Это было утром в сорок седьмом году, в мае, когда Сапожников с хрустом открыл слежавшуюся обложку и записал в "Каламазоо", что, по его предположению, основная форма движения материи — шаровая пульсация. А из этого вида движения вытекают все остальные. Ему тогда было двадцать четыре года.
Сапожников сидел как-то с Дунаевым, который демобилизовался уже давно, в сорок четвертом году, а Сапожников только что, в сорок седьмом, и потому Дунаев уже адаптировался в мирной жизни, а Сапожников еще не адаптировался.
— А это что? — спросила Нюра.
— Что? — спросил Сапожников.
— Ну, это, адап… как это? — сказала Нюра.
— Адаптироваться, — сказал Сапожников.
Нюра помолодела за эти годы — прямо ужас что такое. Сапожников когда маленький еще был в Калязине — Нюра была старая, а теперь с того времени еще двенадцать лет прошло, и Нюра стала молодая, а все постарели. Все думали — когда война первый перелом прошла, отступление, эвакуация, а потом стала очень трудной жизнью, голодом стала, тоской от потери близких, иногда грязью стала, потому что не все выдерживали такое, но все же осталась жизнью, тогда думали: уж теперь-то для Нюры все. Не иначе, шлюхой будет. И ошиблись.
Сколько жен не выдержало, сколько вернувшихся с войны нашли свой дом разрушенным не снаружи, а изнутри, а Нюра всех обманула.
Вернулся Дунаев, Нюра дверь открыла и улыбнулась медленно.
— Здравствуй, — сказала. — Соскучился?
Как будто он с рыбалки пришел.
— Ага, — сказал Дунаев.
И сел на вещмешок дух перевести.
Все соседи притихли, и правые и виноватые, и все старались услышать, что у Дунаевых будет, а ничего весь день не услышали.
На другое утро мать Сапожникова пришла. Она тогда еще ходила, потому что дожидалась, чтобы Сапожников вернулся и застал ее на ногах. Только потом слегла.
Мама спросила Дунаева:
— Вы про Нюру знаете?
— Знаю, — сказал Дунаев.
— Она вам всю войну была верная.
— Да, знаю, знаю, — сказал Дунаев.
Как же ему было не знать, когда в короткую майскую ночь, еще когда они в постели лежали, Нюра в голос голосила и просила прощения у Дунаева, а он все твердил: "Нюра, дай окно закрою, от людей стыдно". А соседи наутро пришли выпить и помолчать. Потому что все слышали, как Нюра просила у Дунаева прощения не за военные верные годы, а за довоенные беспутные.
И оказалось тогда, что никакая Нюра не глупая, а просто росла медленно, как дерево самшит, и так же медленно взрослела среди неосновательных скороспелок.
— Ну вот, — сказала мама. — Я же вам всегда говорила… не торопитесь.
— А я вам всегда верил, — сказал Дунаев.
— Ну а что такое адап… — спросила Нюра: — ..тироваться, — сказал Сапожников. — Это значит привыкнуть…
Это когда из темноты на свет выходишь, не видишь ничего… Глаз должен к свету привыкнуть.
"Каламазоо" — это была пузатенькая книжка небольшого формата, оставшаяся на память от отца. На переплете бордового цвета было напечатано выцветшим золотом: "Каламазоо рейлвей компани". Это был дореволюционный каталог компании "Каламазоо", выпускавшей инструменты и приспособления для железных дорог. Книжка состояла из коричневатых фотогравюр, изображавших разводные ключи, тиски, рельсы и дрезины. И между каждыми двумя картинками имелось несколько листков великолепной писчей бумаги в мелкую клеточку — для записей конкретных мыслей. Книжка была компактная и архаичная, и ее не брало ни время, ни неурядицы, и потому в нее хотелось записывать только начисто, только отстоявшееся, только необычное. Это Сапожников сразу ощутил, когда взял в руки тяжелый томик. И еще название "Каламазоо" будило фантазию. Оно разом напоминало индейское племя на Амазонке и кунсткамеру. То есть это было то, что нужно для ребенка, притаившегося в Сапожникове, которого не сумели убить ни война, ни возраст, ни истребительные набеги возлюбленных, уносивших кусочки сердца, но не умевших затронуть душу. Правда, кроме двух случаев, первый из которых закончился прахом, а второй все еще мчался в бешеном времявороте к чему-то непредсказуемому.
И тут Дунаев сказал непонятно про что:
— Как же мы с ними жить будем?
— С кем? — спросила Нюра.
И Сапожников тоже хотел спросить, но привык уже, что с Дунаевым не надо торопиться. Дунаев говорил — как бомбу разминировал, а это дело задумчивое.
— С кем… С немцами, — сказал Дунаев даже с некоторым напором. — С американцами, с японцами.
А сказал он это в ту пору, когда еще дымилась развалинами и ненавистью отошедшая горячая война и надвигалась холодная. И это впервые тогда услышал Сапожников спокойные слова о будущем, которое только вот теперь начинает стучаться в двери и называется разрядкой международной напряженности.
Конечно, Дунаев и Сапожников в войну были саперами, только служили в разных частях. Однако Дунаев и в мирной жизни продолжал обезвреживать невидимые мины, а Сапожников по своей недостойной торопливости считал, что все взрыватели уже вывернуты, и очень огорчался, когда оказывалось, что это не так.
Тайна и предвкушение… тайна и предчувствие… Почему голова у Сапожникова кружилась от счастья, когда он думал о будущем? Многие тогда, после Хиросимы, думали, что все катится в кровавый тупик.
— Что делать? — по привычке спросил Сапожников у Дунаева.
— Жить, — ответил Дунаев.
— Так ведь могут и не дать… — сказала Нюра.
— Кто?
— Ну эти, которые с бомбой.
— Ну-у… — протянул Дунаев, — это все до первой бомбы, которую мы сделаем.
— Значит, все одно воевать?
— Не обязательно, — сказал Дунаев. — Обыватель сразу умный станет и забастует… Никому ничего не скажет, может, еще больше орать начнет для порядку, а каждый сам по себе, поштучно, саботаж устроит… Жить он хочет, обыватель, негодяй этакий, а? — как бы спросил Дунаев.
— Обыватель всегда прогресс тормозил, — сказал Сапожников.
— Вот и сейчас пусть тормозит, ежели прогресс не туда заехал, — сказал Дунаев.
— Может, это тогда не обыватель вовсе?
— Дело не в слове…
— Интересно, — сказала Нюра. — Я тоже замечаю. На вывеске "Воды — соки", а зайдешь — одни ханыги.
— Кто о чем, а вшивый о бане, — сказал Дунаев. Он похлопал Нюру по мягкому плечу и сказал: — Вот тут этой бомбе и конец.
И тогда Сапожников решил жить и вернулся к своим конкретно-дефективным мыслям, и они, цепляясь одна за другую, стали громоздиться в какие-то постройки и частично оседать в "Каламазоо". Потому что в те времена к изобретателю относились почти что как к частному предпринимателю, и была популярна идея — сейчас не время изобретателей-одиночек. И эта светлая идея наделала опустошений. И надо было ждать, когда идеи признают производительной силой, а ждать Сапожников не мог, его бы разорвало, и была такая полоса и такая жажда придумывать, что он каждый день высказывал идеи, которые потом назовут "пароход на подводных крыльях, конвертолет и видеозапись". И до сих пор еще в журналах "Техника — молодежи" и "Наука и жизнь" появляются давние, отгоревшие сапожниковские новинки, но уже и многие люди умерли, которым Сапожников мог показать журнал и сказать: "А помните?" — и в доказательство открыть нужную страницу "Каламазоо". А кунсткамеры тогда еще не было, и теперь ее нет.
Все это кончилось разом, когда разрываемый на части этими конкретными мыслями Сапожников однажды опять услышал тихий взрыв и догадался, что всей этой изобретательской свистопляской должна заведовать в мозгу какая-то сигнальная система, не похожая на известные, которые открыл академик Павлов, — на первую, которая для ощущений, и на вторую, которая заведует речью человеческой. Потому что ведь откуда-то же приходило к Сапожникову неожиданное конкретное видение предметов, которых еще не было в природе или их еще не изобрели, и, стало быть, это какая-то третья система. Третья сигнальная система — назвал ее для себя Сапожников и записал в "Каламазоо", что она заведует вдохновением.
И это теперь становится известно, что открытия совершаются на эвристическом уровне, а не логическим путем, и даже есть такая наука эвристика, от слова "эврика", которое крикнул Архимед, когда мокрый выскочил из ванны, где он догадался о своем великом законе насчет тела и вытесняемой им жидкости. А в те времена такой науки не было, и слово "вдохновение" отзывалось мистикой, и лучше было бы его не употреблять в разговоре.
И Сапожников понял, что его начинает заносить в биологию. Это было в сорок восьмом году, и Сапожников ошибочно поступил не в тот институт, а кибернетика считалась адским порождением, придуманным для соблазна честных членов ученого профсоюза.
— Торопливость и бешенство — это у тебя от отца, — сказала мама. — Раньше, до войны, ты был другим… ты был гармоничным. Торопишься все. Я понимаю, конечно, — жажда жить. Хочешь все наверстать побыстрей.
— Это понятно, — ответил Сапожников. — Кто-то сказал — если бы Адам вернулся с войны, он бы в раю сорвал все яблоки еще зелеными.
— Впрочем, бабушка рассказывала, что и отец твой до гражданской войны был другим… А при мне это был хотя и сентиментальный, но добрый человек, — сказала мама. — Это сочетание встречается редко, но все же встречается… Доброта предполагает терпение, а сентиментальность требует, чтоб сейчас, сразу же пришло добро, а зло было наказано. А это невозможно. И потому вы очень быстро разочаровываетесь и впадаете в священную ярость… Потому что доброта — это сила, а не слабость, и она самая трудная вещь на свете.
Вот как говорила мама. Сапожников только глаза таращил. Все в точку.
— Машины должны работать быстро, чтоб человек мог жить медленно, — сказал Дунаев. — Тогда ему в голову такое придет, что он любую машину перекроет и отменит.
Опять в точку. Потому что Сапожников чувствовал — да, да, так, именно так. Сапожников рядом с ними ощущал себя полным идиотом.
Мама в то время уже не вставала с постели, а Дунаев не вставал со стула возле ее постели, кроме тех случаев, когда его подменяла Нюра или Сапожников.
— Ма, а как отличить сентиментальность от доброты? — спросил Сапожников.
— Сентиментальность — это чувство, оно приходит и уходит… а доброта — это позиция, — ответила мама. — Пушкин такой был.
Да, это так. С матерью и Дунаевым Сапожникову неслыханно повезло.
— Мама, откуда ты все знаешь? — спросил Сапожников.
— Если бы я знала все, я бы не была одна, — ответила мама.