионович Голиков услышал, как в дверь бухнули кулаком. Да так, будто вороги в город вломились или случился пожар.

Иван Ларионович шубейку накинул, подштанники поддёрнул, подскочил. Глянул, а у дверей солдат. Иван Ларионович оконце толкнул, высунулся.

   — Ты что, — крикнул со сна севшим голосом, — охальничаешь!

Солдат лицо курносое к нему оборотил. Щёки красные, глаза дерзкие.

   — Открывай, — сказал грубо, — депеша.

Ивана Ларионовича робким никто не счёл бы, но тут у него ноги обмякли. Пальчиками он в раму вцепился. Переспросил:

   — Депеша?

Но солдат отвернул нахальную рожу и вновь заработал кулаками. Доски, на что уж дверь крепкой была, затрещали. Видать, солдат в Иване Ларионовиче не признал хозяина. Лицом скромен, да и одежда не по купцу. На плече у домашней шубейки прореха и шерсть торчит клочьями. Глаз у солдата зоркий. Всё разглядел.

Иван Ларионович шубу поприличнее накинул, спустился вниз.

В сенях бабка трясучая крестилась у дверей. Шептала:

   — Спаси Господь, кто это там...

Старик плешивый, комнатный холоп, слабыми руками хватался за железные засовы.

Эти уж и вовсе обмерли.

«Набрали чертей, — подумал Иван Ларионович, — а хозяин сам беспокоиться повинен».

   — Вон, — цыкнул, щеками замотав, — прочь ступайте!

На лбу вспухла злая жила.

Холопов как сдуло.

Иван Ларионович откинул засов. Брякнуло железо.

Солдат — рожа гладкая: видать, на постое у хозяйки не последним человеком был — грязью заляпанными ботфортами на половики чистые влез нагло. Ещё и притопнул каблуками.

   — Голикова мне, — гаркнул, — Ивана Ларионовича.

Глазами стрельнул по сторонам.

Сени ничего, тёплые были. По стенам сундуки, накидками цветными покрытые. Пахло сушёными травами да полами чистыми, скоблёными. Духовито пахло. Вкусно.

Иван Ларионович развернул депешу. Бумага казённая с орлами в руках хрустнула.

В депеше сказано было, что вызывают его к губернатору. А зачем и для чего — неведомо.

Солдат стоял столбом. С ботфортов на пол скоблёный, на половики сползала грязь.

Купец подступил к солдату. Тот многого сказать не мог, но объявил, что к купцам Свешниковым, и Поповым, и Сибиряковым, и Ласточкиным такие же бумаги сегодня разосланы.

Глазами зашнырял, подлец, по сеням.

Иван Ларионович понял, что полтину служивому сунуть надобно, а то и больше потеряешь. Очень уж боек солдат.

«Эх, — подумал, — пожалеть надо хозяина, к которому такого молодца на постой привели. Особливо ежели дочка у него есть или жена молодая».

Сунул от греха полтину, хоть жалко было до слёз.

Солдат под треуголку махнул рукой и, ещё более, чем прежде, каблуками нахально топая, вышел на крыльцо.

На роже светило: «Легко, легко ты от меня отбился». И ещё и другое прочесть можно было: «Мне бы в дом только протиснуться, а уж там я бы насчёт молодаек разобрался». Ну, о думке такой догадаться было нетрудно, так как известно, что солдат об одном только думает и на том стоит.

Гостя незваного счастливо выпроводив, Иван Ларионович к себе пошёл и, присев на лежанку, задумался: «К чему бы вызов тот? — И так прикинул и эдак и решил: — Может, по «войне нужной»?

Губернатор давно с иркутянами воевал, настаивая грозно, дабы хозяева домов и усадеб, выходящих на улицу, убрали нужники подальше в глубину своих владений. По весне нечистоты, стекая со дворов, улицы запруживали так, что и не пройти, и не проехать. А уж о благоухании и говорить нечего. В улицах смрад стоял, фонари гасли. И казалось, куда как проще — переведи нечистые постройки на зады, и дело с концом, но иркутяне в бой вступили с губернатором. Нет и нет! При дедах так было, при отцах, так пусть и при нас останется. А ежели кому не нравится, пущай-де пальцами нос зажмёт и с богом проходит мимо. На то они, пальцы-то, и дадены.

Иван Ларионович вспомнил лужу, оставленную солдатом в сенях. Поморщился. Сам же велел ночью нужники очистить и на улицу спустить дрязг. Вот и спустили.

Встал с лежанки от огорчения, походил по покоям и на икону, в углу висящую, взглянув, обмахнулся крестом.

В кулак покашлял. Сел на лежанку.

Умом раскинул, решил всё же:

«Навряд ли губернатор из-за такой, прости господи, безделицы себя будет беспокоить. Здесь, должно, иное...»

В этот час в Иркутске не один Иван Ларионович гадал. По многим домам чесали в затылках, ерошили бороды. И шуму, гвалту, лаю было предостаточно. В каждом доме своё.

   — Порты, порты какие даёшь, дура! Вон те дай! Не в хлев иду, во дворец!

   — Коней, коней выводите. Да вели заложить гнедого. Пущай поглядят.

   — Ты бы поел, милай, а то ещё и в кутузку посадят. Начальство, оно завсегда своё знает...

В иных домах прочихаться было трудно от табаку китайского, которым пересыпали сундуки. Кафтаны доставали лежалые, праздничные порты.

Торопясь закусывали. Осетринкой там, мясцом холодным, как уж пришлось. Не до жиру. Бабы, конечно, как угорелые носились. Ну да бабе побегать даже в радость. Глаза вытаращит круглые и летит:

   — Да что там?

   — Да куда там?

   — Да для чего такое?

И, как бы испужавшись до смерти, прижмёт пальцы к губам:

   — Страсть-то, бабоньки...

   — И-и-и, милая, и не говори.

А в глазах — весёлые искры.

Ну, как ни гадали, ни охали, а пошли по вызову.

Всяк по-своему к губернаторскому дворцу явился. Одни чёртом в коляске на рессорах подлетали. На новый манер коляски-то такие. Привезённые из Питербурха. Больших денег стоили, но у купца ежели душа загорится — о каких деньгах речь? Вынь и положь — и всё тут!.. На рессорных колясках всё больше из новых купчики подлетали. Из тех, что, в кабак придя, дурака ломят:

   — Не хочу в дверь идти, руби стену!

И рубили. Деньги-то глаз не имеют. А смотришь — этот-то, для которого портили стену, через неделю-другую в кулак свистит. Лёгкий народ. У такого вся надежда на фарт. А фарт, что ж? Сегодня подфартило, завтра, послезавтра, но когда-то и голова нужна. Расчёт купеческий верный. Вот из коляски-то рессорной и пересаживался такой, фартовый, в телегу, на солому...

Другие, напротив, подъезжали на дедовской двуколке. Крепкая двуколочка, на железном ходу, сработанная из дерева выдержанного. Да ещё и так дерево подобрано, что кузовок ясеневый, рама дубовая. Оглобелька лёгонькая, из берёзы. Сиденьице на двуколочке с откидным задним щитком. Ось кованая. Любо-дорого проехать на такой двуколочке. Служила она деду, отцу, теперь внуку служит и ещё бог знает сколько служить будет. Так вот денежку-то и наживали. Покупаешь что — за деньгами не стой и бери вещь добрую, сработанную крепко. Она себя оправдает. Рассуждали так: вещь лёгонькая, без цены хорошей, только богатому по плечу. Поиграл — да и бросил.

На двуколочках подъезжали люди солидные. Только глянешь — и сразу видно: этот молотком копейку приколачивает к прилавку. И молоточек у него на пудик тянет, а то и поболее.

Третьи подходили своими ногами. Да ещё так: вдоль заборчика, вдоль заборчика, незаметненько. И здесь своё выказывалось. Иной, из пугливых этих, мошну имел такую, что какие там двуколки на осях кованых, рессорные коляски, — он карету золотую царскую мог купить, но всё одно тянул лазаря: нам-де куда уж до вас-то. Мы и ножками, ножками притопаем. Привыкли уж...

Этот, смиренник, копейку даже не приколачивал, но вгвоздивал прямо в свой гроб. У такого не забалуешь, и сквозь пальцы у него не протечёт и золотая песчинка. Головы не поворачивая, затылком видел, где за копейку пятак взять можно. И брал.

Соболями звали таких в Иркутске.

Так-то скажет кто, бороду разгребая дремучую, староверческую:

   — Этот из собольков.

И всем понятно, что за тем стоит.

В гербе сибирской столицы соболь обозначен был за мех свой сказочный: медовый, червлёный, с сединой. Богатство в гербе Иркутска означал он. Но знали сибиряки — богат мех сей, золота дороже, но нет в тайге зверя более хитрого, скрытого, коварного, чем соболь. Особенно из баргузинских, самых редких и дорогих — у которого по спине шёлковой, по полю меховому, горящему огнём, чёрный ремень шёл с сединой.

   — Соболёк, — говаривали. — Не иначе как соболёк...

Интереснейшая картина, когда люди, да ещё из тех, что побогаче, собираются вместе.

Походка, например. Ну, казалось бы, двигает человек ногами, и всё тут. Нет... Двигать-то он, конечно, двигает, но — как?

Вот идёт молодой купчик. Скок, скок — так ножки и торопятся: с каблучка на носок, с каблучка на носок. Да ещё и лаковые сапожки посверкивают. А что прыгает-то? Да и что за душой у него имеется? Вот эти лаковые сапожки, пожалуй, и всё тут. Чего уж скакать-то? Придержи шаг.

А вот ступает юфтовый[7] сапог. Смазной. На всю подошву. Раз, раз, раз... Так и чувствуешь — давит землю. Тяжко ступает, властно. И не захочешь, но отойдёшь в сторону. А не отойдёшь, так он поднимется и даст пинка. Да ещё так, что долго чесаться будешь.

Третий идёт... Спотыкается. Поставит ногу, как на плашку узенькую, повисшую над пропастью, обтопчется, тогда только вторую перенесёт, и опять топчется. Здесь уж и слепой скажет: этот навертелся на побегушках. Туда, сюда и обратно — набегался. А теперь по земле ходит и ждёт: вот-вот стукнут. Так уж и ногу боится поставить. А поставит, думает: «Вторую двигать али обождать?»

Четвёртый идёт, пятый... И каждый ставит ногу, как жизнь его сложилась. Смотри только — и увидишь.

Собрались. В зале гул, голоса, шёпоты:

   — Зачем, Фёдор Пафнутьевич, думаешь, скликал нас генерал?

   — Знамо, не по головке гладить...

   — Это уж ведомо. Сколько ни живу, не видал, чтобы генерал да по головке гладил. Всё больше — по темечку. Да ещё чем потяжелее.

На шептуна покосились. Есть такие. Из тех, что всегда подбодрить рады. Людей любят шибко...

Новее обошлось, к удивлению, миром.

Генерал вышел к купцам, как все генералы выходят: грудь вперёд, в лице значительность, и глаз не видно.

Губами генерал наигрывал некую мелодию:

   — Трум, трум, тарарум...

Генералы так часто делают. Вот, кажется, нелепица. Народ вокруг, все суетятся, в мыле, а генерал играет губами. Но то, что нелепица это, скажет только глупец.

Вдумайся, коли башка на плечах есть и жить хочешь дальше неголодный. Ты, можно сказать, язык высунул. Затолкали тебя локтями, затыркали, бока трещат, а рядом стоит человек, глазами поверху водит неопределённо и губами наигрывает, как будто бы ничего и не происходит. Как ты о нём решишь? Ежели не дурак вовсе, наверняка скажешь: «Нет, это неспроста. Этот не нам чета». И будь человек тот даже в партикулярном платье, а подумаешь: «Генерал или лицо должностное высокое. Ишь приглядывается». И тут же локти свои подожмёшь, а то ещё и поклонишься.

Опять же, ежели ты не из глупых. Не из тех, которым только перья на хвосте веером распустить да заорать во всю дурацкую глотку: «Ку-ка-ре-ку!» А там — как говорено в пословице — хоть и не рассветай. Нет! Поклонится тот, кто вперёд смотрит.

И вот что важно. Ну казалось бы — сложи губы в куриную гузку и дуй в них. Звук обязательно будет. Но... не тот, не генеральский. Ты хоть разорвись, дуя так-то, никто на тебя и не взглянет. А ежели очень уж надрываться будешь, ещё и по шее дадут: что, мол-де, — люди терпят, а ты разыгрался... Чтобы при народе на губах выделывать штуки, генералом надо родиться. Отметину иметь особую.

В зале прислушались, как его превосходительство изволил губами обозначить генеральское своё положение, и подтянулись.

Генерал откашлялся и говорить начал о благотворном влиянии торговли на процветание государства. Говорил складно.

Щёки у него по-генеральски, страх всенепременный для процветания государства поддерживая, подрагивали солидно. Подбородок достойно на воротник мундира, реалиями украшенного более чем предостаточно, складками ложился.

   — Торговля, — говорил генерал многозначительно, — она и есть торговля...

Купцы млели. Ничего более приятного сказать генерал не мог. Прямо масло лил на души. Потом генерал перевёл разговор с торговли внутренней на торговлю внешнюю.

Тут особенно Иван Ларионович Голиков насторожился. А с ним и другие купцы, посылающие суда за моря.

Утомившись от пространной речи, Иван Варфоломеевич присел в кресло, поданное специально для него, и милостиво ручкой жест сделал указующий правителю дел иркутского и колыванского губернаторства Михаилу Ивановичу Селивонову. Тот вперёд выступил.

Этот заговорил о том же предмете, но не в облаках генеральских витая, а ближе к земле.

Сказал о беспорядках и неурядицах в портовых делах, о ненадёжном оснащении судов, посылаемых купцами в моря, о жадности иных хозяев, что на суда потратиться жалеют и от того жизни мореходов подвергают опасности.

В зале кое-кто опустил головы.

Селивонов было разгорячился и начал уже купчишек по-настоящему брать за грудки, но, к общей радости, губернатор платочком китайским махнул и прервал своего правителя.

Селивонов отошёл в сторону.

Генерал спрятал платочек и опять о благе торговли заговорил. Между другими и имя Шелихова Григория Ивановича назвал и сказал, что экспедиции такие дело зело похвальное.

На том и кончилась аудиенция губернатора.

Генерал из залы вышел. И тоже приметить следовало, как выходил он. Иной ведь что? Плечиком, плечиком вперёд, и ручкой, ручкой при этом юлит, и головкой, головкой кивает. Потом нырь в дверь и — скрылся. Не то — генерал. Он зад свой всем показал. И шёл вольно, не спеша, дабы зад тот разглядеть могли явственно.

Купцы вслед генералу посмотрели и, не много поняв из речей его, стали расходиться.

Иван Ларионович, уже выйдя из дворца, сказал своему компаньону Ивану Афанасьевичу Лебедеву-Ласточкину:

   — В толк не возьму: вроде бы и говорил дельно генерал, а ничего не сказал.

Пожал плечами.

Иван Афанасьевич тоже был в недоумении.

А резон генерал-губернатор имел свой, собрав купцов. Помнил он, всё помнил, что говорено было Фёдором Фёдоровичем Рябовым у камина. Но к твёрдому мнению, на чью сторону стать — то ли тех, что толкали к расширению торговли и освоению новых земель, или тех, что забвению предавали обе эти отрасли, — не решил. И по долгом размышлении пришёл к выводу, что ни один из этих стульев не выбирать до времени. Подождать. А пока, дабы ни та, ни другая сторона упрекнуть не могла в бездеятельности, собрал купцов. И речь произнёс. Теперь всё стало на свои места. Ежели сторонники решительных мер вопрос зададут — ответить им куда как легко будет. «Как же, как же, ваше превосходительство. Радеем и живота не жалея. Купцов вот призвали, и много, много говорено было о торговле, и о дальних плаваниях, и о благотворном освоении земель».

Возразить на это будет нечего.

Спросят иные. И то же сказать можно твёрдо и с уверенностью: «Как же, как же, ваше превосходительство. Никаких действий, а тем более затрат на занятия эти — как-то торговля и мореплаванье — нами не допущено».

И здесь не возразишь.

Одним словом, Иван Варфоломеевич истинно по-генеральски решил.

Шелихов торопил ватагу. Знал — в людях есть заряд, на действие отмеренный. Как натяжение в тетиве лука. Растратить эти силы нельзя до времени. Не дойдут тогда люди до намеченного места. Натянул лучник звенящую от напряжения жилу и разом бросил стрелу. Вот тогда она, со свистом рассекая воздух, попадёт в цель. Но ежели на самую малость спустить тетиву — не лететь далеко стреле. Тут же, в шаге, в двух, в трёх — обессиленная — уткнётся она в землю.

А ватага до намеченного места ещё не дошла. И какая дорога там, впереди, ждала её — как знать? Оттого и торопил. А всё же задержка случилась на острову Уналашка.

За зверем, как ни шумели многие, не пошли. Разговоры были всякие. Рвали глотки. До богатства-то многие охочи. А оно вот, казалось, перед тобой лежит. «Греби, Сеня, двумя руками».

Больше всех в драку лез Голиков. Но Шелихов на своём настоял. Не шумел, не кричал, а тихо-тихо, но линию свою гнул. С Самойловым поговорил, с Измайловым, с Устином из Устюга, да и с другими мужиками, кого в ватаге слушали, и убедил. Нашёл слова. Хотя человеку от богатства отказаться, которое он, почитай, в руках держит, трудно. А на Мишку Голикова — кафтан на себе рвавшего — глянул только, и тот пошёл по берегу, посвистывая, камушки шевеля ногами. Посмотреть со стороны, так скажешь: «Плевать молодцу и на Шелихова, да и на других вместе с ним, у него своё, и он за это своё и схватит за ребро. Достанет до живого. Постоит за правду...»

Но Мишка-то был не прав. И пыль в глаза ватаге пускал понапрасну. Его знали. И почему орал — тоже было понятно.

Пузырями исходит такой, зубы скалит, и вокруг все смотрят да дивятся: «Правду-матку не боясь режет». Ликование в толпе и радость. «Такому, — думают, — ни рука, ни слово неправедное не страшны. Он себя хочет выказать». А на него-то — с пузырями на губах — стоящий выше прищурится и пузыри тот вытрет с губ. Как их и не было. Но пойдёт-то, пойдёт как: опашень внакидку! Гуляет, скажешь, молодец. Никто ему не указ. Своё, своё он несёт. И опять подумают в толпе: «Ну, повезло... Сподобились наконец-то увидеть». А походка-то его — всё та же пыль в людские глаза. Чаще так бывает. По-другому редко.

Задержались на Уналашке по неожиданной причине. На второй день, как счастливо встретили галиот «Симеон и Анна», Григорий Иванович послал Степана с товарищами осмотреть остров. Думал так: «Пока мы здесь на галиотах кое-что починим да подделаем для дальней дороги, пускай посмотрят да опишут здешние берега, проведают, какой зверь имеется и птица. Минералы, какие будут, соберут».

Степан ушёл с товарищами, но неожиданно, к вечеру, вернулся.

Уходил на байдаре, а возвращался — берегом. Байдару тянули бечевой. Увидели и то, что ежели уходил он впятером, то шло по берегу со Степаном человек десять, а то и более. Брели толпой вдоль прибойной волны.

Добежали до Шелихова. Григорий Иванович поспешил на палубу.

Степан с неизвестными людьми уже совсем близко подошёл. Григорий Иванович глянул и увидел, что Степан ведёт с собой жителей местных. Лица у них были не такие, как у русских: смуглые, с кожей блестящей. Глаза раскосые, и в скулах куда шире наших.

Григорий Иванович сошёл с галиота. Трапик, перекинутый на берег, качнулся под ним пружинисто. Чайки на воде закричали с присвистом. И голоса подходивших неожиданных гостей зазвучали так же непривычно громко, поражавшими ухо сюсюкающими звуками.

Степан выступил вперёд. Голову сбычил, сказал:

   — Григорий Иванович, к тебе вот... Старейшину, говорят, видеть хотим.

Показал рукой на остановившихся на берегу алеутов.

   — Здесь вот два их старших.

Григорий Иванович посмотрел на алеутов. Были они одеты в глухие нераспашные одежды из птичьих шкурок, в длинные камлейки из кишок морского зверя. Шелихов одежды похожие видел у эскимосов и у ительменов. На головах у алеутов — деревянные шапки с козырьками. И одежда, и шапки — пёстрые. Красок в них разных много.

Впереди гостей стоял один, более высокий, чем другие, с рыбьей костью в носу и с цветными рисунками на щеках и лбу. Он смело шагнул навстречу Шелихову и, глядя чёрными, необыкновенно подвижными и живыми глазами, заговорил быстро-быстро.

Кильсей, таёжник, подсказал Шелихову:

   — Говорит — как и с прежними русами, на острове этом бывшими, — хотели бы они обменять меха на ножи и топоры. Обнищали с железным припасом.

Шелихов, прежде чем ответить алеутскому старейшине, спросил Кильсея:

   — А на языке-то каком они лопочут?

   — Язык у них на эскимосский смахивает.

   — А ты откуда эскимосский знаешь?

   — Э, — осклабился Кильсей, — да я по тайге бегал и к эскимосам частенько добирался. Так что не сомневайся — толмачу точно. — Почесал в затылке. — Нами земли эскимосские хожены-перехожены...

Пока Шелихов с таёжником этими словами обменивались, старейшина алеутский всё взглядывал и взглядывал на Григория Ивановича острыми глазами. И вдруг вперёд шагнул и лицом к нему посунулся. Григорий Иванович от неожиданности чуть было назад не качнулся, но улыбку различил на губах у алеута и замер. И хорошо получилось, а то бы всё испортил одним движением.

Алеутский старейшина ещё ближе к нему подался и носом коснулся носа.

Ватажники вокруг засмеялись. Степан сказал:

   — Это он с тобой, Григорий Иванович, побрататься хочет. Обычай у них такой.

Шелихов обхватил алеута за плечи. Почувствовал — крепкий мужик, как литой. Такого не сразу одолеешь.

Сказал, улыбаясь:

   — Ну, вот и брат у меня на острову дальнем появился. — Повернулся к ватаге, повеселев. — Что стоите без дела? Котлы вешайте. Гостей по-русски встречать будем.

Алеуты до российской пищи оказались большими любителями. У себя дома — сказывали они — пищу они едят сырую. И мясо и рыбу, но из котла мясо полюбилось им очень. Шелихов всё время беспокоился, чтобы куски подкладывали побольше.

Алеуты мясо брали степенно, ко рту подносили с поклоном, и видно было, что довольны они приёмом. С лиц смуглых не сходили улыбки.

Алеуты рассказали, какой зверь и где на острове есть, когда они на добычу выходят. Рассказали, что живут в больших землянках, вмещающих человек до ста и более. Огня же в землянках тех не держат.

Во время разговора с галиота к ватаге вышла Наталья Алексеевна.

Алеуты проворно, как один, встали, поклонились ей низко и оказали другие знаки почтения.

Кильсей, поговорив со старейшиной, рассказал, что на острове женщину почитают за первую в семье, и она пользуется особым уважением.

Степан, совсем с алеутами обвыкнувшийся, сказал со смехом:

   — Вот-вот, а у нас бабу не побьёшь — так, скажут, не любишь...

Наталья Алексеевна поднесла алеутам цветные бусы, вызвав у островитян великий восторг.

Тут подкатился Михаил Голиков. Заговорил об обмене шкур. Своё всегда помнил. Нож показал хороший, уральские, добрые топоры.

Старейшина нож взял в руки и долго рассматривал. Языком щёлкал: хорош, мол, хорош...

Костры догорали. Да в них уже и нужды не было. Утро поднималось над морем. Потянуло туманом с воды, и чайки закричали.

Утро было хорошее, солнечное, тёплое. Море дышало свежестью, сильным и острым запахом водорослей.

Шелихов, долго приглядывавшийся к алеутам, заговорил со старейшиной, чтобы тот отпустил с ними в море, сколько может, своих мужиков. Мол-де путь среди островов они знают, да и помогут ватажникам. Алеуты — по всему видно было — мужики не слабые.

Старейшина заулыбался, сказал:

   — Брату готов помощь во всём оказать.

Поднялся от костра и, сняв чудную шапку, Григорию Ивановичу передал. Отблагодарил за подарки.

Шапка и вправду была чудной. Большая, коробом, и обшита цветными шкурками — и птичьими, и мелкого зверя. Расшита богато ворсинками нерпы, перьями, кожаными шкурками.

Но отдарил, вправду уж по-царски, алеутский старейшина Шелихова, когда меха привезли для обмена.

На двух спаренных байдарах посылали за мехами к алеутам Степана да Михаила Голикова, наказав, чтобы быстро обернулись, но те пришли только через два дня. Байдары нагружены горой мехами. Шкуры привезли и котовые, и огненной лисы. Мех — как шёлк. Выделка самая добрая.

Голиков петухом ходил, только что не кукарекал. С ватажниками пришли десять алеутов. Этих старейшина отрядил с Шелиховым идти в поход. Мужики весёлые пришли, сытые, и их уже ватажники по-русски начали учить. Говорили те смешно — в ватаге хохотали на то гораздо, — но алеуты оказались понятливыми людьми.

Меха разбирая, Голиков с особой осторожностью достал котовую полсть, шитую так сложно мехом разным, что и понять было трудно, как это люди такую красоту смогли сделать. Швы на мех были наложены столь тонко, что и разглядеть нельзя. Только под мездрой едва угадывался рубчик, но наружу ни одна жилка не выглядывала. Волосок к волоску лежали в шитье, да так, что два сшитых куска казались одним. Только лишь цвет разнился, но то было положено по рисунку.

Много видел меховых рукоделий Шелихов, но такому мастерству искусному поразился искренне.

Полсть эта через время для Шелихова большую службу сослужила, но сейчас, держа её в руках, он только головой от восхищения покачал. Велел снести полсть на галиот.

Ватажники между тем полезли на ванты. Всё было готово к продолжению похода.

Флотилии предстоял последний переход. К острову Кадьяк. Благополучно прошли с северной на полуденную сторону гряды островов Лисьих, проливом между островами Унимак и Акунь, и до Кадьяка оставалось рукой подать. Но тут-то ещё одно испытание выпало на долю ватаги.

Когда шли проливом, ветер был силы такой, что на парусах по два рифа взяли, и всё одно галиот бежал так, что пену из-под бушприта забрасывало на палубу. Но всё было бы и хорошо, ежели б только не бортовая волна, встретившая галиот, как вышли из пролива. Ветер в лицо, а яростные волны в борта ударили, будто из пушки по галиоту кто начал палить. Судно задрожало, а потом пошло враскачку, да так, что колокол на носу сам по себе зазвонил. Язык колокольный размотался и бил, бил в медь.

Измайлов, пряча лицо в тулупчик от ветра, велел отдать рифы. Надеялся — паруса галиот из воды поднимет и качка поубавится, — но так не вышло. Галиот под полными парусами набрал скорость, а качка только усилилась.

Рифы опять взяли и на гроте и на фоке. Качка не стихала, а галиот уже черпал бортами волну. По палубе вода ходила, доставая до колена.

В шпигатах кружили воронки.

И в самую эту болтанку галиот словно наскочил на камень. Клюнул бушпритом в волну — все, кто был наверху, так и покатились по палубе — и стал заваливаться набок. Измайлов всплеснул руками, точно собрался лететь, шапку потерял, но устоял на ногах. Заорал срывающимся голосом:

   — Всем по местам!

Мужиков от голоса его как подбросило с палубы.

Шелихов, тоже сбитый с ног, метнулся к Измайлову:

   — Что случилось?

Галиот лежал бортом на волне. Палуба вздыбилась косогорьем, как во сне нехорошем.

Трофим, стоявший у рулевого колеса, торопливо крестом обмахивался:

   — Господи! Спаси и помилуй...

Измайлов на него глянул, и у того рука опустилась.

   — Руль держи! — крикнул капитан. На шее у него надулись жилы.

Трофим забыл креститься.

А галиот всё больше и больше ложился на левый борт. И вот тут ясно стало, почему не каждый становится капитаном.

   — Право руля, — гаркнул Измайлов и дал команду убрать паруса, а по вантам-то и лезть страшно было, мачты нависали над водой. Но Измайлов так заорал, что и самые робкие поползли к клотику.

Галиот, резко изменив курс, увалился направо, и левый борт пошёл из воды.

Ватажники мотались по реям. Бледные, бородатые, усатые лица мелькали между вант. Над головами серое небо, внизу чёрная вода, одетая пеной. Рты, наискось разинутые, хрипели:

   — Сарынь, что другому смерть, — тебе песня!

Паруса зарифили, и галиот ещё больше выровнялся на киле. Судно встало вразрез волне.

Подошёл галиот «Симеон и Анна». С борта его начали байдару спускать.

Шелихов подумал, что самое опасное позади. Волна била галиоту под бушприт, но на палубу уже не захлёстывала.

   — В трюме груз навалило на борт, — сказал Измайлов, — раскачало и навалило.

Измайлов был спокоен, и казалось, что и не он вовсе пять минут назад орал, как бешеный. Глаза глядели, как всегда, с вызовом. Но ежели бы не он, да голос его иерихонский, сказать трудно: купалась бы сейчас в холодном море ватага или нет.

   — Трюм открыть, — повернулся капитан к ватажникам, — мигом.

Подскочил Степан. Ухватился за медное кольцо. Под армяком спина обозначилась каждой мышцей. Лицо вздулось от натуги. Крякнул и отвалил тяжеленную крышку люка.

В трюм опустили фонарь. Неверный свет вырвал из темноты ящики перевёрнутые, бочки.

Степан глянул на Шелихова и, не спрашиваясь, полез в темноту.

Измайлов оказался прав. Груз при качке сломал переборку в трюме и посунулся на левый борт. Галиот и повалило. Мешкать нельзя было и часа. Всё могло произойти. Ветер навалится, ураган налетит внезапный, и в случае таком судно, потерявшее много в плавучести, на волне не удержится. Галиот бушприт в небо задрал, как руку, тянущуюся за помощью. Но попробуй ухватись за облака-то. Ватажники по палубе ходили, хватаясь за ванты.

   — Ты, Силантий, по палубе-то ногами не мельтеши. На зад садись и при, как с горки, — покрикивали.

   — Эва, сопли подбери!

Но шутить шутили, а за борт с опаской поглядывали. Да и как не поглядывать? И в безветрии подвижка груза могла усилиться, и галиот никак бы не устоял на киле.

Шелихов дал команду подвести с заветренной стороны «Симеона и Анну» и ошвартовать борт о борт. Манёвр сей сложен, и тут уж только на морское искусство Дмитрия Ивановича Бочарова уповать следовало.

   — Галиот как подпорка будет для нас, — сказал Измайлов.

Всю команду «Трёх Святителей» вызвали на палубу. Мужиков по борту расставили с баграми. Измайлов, налившись гневом, цыкнул, и шутники замолчали. Лица насторожились. «Симеон и Анна», убрав паруса, медленно-медленно надвигался с заветренной стороны. «Толкнёт, — подумал Измайлов, — и опрокинет».

Пальцы у него поджались в ботфортах. Лицо осунулось, под скулами желваки проступили так, будто бы он кусок сухой жевал и прожевать не мог.

Галиот подходил всё ближе и ближе. У рулевого колеса капитан стоял. Вся фигура Бочарова выдавала напряжение. Руки к спицам колеса припаялись накрепко.

Ещё ближе подошёл галиот. Под бушпритом резалась волна, растекалась вдоль смолёных бортов. На борту уже и швы между плахами стали заметны. Шелихов застыл рядом с Измайловым. Ждал, всей плотью ощущая, — сейчас ударит.

Галиот придвинулся ещё ближе. Ватажники подняли багры. У мужика, что всех ближе стоял, видел Шелихов, бородёнка вперёд подалась и кадык на шее из воротника выпрыгнул крутой, как кулак. Пальцы мосластые побелели на рукоятке багра.

Ещё ближе галиот подошёл, ещё, и...

Толчка не было. Тюкнули с хрястом багры, и галиот дёрнуло вперёд.

Бочаров судно подвёл по касательной к «Трём Святителям» и оттого обошлось без удара. Только потянуло «Трёх Святителей» за «Симеоном и Анной», и суда встали.

   — Эх! — разом выдохнули груди.

Единым махом с палубы «Трёх Святителей» подали концы, и через минуту оба судна стояли в связке.

Измайлов по ляжкам себя хлопнул:

   — Молодцы, братцы, — сказал, — молодцы!

Усы растопырил по-тараканьи. Одного мужичка по спине хватил, второго по шее. И уже не зная, как выразить радость, забегал вокруг рулевого колеса.

Судна стояли, как спелёнутые. Канаты поскрипывали на кнехтах. Так, в связке, и идти можно бы было. До Кадьяка немного-то и оставалось. Пришвартованный галиот плавучесть «Трёх Святителей» намного усилил. Но всё же решили попробовать уменьшить крен.

Самойлов засомневался. Устин походил, поглядел на кнехты, на канаты, связывающие суда, поцыкал сквозь зубы и высказал опасение, как бы кнехты при качке не выдрало.

Измайлов побойчее этих солидных мужиков был й загорячился, достали старую карту трапезниковскую, а там сказано, что у острова Кадьяк, при подходе, течение зело быстрое и опасность для мореходов есть. Он и успокоился, сказал:

   — Трюм осмотрим и, ежели возможно, кое-что вытащим из груза. Облегчим галиот, крен, гляди, уменьшится.

Зажгли фонари.

В трюме было наворочено, как ежели бы там черти плясали. Всё вперемешку: ящики, мешки, бочки, коробья. Но пригляделись, оно и ничего. Осторожненько да не спеша — многое можно разобрать. И ящичек за ящичком, мешок за мешком, бочку за бочкой из трюма начали вытаскивать.

Груз сразу же переносили на галиот «Симеон и Анна». Мужики бегали так, что бронзовые спины блестели от пота.

Завал Устин со своими молодцами разбирал. Осторожненько мешки да ящики вытягивали из кучи.

Устин с умом за каждый ящичек брался, примериваясь подолгу. Понимал: сделает что не так — быть беде. От него сейчас зависели жизни людские.

Фонарь, качаясь на крюке, освещал его зачугуневшее от напряжения лицо. Глаза щёлками узкими, на шее жилы. В голове одно было: посыплется груз и перевернёт галиот или проломит борт. И своим помощникам он не говорил даже, а шипел:

   — Тихо, тихо... Вот так, так... Вытащили... Ещё взялись...

А груз сел тяжело. Навалилось коробьё да мешки плотно.

И, ощупывая ящички, Устин кряхтел:

   — Бери, бери... С угла тяни потихоньку.

Когда поленница рухнет, ну как, кажется, разобрать её, чтобы дальше завал не пошёл? Но одно полешко освободит осторожный человек, другое, — глянь, и разобрал. Дурак, он, конечно, за то полено потянет, которое ближе, и только натворит беды. Спешит: «Давай, давай! Смелее, ребята!» Полешки падают, руки ему бьют. Другие со стороны смотрят и всплёскивают ладошками: «Смотри, себя человек не жалеет...» А он своё: «Хватай больше, тащи дальше!..» Ну и завалится гора. Тогда уж и умному не разобраться. В сторону отойди. Дела не будет. Так: шум, крик, суета. Поперву оно, может, и схватит такой умелец кое-что, даже и похвалят его, погладят по головке, но поленница всё одно рухнет... Так и здесь могло быть, не окажись сноровистого Устина... Да и все прочие были под стать один другому.

...Трюм освободили. Галиот ровно встал на киль. И хотя наломались до дрожи в ногах, но сделали дело. Шелихов с командой сидел на палубе. Уходился — спину огнём жгло. Казалось, не подняться. А рад был, улыбался, но фонарь далеко стоял, и лица Шелихова никто не видел. Да оно и глядеть некому было. Сидели, лапти разбросав и пот вытирая. рёбра ходуном ходили.

Степан, отдышавшись, повернулся к Шелихову:

   — Григорий Иванович, ну ты сноровист. Не ожидал я даже...

Тоже наигрался мужик. По три мешка брал на спину. Благо, она у него была широкая.

Шелихов не ответил. Соображал: «Наломаться, конечно, наломались, но дело довести до конца нужно. Перегрузить припас с «Симеона и Анны» и в трюм уложить...»

Чувствовал — канат вдавился в бок, а повернуться не было сил. И руки как ватные. Но встал.

   — Поднимайся, — сказал Степану, — поднимайся.

Степан глянул на него и, выдохнув, — эх, где наша не пропадала! — разом вскочил с палубы.

   — Фонарь, — крикнул, — на ванты! Вставай, ребята!

И опять забегали.

Шелихов шёл и каждый шаг считал:

   — Раз, два, три...

Ящик давил на плечи неодолимой тяжестью. В висках ломило. Палуба шаталась под ногами, фонари на вантах плясали. «А ведь качки-то нет, — подумал, — нет качки... Не сдюжу я, не сдюжу, упаду».

И ещё подумал, что зимовка сказывается. Раньше бы урок этот играючи сделал. А вот сейчас сил поубавилось.

В глаза бросился привалившийся к пушке Мишка Голиков. Рот раскрыт. Воздух хватает, аж грудь прыгает.

«Нет, — подумал Шелихов, — надо сдюжить, надо».

И ногами вцепился в палубу, как когтями. Пошёл. Ещё шаг и ещё... Запнулся было. Ящик на уши полез, острым углом вцепился в затылок. В глазах поплыла палуба, но подкинул ящик на спине и пошагал дальше. Донёс, сбросил. Выпрямился. Рядом Степан остановился. Сказал:

   — Ты бы, Григорий Иванович, поберёгся.

Утёрся рукавом.

   — Пошли, — ответил Шелихов и через фальшборт шагнул на палубу «Трёх Святителей».

Степан, ступая следом, спросил:

   — Тебе, Григорий Иванович, за товарища на нож не приходилось лезть?

Шелихов не ответил.

   — А полез бы, верю, — неожиданно сказал Степан. — Люб ты сердцу моему казачьему, люб...

Шелихов спрыгнул в трюм.

К утру груз с «Симеона и Анны» перетащили. Устюжане в трюме поставили переборку. Леса не было, но там подрезали, здесь подстругали, в третьем месте подтесали, а всё же переборка стояла. Так-то было надёжнее.

Люк, придерживая за медное кольцо, Шелихов захлопнул сам. И уж тогда только упёрся обеими руками в поясницу, сказал, как простонал:

   — Ох, ребята, сейчас поплясать бы...

   — Этот же трюм, — сказал Степан, — в Охотске два дня грузили.

   — Ну, в Охотске петух не клевал, — улыбнулся Кильсей. — Я вот бегал с мешком и нет-нет, а за борт взгляду. Подгоняло...

Засмеялись.

   — Ну, — шагнул Шелихов к капитану, — поднимай паруса. Теперь осталось немного.

Оперся спиной о мачту, чувствуя, что сил больше нет. Всё. Укатали сивку крутые горки. Ноги дрожали, и он последние силы употребил, дабы унять дрожь, не выказать стоящим на палубе.

   — Я пойду, — сказал, — прилягу, ты разбуди, ежели что.

Пошёл в каюту.

Шелихова Измайлов разбудил к вечеру. Тронул за плечо, сказал:

   — Вставай, Григорий Иванович. Кадьяк виден. Вставай.

Кадьяк выплыл из моря горбатым медведем. В косых лучах заходящего солнца остров был тёмен и, казалось, опасности таил в себе неведомые.

На волнах качались бесчисленные чайки. Распахивали крылья вслед уходящему солнцу, кричали.

Остров приближался, заслоняя горизонт. Глядя на чаек, Шелихов неожиданно спросил у Измайлова:

   — Знаешь, как птица сия в полёт поднимается?

Измайлов с недоумением взглянул на Шелихова, брови поднял. Ответил неуверенно:

   — Крылья размахнёт и...

   — Нет, — сказал Шелихов, — сначала воздуху полную грудь наберёт, а потом уж крыльями размахнёт... Так вот теперь я полную грудь воздуха набрал. Чуешь? — толкнул Измайлова в плечо. — Полную грудь.

И радостно рассмеялся. Измайлов посмотрел на него и тоже заулыбался.

   — Конечно, конечно, — сказал, — конец походу.

Ещё при Петре начатое строительство в Питербурхе здания Двенадцати коллегий имело столько коридоров, коридорчиков и тупичков, что человеку, впервые сюда попавшему, разобраться в этом лабиринте было весьма трудно. Лесенки мраморные, перильца чугунные, галереи... Швейцарец Доминико Трезини — чопорный, медлительный в движениях человек, построивший здание сие с аттиками и барочными фронтонами над входами в коллегии, — обстоятельно объяснял, что обилие коридоров и коридорчиков вызвано соединением в единое целое отдельных домин.

Острословы питербурхские говорили о сложностях этих архитектурных по-своему. «Пройти Двенадцать коллегий, — зубоскалили, — всё одно что пройти круги Дантова ада».

Здание замечательно ещё и тем, что при значительной массивности и толщине стен отличалось какой-то промозглой холодностью комнат и залов.

Александр Романович Воронин зимой 1784 года особенно сильно мёрз в своём президентском кабинете Коммерц-коллегии.

В Питербурхе не привыкать было к сырости и холоду, но эту зиму жители столицы надолго запомнили. Непрестанные ветры с Балтики гнали низкие тяжёлые тучи, разверзавшиеся над столицей империи то снегом, то холодным, пронизывающим до костей, дождём. На садовых решётках, на колоннах дворцов, на многочисленных статуях Летнего сада снег, пропитанный влагой, намерзал толстенными ледяными шубами.

Александр Романович приказал топить камин в своём кабинете постоянно. Человек, воспитанный на английский манер и проведший немало лет в туманной стране Альбиона, распорядился топить камин обязательно не по-русски — берёзовыми дровами, но лишь углём. И в отличие от помещений, где камины топили берёзой, не дававшей дыма, в кабинете Александра Романовича стоял чуть горьковатый, миндальный запах угля. Эта изысканная горчинка была даже приятна английскому носу хозяина.

Но сегодня пламя жаркого угля не согревало Александра Романовича, и он зябко потирал руки у камина. Изрезанное глубокими морщинами властное и сильное лицо вельможи недовольно морщилось. Но не только холод досаждал Александру Романовичу. Были и другие, более веские причины.

Размышляя, вельможа покашливал в кулак.

Дела в империи — внешне — складывались благополучно. Турецкая Порта признала завоевания Россией Кубани и Таманского полуострова и отказывалась от притязаний на Крым. Генерал-поручик Ингельстром ввёл в Тамань пехоту, и крымскому хану Шагин-Гирею иного не оставалось, как согласиться выехать в Калугу.

По-восточному пёстрый караван хана, под плач и причитания многочисленных жён, двинулся вглубь России через бесконечные южные степи по дорогам, проложенным меж седых ковылей. По этой равнине не раз и не два ходили, сея ужас, разорение и смерть, татары Крыма, и вот сейчас он — последний крымский хан — ехал по этой же дороге, но уже как пленник.

Александр Романович, слегка улыбнувшись над бренностью всего сущего, взял щипцы и пошевелил угли в камине. Со свойственной ему некоторой книжностью, подумал: «В Крыму дописана ещё одна страница истории, начатая Петром Великим».

Бросил щипцы в угольный ящик, вытер руки белоснежным платком.

   — Да, — сказал он, по давней привычке выражая некоторые мысли вслух, — всё это так...

И откинулся на спинку вывезенного из Англии редкой красоты кресла времён королевы Елизаветы. Тёмное дерево. Резные морды львов на подлокотниках с загадочными улыбками сфинксов.

Тонкие, холодные пальцы графа с удовлетворением погладили львиные гривы. Воронцов отчётливо представил себе лицо хана Шагин-Гирея, которого везут через степи неторопливые кони. В голове у графа родилась злая мысль. «Наверное, когда человека везут в плен, колёса кареты скрипят по-особенному отвратительно».

И ещё раз улыбнулся над суетностью человеческой гордыни.

Но как ни радовали графа успехи на юге, в мыслях его оставалась какая-то неясность. Александр Романович умел видеть на политическом небосклоне не только яркие звёзды, но и самые лёгкие облака. «Победы, победы, — думал граф, — но Порта укрепляет Очаков, подтягивает войска к южным границам империи... Узел здесь ещё не разрублен, несмотря на ликующие возгласы питербурхских политиков».

Коммерц-коллегия ведала торговлей, но с давних пор известно, что купец идёт сразу же за штыками, и ему, графу Воронцову, определиться следовало, какие и куда силы свои направить. На юге страны будущее на ближайшие годы, как ему представлялось, было весьма шатким. Здесь ещё пушкам предстояло говорить, прежде чем зазвенеть на прилавке золоту.

И всё больше и больше граф обращал свои взоры к востоку. Великие торговые пути, лежащие через тайгу, виделись ему и угадывались их продолжения, дальше и дальше пролегающие через океан.

Год назад императрица, капризно выпятив нижнюю губку, на вопрос Безбородко об ассигнованиях на развитие торговли и мореплавания на востоке ответила: «Вот ещё...»

Тогда же граф Александр Романович сказал себе: «Нет, это не каприз... Не вздорная сиюминутная причуда взбалмошной женщины». Он знал — императрица слишком расчётлива, чтобы позволить себе говорить необдуманное. Экспромты ей были несвойственны. Выдаваемое за них она готовила заранее, с немецкой аккуратностью предусматривая возможные последствия.

Александр Романович хорошо помнил лицо императрицы. Властный подбородок, слишком пристальный для женщины взгляд, капризные, подкрашенные губы. Оно не было ни красивым, ни безобразным, но казалось собранным из многих лиц. В нём были властность и бессилие, воля и изнеженность.

Лицо было полно противоречий, как и сама жизнь Екатерины. И чем больше размышлял Воронцов, тем сильнее убеждался в мысли, что это «вот ещё...» было ни больше ни меньше как страхом немецкой принцессы перед громадностью восточных земель. Она правила величайшей державой в мире, но Сибирь и побережье Тихого океана для Софии Августы Фредерики Ангальт-Цербстской — каковой она была по рождению — всегда оставались страшной, ледяной, не укладывающейся в её немецкие представления своей необъятностью, загадкой.

С востока — с астраханских, яицких земель — пришли Разин и Пугачёв. В кокетливой переписке с Вольтером императрица игриво называла Пугачёва маркизом, но он был для неё кошмаром, нависающим над головой. Когда при императрице говорили «Восток», — у неё суживались глаза и бледнело лицо.

«Нет, — думал граф, — у императрицы трудно получить поддержку в благих начинаниях на востоке... Но...»

Воронцов, отдавая должное её уму, не любил Екатерину. Причин тому было много. Одна из них — неумеренное любострастие венценосной дамы. В середине нынешнего года умер очередной фаворит Екатерины — молодой Ланской. В Питербурхе, не скрываясь, говорили:

   — Смерть сия последовала от чрезмерного употребления зелья, побуждающего амурный пыл.

Екатерина была безутешна. О каких государственных делах, о каких великих прожектах в такие минуты думать она могла?

Ни понять, ни простить этого Воронцов не хотел, и Екатерина, чувствуя кожей его неприязнь, отвечала ему тем же. Но граф был фигурой слишком крупной и нужной империи — это Екатерина понимала и терпела его.

Воронцов встряхнул колокольчиком на тонкой костяной ручке. В дверях вырос лакей. Александр Романович взглянул на него и сказал с той неопределённой интонацией в голосе, с какой высказывают пришедшее вдруг, но ещё не окончательно обдуманное решение:

   — Да... да... Пригласи его превосходительство Фёдора Фёдоровича Рябова.

Фёдор Фёдорович явился незамедлительно.

   — Садись, — указал ему граф на кресло у камина.

Лакей в ожидании приказаний стоял у дверей.

Граф кивнул ему.

Лакей шагнул за порог и бесшумно, но плотно притворил за собой дверь.

То, о чём говорил граф Воронцов со своим помощником, осталось тайной.

Предыдущая главаГлава 3 из 13Следующая глава