Упала бомба. Взорвалась. Осколки вверх пошли. А когда взрывается мина, от нее осколки по земле стелются.
Бобров сказал:
— Поэтому когда ранение в ягодицу — это человек не спиной повернулся, это он голову успел зарыть, а тут ему бугор и срезало. Значит, человек был не трус, а, наоборот, смелый. Атаковал. Его в бою в чистом поле ранило.
Бобров Сапожникова к себе взял, потому что любил образованных, а Сапожников и на мотоциклетке ездил, и на лошади катался, и мины вслепую собирал и разбирал, и бокс умел — его Маяковский боксу учил.
— Не Маяковский, Богаев. Он и Маяковского учил, — поправлял Сапожников. — Тренер Богаев.
— А ты помолчи, — говорил Бобров, — когда старшие по званию рассказывают. Маяковский — лучший поэт нашей эпохи, так?
— Так.
— Ну вот, а ты споришь. Не люблю я этого, не люблю.
И еще Сапожников читал книгу "Гаргантюа и Пантагрюэль" и мог рассказывать. Бобров это любил. И еще Сапожников был неплохим сапером. Так всю войну и провел сапером в группе Боброва. "Рамона, — пела пластинка. — Я вижу блеск твоих очей…" Ну конечно, у Сапожникова опять появились завиральные идеи, и он их не скрывал. А в палате лежал военный инженер второго ранга с челюстным ранением, и потому лица его Сапожников толком не видел, от голоса только бульканье. Но тот, однако, сапожниковские байки слушал, особенно насчет надувного моста для тихих ночных переправ — его бы привозили свернутым в рулон, а потом он разворачивался бы на тот берег, как игрушка "тещин язык". Инженера второго ранга быстро увезли, а потом, в конце месяца, когда Сапожникову выписываться, из Москвы бумага пришла, и Сапожников поехал.
Его в Москве расспросили и сказали:
— Малореально. Но попробуем. Хотите в конструкторское бюро?
— После войны хочу, — сказал Сапожников.
— А в отпуск хотите? — спросили у него. — Дней на пять?
— Очень, — сказал Сапожников.
Ему дали на десять.
В их квартире теперь никто не жил. Комендант с пустым рукавом дал ему ключи от комнаты. Сапожников посидел один в холодной полутьме, потом пригляделся и увидел записку, которая была прижата стаканом, как будто мама на минутку к соседям вышла, а не идет страшная война и города дыбом. Сапожников взял записку, а под ней чистый квадрат без пыли. Два года лежит записка, и никто ее с места не сдвигал. Маме всегда удавались такие странные чудеса, теплые и мирные, не совпадающие с громкими обстоятельствами. Сапожников прочел:
"Мальчик мой, я знаю, что ты останешься жив. Мама. Если вернешься раньше меня — у Нюры для тебя письмо".
Сапожников поцеловал записку, спрятал в карман на груди, запер комнату, а из соседней вышел комендант.
— Я из вашей комнаты клещи взял, — сказал он. — Мне позарез.
— Конечно, — сказал Сапожников.
— Мама твоя квартплату присылает. Комнату сохраним, — сказал комендант.
Сапожников покивал и пошел к Дунаевым.
Сапожников как уткнулся носом в теплое Нюрино плечо, так и стоял не двигаясь, а она держала его одной рукой за шею, а другой вытирала слезы со щек — у себя и у него.
— Это как же ты? — говорила она. — Как же ты, а?
— А ничего, — говорил Сапожников, — ничего…
И была ему Нюра теперь как весь Калязин, а значит, и вся родина.
Потом чай пили с сахарином, и Сапожников показал Нюре записку от матери.
— Значит, будешь живой, мама знает, — сказала Нюра. — Сейчас принесу.
И принесла пакет, склеенный из газеты. И в том пакете толстая тетрадь и письмо от учителя к сапожниковской матери.
— Его в бомбежку убило, — сказала Нюра. — в октябре.
Учитель просил передать пакет Сапожникову, когда он вернется с войны. Все одно к одному. И этот верил, что Сапожников вернется, и в конструкторском бюро сказали: возвращайтесь к нам.
— Я Лиду видела, библиотекаршу, — сказала Нюра. — На торфе познакомились. Помнишь ее? Она тебя хвалила, что ты у нее все книжки прочел. И маму твою знает, они вместе петь ходили к учительнице.
— А-а… — сказал Сапожников. — Трубы, мачты, за кормою пенится вода…
Он читал письмо и перелистывал толстую тетрадь, где учитель записал все свои разговоры с Сапожниковым о том о сем, о велосипедном насосе, о притяжении и отталкивании и что свет — это сотрясение материи, неизвестной пока.
"Передайте ему тетрадь, если останется жив, — писал учитель. — Я считаю, он не должен бросать думать обо всем этом. Никто не знает, кому дано сказать для жизни главное слово, но каждый должен пытаться его выговорить. Пусть пытается".
— Она говорила, что ты был хороший мальчик, но дефективный, — сказала Нюра.
— Кто говорил?
— Лида, библиотекарша. Она и сейчас в хоре поет. На фабрике. Ты уже с женщиной был?
— Как был?
— В постели был с женщиной?
— Сколько раз, — сказал Сапожников. — А что?
— Ну, значит, не был, — сказала Нюра. — Мне завтра в ночную, а ты приходи сюда. Я Лиде скажу, придет тебя покормит.
— Нюра, а Нюра?.. Обалдела? — спросил Сапожников.
— Ну что? — сказала Нюра. — Мне-то что врать? Али я тебе не своя? А то убьют, не дай бог, и не узнаешь ничего!
Проста была Нюра.
Сапожников замечал: читаешь какую-нибудь книжку, будто интересно читаешь, увлечешься, про войну или про любовь, а потом вдруг дойдешь до одного места, где про это и уже только про это, и думаешь, а про все остальное думать неинтересно. А писатель дразнит, заманивает, — дескать, один раз про это рассказал, значит, жди другого раза. И каждый раз просчет у писателя, потому что сразу бежит глаз по строке, как обруч под горку, только слова камешками тарахтят да кустарник страницами перехлестывает, и уже нет ни смысла, ни толку. Значит, самого писателя в этом месте понесла вода, и, наверно, думал Сапожников, бросил писатель в этом месте рукопись и побежал к любовнице или схватил за рукав проходящую мимо жену, потому что зачем писать про то, без чего сию секунду не можешь? Секунда прошла — и нет ее, а в книжке надо только про то, что важно. А про это важно или нет? Заранее не скажешь. Смотря про что книжка написана. Маяковский поэму написал, так и назвал: "Про это", а на самом деле не про это написал, а про любовь. А про это?
— Сапожников, а правда, балерины на мысках танцуют, а под мысками пробки от бутылок? — спросила Нюра.
— Почему ты его по имени не зовешь? — спросила Лида.
— А привыкла… Все Сапожников, Сапожников, и я — Сапожников… Я слыхала, дирижеры зарабатывают много, — сказала Нюра. — А сами музыку не играют, только палочкой махают. Сапожников, ты после войны в дирижеры ступай… Ну, я пошла. Будете уходить, ключ под коврик положите.
Сапожников вдруг открыл глаза, и она вдруг открыла глаза. И Сапожников увидел огромные черные зрачки от века до века. Так они смотрели друг другу в глаза, и вдруг она схватила его за плечи и стала вырываться.
— Не надо… боюсь… — прохрипела она.
Но Сапожников вдруг стал как каменный.
Сапожников прождал ее напрасно еще неделю и уехал дальше воевать до следующего госпиталя.
Сапожников встретил ее еще раз перед концом войны. Снова приехал в Москву по военным делам. Он уже теперь был офицером, и его всего два раза задерживал комендантский патруль за какие-то не такие штаны. А какие штаны нужны для полного победного блеска, Сапожников уже забыл, а в Москве как раз перед победой вспоминать начали. Ателье работали круглые сутки, и все такое по части галунов, нашивок, "лампасов", "крабов" и "капусты" на фуражки и так далее.
Она пела в хоре соседней фабрики и по-прежнему работала в библиотеке. Сапожников сидел во втором ряду, и со сцены пахло пылью и потом после танцоров. Он приподнялся уходить, но женщина из хора вдруг поглядела на него одного, и Сапожников сразу сел и просидел до конца. Потом ушел, не дождавшись.
А назавтра зашел в библиотеку.
— А-а… Сапожников, — равнодушно сказала она. И, закутавшись в пальто, снова стала заполнять чью-то карточку.
Сапожников читал подшивку. Свет был неяркий, Уходили последние посетители. Стекла в книжных шкафах читальни сверкали.
— Я закрываю, — сказала она.
Она скинула платок с ситцевого платья и стала надевать пальто, как школьница, поднимая руки вверх и вытягиваясь, и увидела, что Сапожников на нее смотрит.
Они вышли из читального зала в темный тамбур, потом на холодную улицу, и она заперла дверь на ключ. Как будто они из чужого мира вошли в свой и заперлись на ключ. Сумерки. Сырость. Запах мокрых листьев под ногами.
— Смотри, живой, — сказала она. — Я думала, ты убит.
Они шли медленно.
— Твои живы?
— Да, — сказал Сапожников. — А твои?
— Убивать было некого.
Он взял ее за руку. Она отняла.
— Объясните мне, — сказал Сапожников.
— Не надо.
— Вы не помните?
— Не надо.
Она остановилась у подъезда и стала смотреть на носки своих туфель, потом на него исподлобья.
— Лида, я выяснил, — сказал Сапожников. — Д'Артаньян не армянин.
— Ну… — сказала она. — Иди…
Сапожников ушел.
Сидел в сквере на мокрой скамье, пока не промок.
Потом перешел улицу и вошел в подъезд. Хотел позвонить на втором этаже, не нашел звонка. Хотел постучать, но она открыла дверь сама, впустила его в переднюю, запахивая халат. В полутьме они прошли в ее комнату. На табуретке красным глазом сияла спираль электроплитки.
Она, не раздеваясь, легла под одеяло, высвободилась из халата и кинула его на стул.
— Скорей… — сказала она.
Когда они глядели в потолок, и Сапожников курил, она сказала:
— И больше никогда не приходи.
— Приду.
— Ничего нельзя вспоминать.
— Почему?
— Не знаю.
— У меня никогда потом так не было, как тогда с тобой.
— И у меня, — сказала она. — Потому и не надо.
Никто не знает, почему мужчине и женщине надо быть вместе. Потому что хочется? А если перестало хотеться? Надо бороться с собой? А кому из них? Тому, кому первому перестало хотеться? А можно жить с тем, кто с собой борется?
— Неужели жизнь прошла? — спросила она.
А Сапожников, конечно, не догадывался, что ему или ей на роду написано. А если бы догадался, что ему на роду написано, то вцепился бы в эту дуру мертвой хваткой и не послушал бы ее горделивого приказа не приходить.