Казалось, небо и земля разрушались. Страшный рёв пушек и пальба из ружей ужасно усиливались. Густой дым расстилался по всему пространству четырёхугольника, от того места, где производилось нападение. Через несколько часов сделалось уже опасно оставаться в нашем углублении. Пули беспрестанно визжали в воздухе, а скоро стали попадать и в деревья, нас окружавшие; многие из наших влезли на них, чтобы лучше видеть сражение, и мёртвые и раненые падали оттуда к ногам моим. Один молодой человек, родом из Кёнигсберга — я не знаю ни имени его, ни звания, — говорил со мной, отошёл четыре шага, и был тотчас убит пулей в глазах моих. В ту же минуту казак упал с лошади возле меня. Я стоял ни жив ни мёртв, держа за повод мою лошадь, и не знал на что решиться; но скоро я выведен был из этого состояния. Пруссаки прорвали наше каре, и прусские гусары, Малаховского полка, были уже в тылу Русских.
Ждать ли мне было верной смерти, или верного плена на этом месте? Я вскочил на лошадь, бросил всё и поехал в ту часть боевой линии, куда пруссаки ещё не проникли. Русский офицер, стоявший при выходе из четырёхугольника, окликнул меня словами: “Кто ты такой?” Я мог уже порядочно понимать по-русски и отвечал, что я полковой лютеранский пастор. “Куда же чёрт тебя несёт?” — “Я спасаю жизнь свою!” — “Назад; отсюда никто не смеет выехать!” Получив такой ответ, я должен был воротиться на прежнее место.
Только что я доехал туда, как бригадир фон С*** подошёл ко мне и сказал: “Господин пастор, я получил две тяжёлые раны и не могу больше оставаться в строю; прошу вас, поедемте искать удобного места для перевязки”. Я передал ему, как трудно выехать из каре. “Ничего.” И я снова сел на лошадь; бригадир с трудом посажен был на свою, и мы отправились.
Офицер опять не хотел пропускать. “Ступай-ка прежде туда, где я был”, — сказал ему бригадир; но эти слова не помогли. Тогда фон С*** возвысил голос:
“Именем всепресветлейшей нашей государыни, которая заботится о своих раненых слугах, я, бригадир, приказываю тебя пропустить нас”.
Офицер сделал честь при имени государыни, и мы проехали.
Был час пополудни, а битва между тем страшно усиливалась. Мы ехали в толпе народа, оглашаемые криком раненых и умирающих и преследуемые прусскими пулями. При выезде нашем из четырёхугольника пуля попала в казацкий котелок и наделала такого звона, что я чуть совсем не потерялся.
За рядами боевого порядка опасность была не так велика, но многолюдство было то же самое. Через несколько минут мы подъехали к лесу и нашли там раненых и не раненых офицеров с прислугой. Так как прусские разъезды всё ещё были близко, то надо было искать другого, более безопасного места. Но куда ехать? Сторона была незнакомая, карт у нас не было; предстояло ехать наудачу. Один поручик, может быть, самый храбрый из нас, объявил, что он поедет на розыски, и приглашал меня с собой. Я согласился, почувствовав себя несколько бодрее вдали от опасности.
Мы скоро приехали к болоту, поросшему кустарником, где скрывались неприятельские мародёры, которые сделали по нас три выстрела, но не попали. Мы поехали дальше и благополучно прибыли в какую-то деревню, кажется, Цорндорф. Но здесь опять на нас посыпались выстрелы из-за садовых плетней и заставили воротиться.
На месте, где остались наши товарищи, мы не нашли уже никого; только лошади, совсем навьюченные, валялись ещё, покинутые в болоте. Мы нашли своих товарищей недалеко оттуда и соединились с ними, чтоб дальше продолжать наши поиски. Скоро выехали мы на большую дорогу: нам показалось, что она тоже ведёт к Цорндорфу, и, увидав в стороне другую деревню, мы направились к ней. Не видно было ни неприятельских форпостов, ни часовых. Покойно ехали мы вдоль прекрасных заборов, окружавших сады этой деревни, вдруг из узкого прохода, между двух садов, бросилась на нас толпа прусских солдат; они схватили за поводья наших лошадей, объявили нас пленными и привели в деревню...
Иные нравы царили вдалеке от грохота баталий. Небезынтересно обратиться к запискам графа Мессельера (1720—1777), одного из секретарей французского посла при русском дворе маркиза Лопиталя. И хоть воспоминания графа в значительной мере апокрифичны — он спокойно и постоянно путает имена, события, хронологию и не менее спокойно и привычно преувеличивает свою роль, — но они ценны передачей того духа, что царил при дворе, и, наверное, не только русском: интриги как форма существования славно живущих придворных тел:
“Императрица, по возвращении в свой Петербургский летний дворец, приняла г. де Лоапиталя в особой аудиенции, во время которой начала говорить ему с доверием о происках Англии.
Поведение фельдмаршала Апраксина открыло те козни, которых Государыня должна была опасаться; но величие её души внушило ей мысль, что это обстоятельство послужит спасительным предупреждением для тех, которые осмеливались составлять против неё заговоры. Она длила время до такой степени, что была накануне больших опасностей. В этом случае я вспомнил о старой Польке, которая предложила мне в Варшаве свои услуги, и я узнал через неё гнездилище, где приготовлялась революция, имевшая в виду не менее, как свергнуть Елисавету с престола или покуситься на её жизнь. Я узнал, что в то самое время, когда эта Государыня давала при своём дворе приют барону.., жена его председательствовала в Польше в ареопаге, приготовлявшем это событие. Я уведомил о том г. вице-канцлера графа Воронцова, родственника и верного слугу своей Государыни. Он принял все предосторожности, требуемые деликатностью, и убедил её, что надобно было решиться отослать Лондонского посла под тем предлогом, что Английское адмиралтейство не давало ей удовлетворения за обиду, нанесённую Русскому флагу одним Английским капером. Было несомненно, что отсылка Английского посла должна была отнять у заговора главную его пружину.
Императрица на первом случившемся куртаге сказала кавалеру Вильямсу, когда он подходил к ней целовать руку: “Г. Английский посланник, разве Лондон желает иметь всю Европу себе врагом? Ваши каперы не уважали моего флага. Князь Голицын, министр мой при короле Георге, требовал удовлетворения; к моим требованиям оставались глухи. Потому я запрещаю всем моим министрам иметь с вами всякие сношения и приказываю вам лично выехать из Петербурга в течение недели. Да будет так; вы не получите другой прощальной аудиенции”. Глаза тигра не сверкают так, как сверкали они у посла в эту минуту, и легко было отличить его сообщников по страстям, выражавшимся на их лицах. Этот изгнанный министр оттягивал дело, сколько мог. Прежде всего он просился уехать через Швецию; но найдя, что переезд через Ботнический залив невозможен, просил позволения возвратиться в Петербург, чтобы направить свой путь через Лифляндию. Проехавши пятьдесят миль, он объявил, что геморрой мешает ему ехать в карете; он возвратился в Петербург и сел на корабль в Кронштадте, где и должен был ожидать попутного ветра. Он известил, что заболел там лихорадкой и желает возвратиться. Императрица велела сказать ему, что болен ли он или здоров, но что она не хочет более слышать о нём. Наконец, отправившись в путь, с досадой на неудачу своих замыслов, он должен был остановиться в Гамбурге, где у него закружилась голова (?). Елисавета, избавившись от этого злодея, выразила желание, чтобы Французский посол оставил своё жилище и переехал в дом, который занимал Английский посол: дом этот действительно обширнее, красивее и стоит на лучшем месте. Оба эти дома разделяются маленьким каналом, который с того времени стали называть в Петербурге “le pas de Calais”.
Эта минута была очень благоприятна для того, чтобы нанести решительный удар Английскому двору: срок окончания всех его торговых трактатов с Россией наступал, и Англичан уже успели выжить из контор, которые им разрешено было устроить на берегах Каспийского моря. Первым движением Императрицы было предложить Французскому двору все те предметы, которые она хотела отнять у Англии. Это были: строевой лес, пенька, дёготь, мачты, рыбий жир, горчица, мёд, воск, медь, сталь, Украинский табак, Астраханские и Сибирские меха и пр.; всё это шло бы на обмен наших мануфактурных изделий. Англичане не могли бы никогда поправить дела и были бы принуждены к простому каботажу, которым они ограничивают деятельность других наций и Ганзейских городов.
Г-н Вольф, Английский банкир, получил приказание купить гинеями и разными взятками возобновление этих трактатов, если только на то согласятся; но Елисавета настаивала на своём намерении относительно Франции. Вследствие этого послан был курьер (во Францию), который только через три месяца привёз ответ. Ответ не оправдал ожиданий, и легко было заметить, что между Французскими финансистами были пенсионеры Англии. Они уверили главного контролёра, что всё это не могло состояться. Однако доказано, что такое новое условие придало бы новый блеск нашим мануфактурам и освободило бы нас от унизительной зависимости платить Англичанам шестнадцать миллионов за Виргинский табак, что укрепляло за ними преимущество входить в наши порты, даже во время войны, с парламентёром, и ввозить туда шпионов и переодетых офицеров (как это случилось в Ла Рошелле, во время войны в 1760 году). Россия предлагала нам доставлять свои товары через океан или Средиземное море и теми же путями получать наши. Императрица была очень недовольна тем, что мы теряли такую существенную выгоду и согласилась, вследствие нашего отказа, на заключение трактата с Англией, лишь на условии, чтобы срок трактата был трёхлетний, вместо девятилетнего, — в надежде, что Французский двор одумается. Г. де Лопиталь написал письмо, достойное посла — доброго гражданина, к тестю своему г. де Булоню, генерал-контролёру; но подкупленные государственные откупщики (fermiers-generaux) взяли верх и допустили Англичан возобновить прежние их права, которые ныне, более нежели когда-либо, подлежат спору.
Между тем граф де Броль, посланник короля нашего в Варшаве, открыл, что граф Понятовский, Польский министр в Петербурге вредит общему делу Вены и Версаля. Он поручил уговорить супругу дофина, чтобы она убедила короля Польского, своего отца, отозвать г. Понятовского, чего Императрица втайне желала. Вскоре ему был послан приказ оставить свой пост; но буря, которую это произвело при Петербургском молодом дворе, смущаемом интригами канцлера Бестужева, заставила Императрицу притвориться и отложить прощальную аудиенцию, которую она должна была дать Понятовскому. Все Французы были на дурном счету у Их Императорских Высочеств, и ропот их дошёл до Стокгольма и до г. маркиза Д’Авренкура (Французского посланника), который написал по этому случаю г. де Лопиталю очень дельную депешу. Он советовал нашему двору похлопотать о восстановлении на его посту этого Польского вельможи, прибавляя, что ему даже должно предложить перейти в нашу партию, обещая ему двойную субсидию против той, которую ему платит Англия; он присовокуплял, что это лучшее средство успокоить умы и воспользоваться тишиной для открытия всего без огласки. Кардинал де Берни, тогдашний министр иностранных дел, понял все последствия, проистекавшие от принятия мнения г. Д’Авренкура, и его преосвященство немедленно убедил в том короля. Супруга дофина опять написала к своему отцу; этот государь собрал senatus consilium, который послал новую верительную грамоту г. Понятовскому; она была адресована на имя господина Лопиталя, а он предупредил обо всём Императрицу, которая, по-видимому, одобрила такой образ действий.
Причины, восстанавливавшие наш двор против графа Понятовского, препятствовали мне несколько времени с ним видаться. Так как он всё ещё полагал, что ему придётся уехать в Польшу, то заказал Французскому живописцу г. Токе списать с себя портрет, чтобы оставить его Великой Княгине. Наш посол, будучи болен, передал мне новую верительную грамоту, которую выслали ему для вручения этому Посольскому вельможе, и я отправился, чтобы встретиться с ним как бы нечаянно в доме живописца, под предлогом визита г-же Токе. Первая встреча ограничилась простыми учтивостями; но я подал ему знак приблизиться ко мне, и когда мы очутились в конце одной галереи, я сообщил ему о данном мне поручении и объяснил, что у меня в кармане хранится для вручения ему, если он обещается действовать на общую пользу короля Польского, Вены, Франции и России. Я прибавил к тому, что честь быть свойственником королевы Французской, казалось, должна была бы обратить его рвение и его негоциации в пользу нашей партии. Он обещал всё с необыкновенным энтузиазмом и спросил меня, можно ли сообщить о том Великой Княгине; я отвечал ему, что уполномочен согласиться на это и что даже я дам верительную грамоту, чтоб показать её Её Высочеству, под условием, чтобы он пришёл обедать в маленьком кружке с г. послом и со мной, причём мы и условимся между собой обо всех статьях новых его обязательств. Живописец не остался в накладе, ибо это обстоятельство наполнило графа радостью. Всё условленное было выполнено, и сам он, в письме к г. кардиналу де Берни, подтвердил свою живую признательность, с уверениями самыми сильными и с подтверждением своим честным словом.
Эта перемена в участи Польского министра вскоре произвела переворот в нашу пользу и во мнении Великой Княгини, которая с неудовольствием смотрела на Французов по поводу отзыва её друга по вине г. де Броля. Свадьба фрейлины Разумовской с графом Нарышкиным, которой покровительствовала Великая Княгиня, подала ей повод пригласить г. Французского посла на праздники, приготовлявшиеся по этому случаю. Будучи болен, он не мог быть на них с нами; Её Императорское Высочество старалась доказать, насколько она сближается с Французским двором. Она просила меня послать за моей флейтой, и когда её принесли, то пригласила пять или шесть дам, особенно с ней дружных, Великого Князя и графа Понятовского и приказала мне следовать за ней в комнату, отдельную от галереи и других зал, где происходил маскарад, на котором было более трёх сот особ. Она сказала мне: “Я пожелала послушать вас здесь, потому что к превосходству вашего таланта не идёт шум, а я не хочу потерять ни одного звука из того, что вы так хорошо выражаете”. После нескольких арий, которые я старался исполнить как можно лучше, она имела любезность сказать мне, что мне не нужно утомляться и ей не следует употреблять во зло мою услужливость, к которой она ещё не раз прибегнет. Мы возвратились в бальную залу; там разыграли лотерею, и сама Великая Княгиня раздавала некоторые выигрыши; я получил на свою долю великолепный бант для шпаги. Перед ужином вошли пажи, неся серебряные вызолоченные вазы, наполненные маленькими билетами; это было для вынутия жеребьев к ужину, во время коего отменяется этикет, и царственные особы не соблюдают оного. Обыкновенно же стулья нумеруются: 1. 1., 2. 2. и т.д.; кавалер садится возле дамы, имеющей один нумер с ним. Судьба посадила меня по левую, а г. Понятовского по правую руку от Великой Княгини. С другой стороны сидела возле меня царевна Грузинская, говорившая только по-армянски (?). Великая Княгиня сжалилась над моим затруднительным положением и принимала иногда участие в разговоре. Французский метрдотель приказал подать мне несколько превкусных блюд, и моё величественное положение нисколько не помешало моему аппетиту и удовольствию пить очень хорошее Токайское вино. Праздник продолжался до трёх часов по полуночи. Великая Княгиня, прежде чем удалиться, поручила мне передать много любезностей г. де Лопиталю и наговорила их столько же о г. кардинале де Берни.
В течение нескольких дней всё поддерживалось в самом желательном виде; но известия, полученные мной из Польши, доказали, что происки, которые мы считали уничтоженными, возобновились сильнее, чем когда-либо, и что под цветочной поверхностью вырывалась бездна. Англия отозвала из Вены, — чтобы заменить им кавалера Вильямса, — благоразумного, осторожного и ловкого г. Кейта. Мы увидели его вдруг в Петербурге; он очень скоро оживил Англо-прусскую партию и повернул на прежнюю дорогу все интриги, нарушавшие спокойствие и виды Императрицы. Баронесса Скривен, интриганка, которую мне было поручено привлечь в нашу партию посредством доброго количества червонцев, продала мне часть секретов графа Понятовского, которого мы снова увидели агентом Английского двора и действующим тайно по воле графа Бестужева и его сторонников. Граф Воронцов, как верный и почтенный министр, собравший точные сведения обо всём что происходило, замечал скопление бури и счёл за нужное поторопиться предотвращением её. Страсть не рассуждать: Бестужев имел неловкость прервать всякие сношения, даже простой учтивости и приличия, с Французским послом, до такой степени, что этот первый министр ни разу не прислал осведомиться о его превосходительстве, впавшем в очень опасную хроническую болезнь, между тем как Императрица по десяти раз на день посылала к нему самых знатных вельмож своего двора и первого своего медика. Такая разница в поступках канцлера обнаруживала несомненно дух крамолы и партии и наконец вынудила графиню Воронцову приготовить прекрасную душу Государыни к справедливому подозрению, которое она должна была возыметь, и к принятию своевременных предосторожностей. Её Величество, узнавши обо всём, хотела ещё повременить, не желая находить виновных, особенно в лице своего Наследника и его супруги, призванных ею к престолу. Её убедили в том, что нужно было по крайней мере уличить графа Бестужева во всех его предательствах и коварных замыслах, какие он внушал особам, долженствовавшим следовать лишь внушениям нежности, уважения и признательности.
И так дело шло о том, чтобы уловить г-на канцлера в его же сети и побудить собственный его жестокий нрав к саморазоблачению. Следовало не промахнуться, действуя против человека лукавого, злого, неустрашимого и могущественного. Императрица решила, что один из праздничных дней, а именно день восшествия её на престол, подаст повод к тому, чтобы просить г. де Лопиталя, не дожидаясь своего полного выздоровления, явиться к ней для выражения своего почтения. Было очень холодно, но г. посол решился на всё, чтобы ехать ко двору. В прихожей зимнего дворца он почти упал в обморок; но когда он опомнился, г. маркиз де Фужер и я взяли его под руки и повели через многочисленную и блестящую толпу царедворцев к подножию трона Императрицы, которая пошла к нему навстречу с предупредительностью, выражавшей трогательное величие и доброту. Первыми словами её были: «Подать кресла г. послу; он не может стоять». Потом она сказала ему: «Я не хочу, чтобы вы оставались здесь более минуты; вы слишком небрежёте своим драгоценным здоровьем, и я приняла бы без беспокойства и с доверием то почтение, которое ваше сердце выразило бы мне из вашего дома». Г. посол приподнялся с кресел, как бы получивши новую жизнь, и сказал Императрице: «Государыня, какое счастье для меня быть перед вами глашатаем тех чувств, которые король, мой государь, питает к В. В-ву! Ваша великодушная доброта делает Французов лучшими из ваших подданных; счастливы чувствующие цену жизни под вашими законами! Я не могу привыкнуть к мысли, чтобы чувства В. В-ва не воодушевляли всех окружающих вас; я довёл до сведения короля, моего государя, о том, как В. В-во смотрите на союз и новые узы, связующие оба государства; я считаю, Государыня, мои минуты вашими милостями. Послу Франции было бы чрезвычайно приятно, если бы ваш первый министр, граф Бестужев, относился к нему так же, как его Монархиня; но он не подал мне ни малейшего знака жизни с тех пор, как я болен». В эту минуту граф Бестужев, находившийся по обыкновению позади Императрицы, несколько вправо от неё, ринулся как бешеный и чуть не сбил с ног меня и маркиза де Фужера; он вышел со сверкающими глазами, заставлявшими опасаться какой-либо катастрофы на ту же ночь.
Бестужев удалился и запёрся в своём доме, вероятно, для того, чтобы приготовить свои батареи. Елисавета поняла все из этой сцены, и все, кто был предан ей из числа её советников, настаивали у неё, чтобы отвратить бурю. На другое утро эта великая Государыня приказала сказать своему канцлеру, что она хочет созвать Государственную Конференцию и что он должен председательствовать в ней, тем более что там предполагалось обсуждение скорейших мер против беспорядков, царствовавших в её армии (фельдмаршал Апраксин нарочно дал разбить себя и содержался под арестом в Нарве. Канцлер, получивший первое приглашение, отговорился притворной болезнью; но Её Величество приказала сказать ему, что повелевает ему превозмочь свою болезнь на четверть часа, так как она имеет непременную нужду в его мнении и опытности. Отделаться от этого вторичного повеления было уже невозможно, и Бестужев, рассчитывая, что покрывало, за которым таились его ковы, ещё не разорвано, сел в карету со всеми церемониями, сопряжёнными с его достоинством. Приближаясь к подъезду дворца, он очень изумился, когда увидел, что гвардейский караул (обыкновенно отдававший ему честь) окружил его карету, посредством движения, сделанного им направо и налево. Майор гвардии арестовал его, как государственного преступника, и сел с ним в карету, чтобы отвезти его домой под стражей. Каково было его удивление, когда, возвратившись туда, ой увидел дом свой занятый четырьмя батальонами часовых у дверей своего кабинета, жену и семейство в оковах, а на бумагах своих печати. По обыкновению его раздели догола и отняли у него бритвы, ножички, ножи, ножницы, иголки и булавки. Вследствие ужасного и непреклонного нрава своего он улыбался сардонически, несмотря на все улики, которые должны были отыскаться в его бумагах. Четыре гренадера, с примкнутыми штыками, стояли безотходно у его кровати, которой занавесы были открытыми. Нельзя было дознать, куда спрятал он записочку, написанную им на всякий случай для пересылки Великой Княгине. Он потребовал доктора Боергава, который и явился. Когда врач стал щупать ему пульс, он попробовал сунуть ему в руку эту записку; но Боергав, не догадавшись, в чём дело, уронил её на пол. Караульный майор поднял её, и нельзя было узнать её содержания. Бедный доктор, боясь подвергнуться ответственности, был до того взволнован, что задыхался целых три дня.
Учредили особую комиссию при совете Императрицы, чтобы разобрать бумаги и произвести следствие. Найдено было больше чем нужно, чтобы уличить канцлера в государственной измене и в оскорблении величества. Если бы не арестовали его ещё десять или двенадцать часов, он успел бы привести в исполнение план самой зловредной революции. Участь каждого была предрешена. Он был настолько добр, что предполагал обойтись со мной довольно благосклонно в ряду предположенных им преследований. Найден был также дубликат приказа, посланного им фельдмаршалу Апраксину — делать фальшивые движения против Пруссаков, с которыми Русская армия должна была соединиться и затем возвратиться в Россию, чтобы привести в исполнение умыслы, составленные против Императрицы. Более тысячи восьмисот человек было арестовано. Апраксина привезли ближе к столице для допросов и очных ставок с Бестужевым; но когда бывший главнокомандующий прибыл в соседство Комиссии, то его нашли в карете мёртвым. Нельзя сомневаться, что его семейство и другие ещё более в том заинтересованные и могущественные лица отравили его. Бестужев, лишённый орденов и должностей своих, сослан был в Сибирь, так как Императрица дала при вступлении на престол клятву, что никто в её царствование не лишится жизни, в знак благодарности за то, что при событии этом не было пролито ни капли крови. Арест и изгнание Бестужева и сведения, открытые при разборе его бумаг, распространили страх во многих семействах. Граф Понятовский был не из последних устрашённых, и так какой не сдержал ничего из того, что обещал Французскому двору и Польскому королю, то его отозвали вторично, и Императрица громко сказала, что он должен быть счастлив, что она не потребовала пожизненного заточения его.
Великая Княгиня бодрилась до тех пор, пока не арестовали её поверенную прислужницу. Тогда она увидела, что всё открылось, и, несмотря на всю силу духа, её отличающую, она почувствовала дурное положение, в которое себя поставила неблагодарностью своей к тётке. Немного дней спустя Императрица при всём дворе сказала Великому Князю, что не требует у него отчёта во всём, что его заставляли делать, потому что он не довольно умён, чтобы понять происшедшие от того последствия. После того, обратясь к Великой Княгине и повелительно наступая на неё до зеркал галереи, она сказала ей, возвысив голос: “Удалитесь, сударыня, на свою половину, впредь до приказания и постарайтесь заслужить прошение, которое я желаю вам даровать; но подумайте, что вы счастливы, имея дело с Государыней, не умеющей ощущать страха”.
Великая Княгиня и Великий Князь удалились, и за ними учреждён был надзор. В это время произвели ещё несколько арестов. Императрица, разрушивши эти мрачные заговоры, нашла опять спокойствие, свойственное мужеству высокой души”...
О времена, о нравы... Нравы вершителей судеб и тех, кто попадает в её жернова. Для осознания духа этих последних обратимся к запискам берлинского купца И.Е. Гочковского, волею провидения оказавшегося в эпицентре событий не последних в этой войне:
“8 октября 1760 г., в 2 часа утра, меня позвали в Берлинскую Городскую Думу, где собралась и находилась в крайнем отчаянии большая часть членов магистрата. Мне сообщили горестную весть об отступлении наших войск и о беззащитном состоянии города. Ничего не оставалось делать, как постараться, по возможности, избегнуть бедствия посредством покорности и уговора с неприятелем. Затем возник вопрос, кому отдать город. Русским или Австрийцам. Спросили моего мнения, и я сказал, что, по моему, гораздо лучше договориться с Русскими, нежели с Австрийцами; что Австрийцы — настоящие враги, а Русские только помогают им; что они прежде подошли к городу и требовали формально сдачи; что, как слышно, числом они превосходят Австрийцев, которые, будучи отъявленными врагами, поступят с городом гораздо жесточе Русских, а с этими можно лучше договориться. Это мнение было уважено. К нему присоединился и губернатор, генерал-лейтенант фон Рохов, и таким образом гарнизон сдался Русским.
В 5 часов того же утра опять позвали меня в Думу. Русский генерал Тотлебен потребовал, чтобы члены магистрата и купечества явились к Котбусским воротам, и для этого выбрали меня с некоторыми другими лицами.
Город ничего не знал о том, что происходило ночью. Обыватели преспокойно спали и, вероятно, не помышляли о беде, которая витала над их головами. Про отступление наших войск никому не было известно; знали, что они перед городом, и тем себя обнадёживали.
Легко понять, что наша депутация направлялась к указанному месту в страхе и неизвестности о том, как предотвратится грозившая опасность. Мы прибыли как раз вовремя, ибо Русские готовы были вступить в город, и мы едва поспели поместиться у приворотного писаря.
Офицер, ехавший во главе полка, вступил в ворота, спросил нас, кто мы такие, и, услышав, что мы выборные от Думы и купечества и что нам велено сюда явиться, сказал: “Тут ли купец Гочковский?” Едва опомнившись от удивления, выступил я вперёд, назвал себя и с вежливой смелостью обратился к офицеру: мол, что ему угодно?
— Я должен, — отвечал он, — передать вам поклон от бывшего бригадира, ныне генерала, Сиверса. Он просил меня, чтобы я, по возможности, был вам полезен. Меня зовут Бахман. Я назначен комендантом города во время нашего здесь пребывания. Если в чём я могу быть вам нужен, скажите.
Я исполнился несказанной радостью и тогда же положил себе воспользоваться этим случаем не для одного себя, но и для моих сограждан, объятых смертным страхом.
Я поспешил в город, рассказал о происшедшем со мной и старался всех ободрить и утешить.
Граф Тотлебен потребовал от города страшной суммы в 4 миллиона государственных талеров старого чекана. Городской голова Кирхейзен пришёл в совершенное отчаяние и от страха почти лишился языка. Нашествие Австрийцев в ноябре 1757 года стало городу всего в 2 миллиона талеров, и сбор этих денег причинил тогда великую тревогу и несказанные затруднения. А теперь откуда было взять вдвое больше? Русские генералы подумали, что голова притворяется, либо пьян, и в негодовании приказывали отвести его на гауптвахту. Оно так бы и случилось; но я с клятвой удостоверил Русского коменданта, что городской голова уже несколько лет страдает припадками головокружения.
Итак, неприятель овладел городом без всякого договора и немедленно потребовал продовольствия для войска. Никто не знал, как быть. Вторгнувшиеся войска тотчас очистили магазин главного комиссара Штейна, заготовленный им для снабжения королевской армии, и тем причинили ему 57 583 талера убытку, и он потом никогда не получил за то ни гроша. Это продолжалось до 5 часов по полудни.
Русский комендант, как выше сказано, был мне приятелем; но главный начальник генерал Тотлебен не знал меня. Поэтому я постарался проведать, кто и каков был его адъютант и где он поместился. Имя его Бринк. Он служил капитаном в Русской армии. Сам граф Тотлебен расположился в доме Винцента на Братской улице (Bruderstrasse), а Бринку отвёл помещение напротив, в доме Паля. Я настоятельно упросил коменданта Бахмана, чтобы этого капитана Бринка перевели на житьё ко мне, и так долго приставал к самому коменданту, что он согласился переехать в мой дом. Я постарался снискать его дружбу и воспользоваться ею для общего блага. Чего я ни придумывал в его удовольствие! Вскоре я убедился, что именно он нам нужен, что он был, так сказать, правая рука графа Тотлебена. Из верного источника дошло до меня, что Русский полный генерал, граф Фермор, приказывал графу Тотлебену взыскать с Берлина 4 миллиона, не причиняя городу особых насилий. Поэтому я начал всячески убеждать господина Бринка в том, что Берлин не в состоянии уплатить столь неумеренные деньги и убедительнейше просил, чтобы он склонил графа Тотлебена к пощаде. Нет сомнения, что просьба моя была доложена, так как вслед за тем магистрату велено снова явиться в 2 часа по полудни к Котбусским воротам, куда он и отправился из дома г-на Вангенгейма, где всё утро дожидался, что граф Тотлебен туда приедет. У ворот снова не последовало никакого решения, хотя туда прибыли многие обыватели и на коленях просили сбавки. Граф Тотлебен оставался непреклонен. Между тем неприятельская армия находилась по большей части в самом городе. Солдаты ходили по всем улицам, из которых некоторые, можно сказать, кишели ими. Наступала грозная минута: между солдатами заходила речь о разграблении.
Посреди общей беды и смущения пошёл я с капитаном Бринком к графу Тотлебену. С искренней, сердечной и в то же время правдивой горячностью представил я ему, что требования его нет возможности исполнить, что Русские имеют преувеличенное понятие о богатстве Берлинских купцов и в особенности менял-Евреев. Моими мольбами и плачем довёл я графа Тотлебена до того, что он согласился получить вместо 40 бочек золота только 15 и, кроме того, 200 тысяч государственных талеров в пощадных деньгах (Douceurgeld), и не старого чекана, а тогдашней ходячей серебряной монетой или дукатами, считая по 4 талера в дукате. Немедленно я, можно сказать, полетел в Думу объяснить о том магистрату и купечеству. Тотчас военный советник и бургомистр Ридигер составил договор о сдаче города. Члены магистрата отправились к графу Тотлебену с этим договором, который и был проверен, подписан и разменен на обе стороны.
9 октября последовало распоряжение о доставлении неприятельским войскам уговорённых 200 тысяч пощадных денег, дабы удовлетворить Австрийцев, которые иначе не соглашались уходить из города. Решено было весь окуп приносить ко мне в дом, где и происходил приём всех денег. Работы у меня, таким образом, прибыло вдвое. День и ночь неприятельские войска наполняли моё жилище, в котором и без того негде было повернуться от лиц, искавших себе убежища, и от несметного множества чужой поклажи с вещами и деньгами. И по ночам не давали мне покою, так что всё время, пока неприятели хозяйничали в городе, я не ложился в постель. Погода стояла самая дурная. Денно и нощно принуждён я был ходить по улицам, удовлетворяя либо Русских и Австрийцев, поминутно требовавших то того, то другого, либо самих обывателей, в их жалобах на Русских солдат, которые бесчинствовали вопреки строжайшим приказам графа Тотлебена. Благодаря моему доступу к графу Тотлебену, приказавшему, чтобы часовые пропускали меня во всякое время беспрепятственно, все в то время обращались ко мне, и я старался, по возможности, и без отлагательства сделать угодное каждому. О всяком доходившем до меня своевольстве Русских солдат я немедленно доносил генералу, и тот приказывал тотчас же наказывать провинившегося. Вот чем объясняется отличное поведение Русского войска во время его здешнего пребывания.
октября гр. Тотлебен, по приказанию ген. Фермора, должен был разорить, разграбить и сделать негодными к дальнейшему производству все находившиеся в Берлине королевские фабрики, а равно забрать все воинские запасы, находившиеся в общественных местах и, конечно, весьма значительные. В списке фабрик, подлежавших опустошению, находилась также золотая и серебряная мануфактура.
Узнав о том ещё накануне, я пошёл к графу Тотлебену, сообщил ему эту горестную весть и клятвенно уверил его, что эта мануфактура только по имени своему королевская, но доходы её не поступают в королевскую казну, а идут все на содержание Потсдамского сиротского дома и многих сотен бедных сирот. Я должен был изложить письменно это заявление, подписать и подтвердить клятвенно; граф крикнул коменданта и приказал ему вычеркнуть обе эти фабрики из списка.
Только что ушёл я домой, как до меня дошла весть о том, что в упомянутой полученной от Фермора бумаге приказано посадить на гауптвахту обоих здешних газетчиков и на следующее утро прогнать их сквозь строй, к чему приготовления уже делались. Мне жаль было обоих несчастных людей. В 9 часов вечера я опять пошёл к графу Тотлебену. Он уже ложился спать. Я извинился в частой моей докуке и боязливо завёл речь о том, чтобы не позорить этих людей. Между прочим говорил я ему: “Подумайте и обсудите, ваше сиятельство. Ведь они вовсе не виноваты и не причастны в том, что появилось в газете и что так раздражает Русских. Газета зависит не от них только, но пропускается цензурой. Все мы люди, всегда подверженные ошибкам. Не век же продлится война? Теперь положение дел может скоро перемениться, и тогда, пожалуй, последует отместка за этот случай и за оскорбление того или другого подданного Русской Императрицы, столь же невинного, как и эти люди. Но не жестоко ли теперь так поступать с Русской стороны?” Граф Тотлебен внимательно глядел на меня и наконец возразил, что не в его власти уклониться от исполнения приказа, к которому нельзя применить никакой оговорки. “Ступайте домой. Ночью я подумаю и окончательное решение дам завтра утром”. В 4 часа этого утра я уже был у графа Тотлебена, приветствовал его и спросил, не прилетал ли к нему добрый ангел и не шепнул ли о пощаде невинных арестантов? Он сказал, что газетчиков приведут к улице, где назначено прогонять их сквозь строй, и там будет им сделано только внушение, а от самого прогона они освобождаются. Так и вышло.
11-го октября магистрат уведомил меня, что графом Тотлебеном приказано сносить на большую дворцовую площадь всякое без исключения находящееся в городе огнестрельное оружие, о чём дано знать в каждый дом. Никто не знал, по какому это поводу, и жители снова встревожились. Сдача оружия уже началась, когда я поспешил к графу Тотлебену и, спросив его скромно о причине такового распоряжения, представил, что большая часть граждан, имеющих ружья и пистолеты, держит их только для своего удовольствия, что им горько будет это лишение, Русским же это оружие обратится лишь в тягость. Граф и этот раз сослался на приказание графа Фермора. “Но чтобы показать вам, — продолжал он, — как мне нравится ваше усердие ко благу города и ваших сограждан, я велю, чтобы они принесли на площадь несколько сотен старых и негодных ружей; казаки переломают их и побросают в воду. Таким образом и это приказание будет мной для виду исполнено”.
Вообще я и весь город можем засвидетельствовать, что генерал этот поступал с нами скорее как друг, нежели как неприятель. Что было бы при другом военачальнике? Чего бы ни выговорил и не вынудил бы он для себя лично? А что произошло бы, если бы попали мы под власть Австрийцев, для обуздания которых от грабежа в городе граф Тотлебен должен был прибегать к расстреливанию.
Графу Тотлебену предписывалось прижать в особенности Евреев и взять в заложники Ефраима и Ицига. Еврейские старшины, три дня сряду остававшиеся в помещении графа, поведали мне свою беду. Я представил генералу, что в договоре о сдаче города эти Евреи не поименованы особо и что они внесли деньги, сколько приходилось по раскладке на их долю. Мне стоило величайших усилий переубедить графа Тотлебена, и Евреи были пощажены.
Наконец, граф Тотлебен получил приказание поспешить с отъездом из Берлина; но ещё многое оставалось уладить, и для того были потребованы к нему господа Вегели, Шюце и Вюрстлер. Походило на то, что их берут в заложники. Шюце не было в городе. Вегели и Вюрстлер пришли ко мне в смертном страхе и просили выручить их. Я решился спросить графа, зачем нужны ему эти люди. Он сказал: “Они поедут в лагерь, где перечтут собранные здесь деньги и сдадут начальству”. Я поймал его на слове и заметил, что для этого нужны не эти люди, а счётчики. Возражать было нечего, и вместо этих господ взяты три кассира, которые потом поехали и в Пруссию, где их долго продержали под арестом.
12-го октября вечером граф Тотлебен и войска его выбыли наконец из города, и освободился дом мой, более походивший на скотный двор, нежели на жилище, после того как Русские наполняли его собой денно и нощно. Всё время должен я был довольствовать питьём и едой всякого, кто ко мне являлся. Прибавить надо ещё многие подарки, без которых не удалось бы мне исполнить то, что я исполнил. Чего всё это мне стоило, остаётся занесённым в книге забвения. Город не спросил меня, сколько я издержал, а я не требовал, дабы не стали говорить, что я действовал ради собственной выгоды. В течение двух недель, со всех концов города и даже из чужих краёв, беспрестанно приходили ко мне похвальные письма, в которых величали меня спасителем Берлина и многих тысяч людей”.
Город был спасён, держава же вскоре пала... Ещё спустя короткое время она возродится, но об этом уже будут вспоминать другие люди и по другому поводу...