Из Великих Лук прискакал к Марье брат её — Михайло, посланный царём с наказом узнать о её здоровье и передать ей от него оловянный нательный крестик. Этот крестик в пору своей первой беременности носила мать Ивана — великая княгиня Елена. Оберегала она им своего первенца и свято верила после, что он потому и удался таким крепким и здоровым, что благодаря этому крестику был избран Богом, сохранен и отмечен им. Верил и Иван в чудодейственную силу этого крестика. Посылая его теперь Марье, как когда-то Анастасье, Иван надеялся, что Бог обратит свой взор и на его наследников, даст им сильную душу и крепкий разум, дабы могли они достойно продолжить его род и его дело.
Михайло прискакал в Москву в полдень. Часа три дожидался, пока Марья поднимется с постели, сидел в задней брусяной горнице и потягивал вино, а когда был позван, явился изрядно пьяным, угрюмым и опять потребовал вина.
Марья не допустила его к руке, но вина приказала подать.
Михайло уселся на полу, под стенкой, — на ковре. Между ног кувшин с вином, в ленивых уставших глазах не то тоска, не то злоба… Недалеко от него, на маленькой узенькой лавчонке, примостился дворецкий — боярин Захарьин-Юрьев. По московским обычаям царица не могла оставаться наедине в своей спальне даже с родным братом.
В спальне было светло. В двух серебряных шандалах горела дюжина свечей. Сладко пахло расплавленным воском, вином и шафраном.
Молчали — как будто не замечали друг друга. Михайло угрюмо потягивал из кувшина вино, Марья растерянно перекладывала из руки в руку крестик, не зная, что с ним делать: то ли надеть на себя, то ли отложить в сторону, а Захарьин с доброватой улыбкой, но очень внимательно следил за ними, будто сторожил их.
Захарьин уже был немолод, но ещё крепок и бодр. При всей своей доброте и мягкости он оставался хитрым и ловким царедворцем, обладал тонким умом и спокойным нравом, без чего трудно было жить и распоряжаться в царском дворце.
Царь любил его, доверял ему. Любил его и простой московский люд: слободчане, посадские, торговые люди, за которых он всегда радел перед царём. Зато бояре, особенно княжата, лютой ненавистью ненавидели его, как, впрочем, и весь род Захарьиных… Однако, как ни изощрялись бояре и княжата в своей ненависти к нему, он никогда не использовал свою близость к царю для мести им. Быть может, благодаря этому и заслужил искреннее и неизменное уважение Ивана.
Поладил Захарьин и с Марьей, хотя та довольно ревниво относилась к его родству с покойной Ивановой женой, и братья её, Темрюки, тоже не больно жаловали его, но сносили, терпели, зная царское к нему расположение.
Михайло и сейчас уткнулся в кувшин только потому, что в спальне сидел Захарьин. Не будь его, Михайло нашёл бы, о чём поговорить с Марьей. Теперь же молчал — и назло Марье, и назло Захарьину, только боярина не больно задевало молчание надменного царицыного братца: привык, да и знал он, что рано или поздно станут Темрюки искать с ним дружбы, оттого что не они, а он стоит близко к царю.
Марья же сейчас больше думала о крестике, чем о своём непутёвом братце, а это ещё сильней раздражало Михайлу.
— Надень! — сказал он глухо и тоскливо поморщился. — Государь будет недоволен, ежели ты воспротивишься.
Марья надела крестик на шею — осторожно, словно её сдерживал какой-то страх. Глаза её расширились, она напряжённо упёрлась руками в лежащие вокруг подушки и долго сидела так, неподвижная и отрешённая. Отсветы свечей ложились на её лицо, усиливали его бледноту, отчего оно становилось как бы прозрачным, почти невидимым, словно растворившимся в тёплой яркости света. Только одни глаза проступали сквозь эту бледность — большие, чуткие, как два насторожившихся пса.
— Сумрачишься, государыня? — тихо сказал Захарьин.
Михайло хмуро, из-за плеча, скосился на него.
Марья будто не услышала слов боярина — осталась неподвижной и отрешённой.
— Печалишься, что за русского царя пошла? — снова сказал Захарьин. — В Шемаху иль Турцию, поди, сносней было бы?.. — Голос его был мягким, осторожным. — На Руси оно суетное житьё.
— Недобрые твои слова, боярин, — спокойно ответила Марья. Рука её легла на грудь, прикрыла крестик. Она опустила голову, с хрипотцой — от сухоты в горле — договорила: — С царём я Богом соединена. Негоже мне сетовать на Божий приговор. А душа моя с его душой срослась: ему больно — мне больно.
— И то верно, — обрадованно вздохнул Захарьин. — Не изволь гневаться… Буде, и пустое сболтнул, да твоей бабьей чести сие не ущербно.
— Царица она! — закипел Михайло.
— Царица — всё едино баба, — мягко, примирительно сказал ему Захарьин.
— И сестра мне! — ещё яростней выкрикнул Михайло, хватаясь за кинжал.
— Не затевайте распрь! — недовольно бросила Марья.
— Не злись, княжич, — всё так же мягко и примирительно сказал Захарьин. — Пошто нам, будто собакам, один на одного скалиться?!
— Марью не обижай! Царица она!
— Её мы любим… Анастасья, та добра была, а царица никудышная.
— Помру, и про меня тако скажете! — кольнула Марья боярина острым взглядом.
— За ум почитаем тебя.
— Коль баба я, какой у меня ум?
— Аглицкая королевна — також баба, а государством своим вон како правит! Баба бабе рознь! Анастасья все по монастырям ездила, молилась, Бога умилостивляла. Ан не дал он ей жизни… Рано померла.
— Слыхала, ядом её опоили?
— Буде, и ядом, — спокойно ответил Захарьин. — Доподлинно сие неведомо.
Свечи оплыли, стали короче… Свет их не доставал уже до потолка, и оттуда посвисли густые лохмы теней; окна пугающе поблескивали — чёрным, как будто чьи-то пронзительные, злобные глаза. Откуда-то лезли противные шорохи…
Марья плотней завернулась в широкую шёлковую накидку, глухим, сдавленным голосом проговорила:
— Страшно… Враги кругом… Яду подсыпят… Змею пустят… Страшно!
— Страхом врагов не укротишь, — буркнул Михайло.
Марья смолчала: думала о своём.
Захарьин тоже задумался. Вспомнил он, с какой мучительностью уступал Иван Анастасьиной добродетельности. Мрачнел, озлоблялся, но уступал: не хотел раздоров в своей семье, не хотел, чтоб ещё и жена затаила на него зло.
Не раз пытался Захарьин уговорить Анастасью не лезть со своей бабьей жалостью в Ивановы дела, да где там! И слушать не хотела. До самой смерти связывала ему руки своей добродетельностью и, умирая, просила не быть злым и несправедливым. Обещал он ей — умирающей, но выполнить своего обещания не мог. Быть добрым и справедливым — значило отказаться от всего, что задумал он, что хотел сделать и утвердить своей волей и властью. А задумал он много! Видел Захарьин, как широко замахнулся он, порешительней деда и отца взялся ломать исконное.
Теперь Иван был волен в своих намерениях и поступках. Ни один из них, как бы жесток и безрассуден он ни был, не вызвал бы в Марье осуждения или несогласия.
Захарьин почувствовал на себе Марьин взгляд. Марья в упор смотрела на него, словно ждала чего-то…
— Шепни царю: верными людьми пусть окружит себя, — сказал Захарьин, твёрдо глядя ей в глаза. — Не родовитыми, не богатыми, чтоб, окромя благополучия царского, не было у них иной заботы.
— Слушать меня ли станет?
— Станет. Люба ты ему. На ложе возлежишь с ним, тогда и шепни.
— Пошто же сам не шепнёшь? — ехидно пробурчал Михайло.
— Молод ты, княжич, — невозмутимо промолвил Захарьин и даже бровью не повёл на него. Смотрел на Марью — улыбчато, с лукавством сообщника. — Жениться тебе надобно… Будь ты женат, мои слова по-здравому принял бы и не ехидился надменно. Русь — не Кабарда, запомни сие накрепко. На Руси кинжал — не оружие.
— Плутовство — на Руси оружие?
— Терпение и преданность делу, которому служишь.
— Какому же делу ты служишь, боярин, научая царицу Бог весть чему?
— Мы все служим единому, княжич, — царю. Правда, всяк по-своему…
— Я честно и преданно служу царю, а не по-своему, — сказал с вызовом Михайло.
— Всяк так — на словах. А на деле? Каждый о себе лишь печётся: как поболе урвать да другого втоптать под себя… Где уж тут о службе царю думать, в суете-то такой, в грызне? Где уж тут о деле его радеть?
Захарьин вздохнул и смолк, и это молчание вдруг насторожило Михайлу: знал он за собой грешки и напугался, что Захарьин, ведавший всё и обо всех, начнёт сейчас перед Марьей ворошить и выказывать все его проделки (ему показалось, что Захарьин как раз к тому и клонит), а та не посмотрит, что он ей брат родной, возьмёт и грамотку к царю с докладом составит и с ним же самим эту грамотку отошлёт.
Но Захарьин не затронул Михайлу. Мысли его были о другом.
— А неродовитые и небогатые о царе печься будут, — с убеждённостью сказал он. — Понеже блажи нету в них, которая распирает богатин, и алчности… За кус хлеба да корец медовухи верней собак служить станут. И не будет у них иной страсти, как живот за царя положить, за дело его. Как речётся в святой заповеди: «Аз семь Господь Бог твой, да не будет те бози инии!»
— Помыслы его о том же, — почти шёпотом проговорила Марья. — Зла на претыкателей накопил премного он.
— А что на Москве? — вдруг спросил Михайло, стремясь перевести разговор на другое, ибо всё ещё боялся, что Захарьин помянет о каком-нибудь его корыстном деле. — Спокойно ли? Что донести царю, помимо отписки Мстиславского?
Захарьин прицелился в него цепким, пытливым взглядом: то ли заподозрил его в хитрости и хотел удостовериться в этом, то ли другое что, ещё более тайное, сокровенное, хотел высмотреть в его неспокойных, прячущихся глазах…
— На Москве чернь кулачной игрой балуется. Разору от сего нет, но царю под худую руку не доноси. Скажи: Бельский на цепи сидит, а шепотники всё одно объявляются. Третьего дня объявился один на торгу — воровское шептал: Кремль разорить, царицу извести… боярина Горбатого царём крикнуть.
Михайло, враз позабыв о своих страхах, напряжённо слушал боярина.
Марья сползла с подушек, крадучись подошла к Захарьину. Тот не слышал, как она приблизилась к нему, и вздрогнул, вдруг увидев перед глазами её красную накидку.
— Государыня?.. — растерянно промолвил он, поднимаясь со скамьи.
Марья неотрывно, в упор, смотрела на него.
— Его схватили? — спросила она с ужасом.
— Не успели, государыня… Мужики его в прорубь… Токмо треух остался.
Утихла Москва, успокоилась. На торгу ни криков, ни брани, лишь ярыжки у кабаков нет-нет и заведут свою пьяную катавасию.
К утрене и вечерне церкви набиваются битком: перебесившись, вспомнили московиты о Боге. Молятся, отмаливают грехи.
Мясницкие поставили скопом на алтарь святому Фролу полупудовую свечу да и забыли о бедном Фролке, спроваженном на погост за три алтына попом Авдием.
Плотницкие вздумали было ещё покричать, понаветить на мясницких, но их уже не стали слушать: не до этого было. О другом затревожилась Москва… Царь уже месяц, поди, как в походе, а вестей никаких: ни добрых, ни худых. Как там он в чужой земле поуправится? С чем ждать его? С победой или с уроном? С победой — значит передых будет от податей и поборов на войско, а нет — примутся снова мытники выбивать из мужиков последнюю деньгу. Семерых в один кафтан сгонят.
Тревожится Москва, ждёт вестей. У купцов на торгу, у заезжих людей всяк спешит перво-наперво выпытать, выспросить: не слыхал ли чего?.. Хотя и знают, что купцы давно не ходят ни в немецкую, ни в литовскую землю, а заезжие люди всегда с прошлогодними новостями.
Ходили толпой на Поганую лужу — к митрополиту. Полдня стояли ждали. Пообморозились. Настрадались.
Не вышел к ним митрополит: совсем хворь одолела. Чернца выслал, велел сказать, что денно и нощно молится о царском здравии и просит Бога не оставить его в трудный час. Велел и им всем молиться и просить Бога даровать царю победу.
От слободы к слободе пошли перешепотки: будто прискакивал от царя брат царацын Темрюк с наказом к боярину Мстиславскому — ехать в новгородские и псковские земли войско на подмогу царю собирать. Верили, не верили, но шептаться не переставали. Наконец не стало терпенья: занудила безвестность и тревога. Весь посад всколыхнулся. Не сговариваясь, пошли к Кремлю, собрались у Фроловской башни, стали бухать в окованные железом ворота.
Сверху, с отводной стрельницы, заорал на них стражник:
— Эй, народ, расходься! Пищали заряжены!
— Пищалью нас не стращай! Мы подобру пришли!
— Нам правду проведать!
— Нет правды!.. Расходься! — угрозливо кричал сверху стражник. — Фитиль прилажу, будет вам ядрёна потешь!
— Не гоношись, не гоношись! — закрикивали его. — Ишь, под небу вылез и ядрёное раздаёшь!
— Спущайся сюды, мил-бел! Мы тебя наядрим хошь во все места!
Ещё одна голова высунулась из-за бойничного зубца. Гулко, как било, прогудел над толпой надсаженный голос:
— Эй, народ! Я стрелецкий голова Авдей Суков! Пошто скучились?
— Голова, столкни-ксь нам тово еборзея! Пищалью стращал!
— Мы правду пришли вызнать, а он нас — пищалью!
— Зови болярина! — кричали из толпы. — Пущай станет перед нами и скажет!..
— Не вздуряйтесь! — ещё громче крикнул стрелецкий голова. — Расходись!
— Не разыдемся! Зови болярина!
— Пущай скажет нам про ратное дело!
— Уж кой час в неведенье!
— Зови болярина!!! — заревела разом вся толпа. Замахали руками, засвистели, полетели на стрельницу комья снега.
— Тьфу! — плюнул с досады Авдей Суков. — Болярина им… Буде, самого Господа Бога?!
— Бо-ля-ри-на! Бо-ля-ри-на! Бо-ля-ри-на!
— Ну, ждите, собачьи души!
Стали ждать боярина.
Кто молился надвратному Спасу[40], кто трясся от холода, толкался и орал, будто крик согревал, а кто в унынье и страхе молча ждал, что же будет дальше? Выйдет к ним боярин или стрельцы пальнут из пищали — и делу конец. Но стояли в толпе и такие, которые если уж затевали что, то непременно должны были добиться своего. Таким и на стены взлезть не велико дело. Полезут, ежели в раж войдут: и ни стрельцы со своими пищалями не остановят их, ни строгий лик Христа — сдерут со стены и его, чтоб не охлаждал своим осуждающим взором разбушевавшуюся удаль. Таких лучше не распалять…
Знал об этом Мстиславский, потому и поспешил без промедления к Фроловской стрельнице, как только услышал от стрелецкого головы о собравшейся перед воротами толпе.
Мстиславский мог бы подняться на отводную стрельницу и оттуда говорить с собравшимися, но он решил выйти прямо к ним — лицом к лицу, чтобы ни в ком не зародилось подозрение, будто боится боярин толпы.
Коль боишься толпы — какова тебе вера тогда? Никогда ещё трусу не верили на Московии!
Выйдя к черни решительно и спокойно, будто на гульбище к ним пожаловав, Мстиславский одним своим видом успокоил и самых ретивых смутьянов, и самых упрямых неверов.
— Моё почтение и поклон вам, люди московские, — спокойно, негромко сказал он и низко поклонился. — Коль по чести своей я достоин вас слушать, московские люди, говорите, я слушаю!
— Достоин! Достоин! — закричали из толпы. — Знаем тебя!
— Пошто оставили вы дела свои и заботы и сошлись сюда? Буде, кто подбивал вас?
— Шли по доброй воле! И звали тебя, дабы ты сказал нам всю подлинную…
Из толпы выступил косматый угрюмый мужик, поклонился Мстиславскому:
— Кожемяк я, боярин. За Яузой мой дом. Дозволь от всего народу вопросить тебя про царя нашего и господаря Иван Васильевича, что в землю литовскую ушёл с ратным делом. Чтоб не было в наших душах переполоху и смуты, скажи нам и перед иконой Господней перекстись — справил государь дело своё ладно иль худо?
За Никольским раскатом черкесы едва сдерживали лошадей. Толпа ещё не видела их — все смотрели на Мстиславского и ждали от него слова.
Мстиславский стоял на мосту, перекинутом через ров, — место это было высокое, и с высоты он сразу заметил черкесов. Подумал раздосадованно: «Ох и ретив голова! Уже и Темкина всполошил. Загорится сыр-бор, а ворота настежь…»
Лицо у Мстиславского посуровело, он повернулся к воротам, поднял глаза на надвратную икону и решительно, размашисто перекрестился.
— Господи! — не отрывая глаз от иконы, прошептал он, и даже самые задние услышали его шёпот: — Молим тя, даруй победу нашему государю!
Мстиславский опустился на колени и услышал, как вместе с ним, тяжело и грузно, опустилась вся толпа.
— Молим тя, господи! — ещё напряжённей прошептал он.
— Молим тя, господи! — выдохнула толпа, и пополз гул по стенам и стрельницам, по куполам, по звонницам…
— Молим тя, господи!
«Осподи-осподи…» — укатилось к Москве-реке.
К концу января зима настоялась, как пиво на хмелю: крепко, нестерпно шибало морозом, палило жгучим ветром, будто между небом и землёй металось невидимое пламя.
По закуткам, по притынам набились пухнатые сугробы, повжимались в заборы, в стены изб, поподлезли под самые крыши, словно хоронились от стужи. Куда ни глянь — снег, снег… Долго скупилась зима, долго держала землю чёрной, неприкрытой, но потом расщедрилась: что ни день — снегопад, что ни ночь — метель. Засыпан снегом Кремль, засыпаны слободы: по полям, по урочищам, по выгонам снегу в полсажени — не слежалого, лёгкого, как дух. Чуть дунет низовик, и сразу же вспучивается, поднимается кверху густая снеговерть — ни неба, ни земли не видать, только белое, сизое, синее мельтешение…
Из-за Яузы, с Москвы-реки, с Воробьёвых гор метутся тучи снега. Заметают площади, улицы, избы, соборы…
Ночью — хоть глаз выколи: стылая, кромешная мгла. От избы до избы через улицу не перейти. Закружит, завертит — в двух шагах от порога запутает. Собьёшься с пути — ни огонька, ни звука. Зови не зови, никто не услышит, никто не выйдет на помощь.
До утра всё мертво. Спит Москва, засыпанная снегом, исхлёстанная ветром, исстуженная, неприветливая…
Если к рассвету не стихнет, не отпуржит, город так и не расшевелится за весь день. Даже к полудню не соберётся на торгу больше двух-трёх сотен людей. С десяток лавочников снимут запоры со своих лавчонок, да какой-нибудь неудачливый купец раскинет с досады свой товар — авось найдётся покупатель. Пробежит иззябший пирожник, грея руки на горячих пирогах, — уступчивый и не такой уже навязчивый; прошмыгнёт карга-ворожея, закутанная в немыслимое тряпьё, из-под которого воровато, еле слышно доносится быстрый шёпот: «Гадаю-ворожу, от сглаза отвожу!» — прорысит по делу слуга боярский, прокатятся сани, мелькнёт подолом ризы какой-нибудь шустрый попик, торопясь в приход на Ильинку или Варварку, или выедет из Кремля окольничий Темкин с черкесами, проедется вдоль рва туда-сюда и опять уберётся в Кремль.
В полдень стукнет на Фроловской стрельнице пушка — полетят с куполов белые хлопья, посыплется белая пыль, будто кто тряхнёт высокие, похожие на снежных баб соборные маковки. На стрельницах сменятся пушкари. Скинув бараньи тулупы, разбредутся по кабакам: кто к Фетинье, а кто в Занеглименье, к бронникам, в их питейную избу, которая прозвана на Москве «Гузном».
В ненастный день после полудня совсем пустеет Москва. Расходятся с торга последние людишки, разъезжаются по гостиным дворам купцы, мытник завязывает свою кожаную сумку, несёт её на Мытный двор — привешивать свинцовую печать.
Тихо. Пустынно. Угрюмо.
Через весь посад, через Китай-город — по Никольской, по Ильинке, по Варварке — метёт сквозная поземь: хлещется о кремлёвские стены и стрельницы, наметает сугробы под самые бойницы, а по Тверской, со степи, через растворенные городские ворота, рвётся встречный ветрище. Сшибаются ветры, закручивают неистовую завирюху — кажется, вот-вот земля скрутится свитком.
На звонницах глухо погудывают раскачиваемые ветром колокола. Они то затихают, то с новым порывом ветра сильней напрягают свой гуд — тогда чудится, будто жалобно и надрывно стонет под снегом земля.
В белом мраке лишь-лишь проступают снежными глыбами Кремль, Покров…
До сумерек висит над городом густая, вспененная бель, а с сумерками почернеет, отяжелеет, опадёт на землю, и до рассвета будет лежать на улицах и площадях холодная темень.
Но уж если выдастся погожий денёк, без завирюхи и без снегопада, — тогда Москва разбередится чуть свет. Всполошится люд: кто куда, кто зачем… Идут пешком, едут верхом, в санях, на телегах… Все торопятся, всем к спеху!
На Кузнецком мосту, как всегда, давка и ругань. Пол-Москвы ходит и ездит через этот мост: всё Занеглименье, весь Малый посад, Дмитровка, Петровка, а мост худ — брёвна настила будто плавают на воде, и узок: лишь-лишь, в самый притык, разминуться возам. Замешкается какой-нибудь возница или лошадь споткнётся, смыкнет на сторону — и заторится проезд. Крик такой учиняется, будто орда татарская подступила к городу. Виновный непременно схлопочет по боку иль по загривку, и ладно, если стерпит ещё, не даст сдачи… Тогда разъедутся по-быстрому. А не стерпит, ответит, такая буча поднимается — страшно смотреть! Кто — кого, и кто — чем! Бежит тогда мостовой за стрельцами. Разводят, растаскивают стрельцы драчунов, но бывает, и стрельцам не унять разбушевавшихся ретивцев.
Февраль тоже зачался пуржистым. Мело, студило… Москва оцепенела — выветренная, выстуженная, засыпанная снегом.
Ранней весны не ждали. Февраль с пургой — весна с нудьгой. Но вдруг к Масленице непогодь унялась, спал мороз, снег отяжелел, спластался, ветер уже не таскал его следом за собой. Серая кудель облаков осветлилась. Сквозь них тускло проглянуло солнце.
На Москве закуролесила Масленица.
В канун Масленицы, всю сыропустную седмицу[41], на подворье Хворостининых гурбились ряженые: и приходящие, с соседних дворов и улиц, и свои — челядные… Посреди двора нарядили масленицу — сажени в две высотой и в три обхвата.
Ожерелье на масленице из берёзовых чурок, рубаха полотняная, по подолу «мережки» из пряников. Вместо грудей — две сулеи с продыренными боками, из которых тонкими струйками бьёт вино, и боярский виночерпий, спрятавшийся с бочонком под широкой рубахой масленицы, всё время пополняет их. Только подставляй рот и пей!
Блины, в сметане, как в свежем снегу, и в масле, и в мёду, прямо с огня, — горой на деревянных подносах… Слуги несут и несут их, будто где-то в подклетях у боярина расстелена скатерть-самобранка.
Сам боярин сидел на крыльце, укутанный в шубы и полсть, на голове высокая, рыжего меха шапка, похожая издали на горку медовых блинов. Боярин широк, тяжёл и так же потешен и несуразен в своём облачении, как и масленица, пялящая на него из-под чёрной нарисованной брови свой глумливый глаз.
Всю неделю просидел так боярин: ни слова не сказал, ни пошевелился, только глаза его всё время светились, как две маленькие плошки, завистливо и печально следя за шалым разгулом на своём подворье. Сыновья его тоже всю неделю молча и неподвижно простояли за его спиной.
Никому ничего не возбранялось в эту неделю на боярском подворье. Каждый мог вытворять всё, что ему заблагорассудится, и чем жутче, бесстыдней и неутолимей буйствовали ряженые, тем ярче блестели глаза боярина.
— Испола-а-ти, болярин! — вопили самые хмельные и самые восторженные, вползая к нему на крыльцо по обледенелым ступеням.
— Живи сто лет! Тышшу, болярин!..
Самых настырных боярские служки стаскивали со ступенек, чтоб не досаждали боярину, отряжали крутить хоровод, есть блины, пить вино, вконец опившихся оттаскивали в хлев: ни потехи от них, ни задору — лежат кулём… Не для того боярин затеял гульбу, чтоб смотреть, как дрыхнет опившаяся чернь. Только разор, только шалая буйность и дурь — только этого хочет боярин. Лицо его бело — белее снега, покрывшего скат над крыльцом… И у мёртвых не бывает такого лица. Третий год одолевает его хворь, и вот, видать, подступил конец. Глазами, одними глазами вбирает он в себя последние крохи жизни, последнюю радость присутствия в этом мире, и нет для него ничего дороже этого последнего, потому что, вернись к нему снова здоровье и молодость и проживи он опять такую же долгую жизнь, переполненную удовольствиями и радостями, ему всё равно не достало бы этой последней радости и этих последних ощущений причастности к тому великому и непостижимому, которое навсегда исчезало из него.
Глаза его светятся тускло и страшно — живые глаза мертвеца. Всё в нём умерло: и жалость, и сострадание, и злоба, и доброта, душа его опустела, как разрушенный временем дом, и только в глазах — глубоко-глубоко — ещё теплился слабый огонь.
Неподвижен боярин… Сыновья за его спиной — как последняя опора, на которой ещё держится его жизнь. Кажется, отступи хоть один из них, и смерть тотчас обрушится на него.
— Живи тышшу лет, болярин! — распинается чья-то глотка. — До скончания света, болярин!
…Всю неделю крутилась на боярском подворье неистовая гульба, и всю неделю молча, жадно и страшно смотрел на неё старый боярин — как волк, матёрый, ещё повелевающий стаей, но уже бессильный и обречённый.
Он прощался с жизнью, а жизнь бесилась, юродствовала, глумилась сама над собой, словно для того, чтобы он не жалел о ней и не завидовал тем, кто ещё был переполнен ею.
В последний день, лишь только отзвонили обеденные колокола и на подворье срядились сжигать масленицу, кто-то выпустил из псарни собак — для потехи, с хмельной одури… Выпустил собак и затворил ворота. Изъярившиеся, просидевшие целую неделю взаперти, собаки с жутким остервенением кинулись на людей. Будь ворота не заперты, собаки вдоволь бы натешили свои клыкастые пасти и выместились бы на людях за своё долгое мучение, но людям некуда было бежать, и они кинулись на собак — ещё с большим остервенением, ещё злобней и беспощадней. Две ярости столкнулись — звериная и человеческая, и поднялось такое, что даже старый боярин зашевелился.
Старший из сыновей, Андрей, приклонился к нему, осторожно спросил:
— Кликнуть псарей?
Старый Хворостинин напрягся — ему тяжело было говорить, но злорадство, прихлынувшее к нему в душу, так и выперло из него.
— Пусть грызутся… — прошипел он.
— Собак жалко — перекалечат! — ещё осторожней сказал Андрей.
— Пусть грызутся, — повторил Хворостинин.
Старый, умирающий волк, он жаждал последней своей добычи — мести за свою обречённость, и получил её. Собаки и люди, которые сейчас одинаково были ненавистны ему — за то, что должны были пережить его, — сцепились между собой, и кому-то уже не суждено было пережить его. Ему было всё равно кому — собаке или человеку, лишь бы только увидеть, узнать, утешить себя, что он не одинок в своей обречённости.
Андрей, как будто догадавшись о чувствах отца, смелей заговорил с ним:
— Поглянь, тять, любимый твой, Узнай, уж совсем ободрал мужика. Да дюжий, дьявол, не может кобель его завалить! Два раза на спину сигал…
— Завалит! — заговорил и средний сын, Дмитрий. — В загривок вцепится — быть мужику на земле.
Андрей и Дмитрий стали по обе стороны от отца. Сзади, за спиной, остался Пётр. Молча, сдерживаемые только напряжённым вниманием, смотрели, как изодранный, окровавленный мужик отбивался от огромного муругого пса, с яростным упорством норовившего хватить его за горло.
Мужик отступал к городьбе, чтобы защитить себя хоть со спины, но пёс, словно угадав его намерение, бросался на него то спереди, то сзади, из-за чего мужику никак не удавалось приблизиться к городьбе. Мужик был ловок, силён — с рогатиной пошёл бы, пожалуй, на медведя, — но сейчас ему даже полена не попадалось под руку. Голыми руками отбивался от пса.
— Тять, а то кликнуть псарей?! — встревожился Андрей. — Узнай-то на волка натаскан…
Старый Хворостинин только зашипел в ответ.
Мужик совсем изнемог от свирепых наскоков пса. Пёс уже дважды сбивал его с ног, но мужику оба раза каким-то чудом удавалось уберечь свою глотку от ощеренных, дымящихся клыков.
У старого Хворостинина глаза от напряжения наполнились слезами. Он всхрапывал, как сонный, давясь воздухом, — рот его был широко открыт, на бороду скатывались густые слюни и застывали маленькими сосульками.
— А волка уже не возьмёт, — сказал с сожалением Дмитрий. — Стар!
В это время мужик поскользнулся, упал на бок, заломив под себя руку. Пёс стремительно метнулся на него — под бурой шерстью скрылись голова мужика, грудь, руки, торчали только ноги, неподвижные, словно отсечённые.
— Доконал, — спокойно сказал Дмитрий, но ноги мужика вдруг взметнулись вверх — он перевернулся через голову, подмял под себя пса. Рык его стал прерываться, глохнуть…
— Узнай… — Казалось, старый боярин хотел крикнуть, чтоб посильней взъярить пса, но сил на крик у него не хватило, и получился лишь полустон-полушепот.
Мужик поднялся на ноги, изнеможённо покачнулся и, едва сделав шаг, упал лицом в окровавленный снег рядом с задушенным псом.
Лишь проводили масленицу, как снова взялся мороз. К третьему дню поста так настыло, что звон заутренних колоколов уже не расплывался над землёй, а улетал стремительно в небо и осыпался оттуда частым щёлком, словно по застывшему небу хлестали бичами.
Старый Хворостинин, услышав этот странный звон, сказал своему домашнему дьячку, читавшему ему в спальне по утрам псалтырь:
— По мне звонят… Ин как! Будто в колоду горохом.
— Студёно, батюшка, — пропел дьячок.
— Собороваться нынче буду.
— Аки угодно, батюшка.
— Кого призовём?..
— Кого повелишь, батюшка. Архангельского протоиерея…
— Гундос. Левкия — от Чудова…
— Левкий, батюшка, с царём на брани.
— Жаль. Левкий освятит[42], помирать не терпится.
— От Успения — Перфилия…
— Возгря[43].
— От Благовещенья?..
— Благовещенцы Сильвестром провоняны. Елевферия от Новоспаса, что на Крутицах… Поезжай.
— Далеченько, батюшка… Лють морозная… Исстудим попа. Призовём от Николы Драчевского, не то от Вознесения…
— Поезжай. Возьми сани с верхом… Шубы… Покровы… Елевферию хочу душу вверить. К обедне воротись…
— Аки велишь, батюшка, — поклонился дьячок.
— Погоди… Сыновей призови…
Дьячок ещё раз поклонился, вышел. Хворостинин изнеможённо откинул голову на подушки, прислушался.
— Звонят, — шепнул он самому себе, закрыл глаза и уложил на груди свои иссохшие руки.
Хрястко, как льдины в ледоход, сшибались и рассыпались тяжёлой капелью последние, уже не частые удары колоколов, и вместе с ними, удар в удар, надрывно билось под скрещёнными руками его сердце. Удары колоколов становились всё реже и глуше, и сердце всё реже и глуше стукало в его груди. Удар — и совсем нестерпимо дожидаться другого… Второй — и кажется, что до третьего уже не дожить.
Колокола стихают, стихают…
Хворостинин снял руки с груди, из последних сил упёрся ими в подушки, приподнялся, громко сказал:
— Смерть, где ты? Покажься!
Тихо качнулось длинное пламя единственной свечи, стоявшей у его изголовья, вместе с ней качнулся зелёный полумрак…
Колокола смолкли, а сердце его забилось часто-часто, словно высвободилось из каких-то пут. Хворостинин упал на подушки, крепко зажмурил глаза.
— Тять, кликал?..
Хворостинин узнал голос Андрея, но глаз не разжмурил — долго ещё лежал с напряжёнными веками, словно боялся, что это смерть голосом Андрея окликает его.
— Мы пришли, тять…
Хворостинин медленно открыл глаза — три тени стояли у его изголовья.
— Подымите свечу, — тихо сказал он. — Не вижу вас.
Андрей поднял свечу — три тени стремглав перескочили на стену.
— Сыны… — Хворостинин набрал в себя побольше воздуха. — Помру нынче.
Свеча дрогнула в руках Андрея…
— За попом уж послал… Вам — воля моя последняя. Дабы праздность и ленощи вас не сгубили… Дабы не почили на даровом, чести и места не ища… всё по духовной[44] царю оставляю. Вам же… Тебе, Андрей, — саблю свою… в бирюзовых ножнах… полоса булатная, насечена золотом. Тебе, Димитрий, — седло бархатное, серебром чеканенное… со всею снастью… да цепи поводные серебряные. Тебе, Пётр, — куяк с сустугами[45] и шелом к нему… Яблоко у него на навершии срезано… Ссек мне его Кудаяр-мурза, а я ему башку ссек. Не довелось мне сгинуть в поле… Ин помираю, как в бабьем подоле.
Хворостинин помолчал, старчески пощурился на сыновей.
— Сурова воля моя, сыны. Вижу, смутились ваши души.
— Воля твоя свята для нас, — сказал Андрей.
— Сурова, сыны, но справедлива. Не хочу приять вашей судьбе… дабы сами добыли, кому что по достоинству. Садитесь, сыны, на коней и езжайте к царю… Просите службы у него. Будет ему в угоду ваша служба, он вас пожалует большим, чем могу пожаловать я. Доверьте ему ваши судьбы, блюдите во всём ему верность… Царь — ваш отец отныне, и раделец ваш, и жалователь… Всё, что придёт от него, будет вашей заслугой и честью. Всё, что отымется, будет вашим позором. И ещё заповедать хочу вам… Как встарь заповедал чадам своим славный княж Мономах. Ежели крест целовать станете, поначалу в сердце своём допытайтесь — устоите ли на том?.. Тогда целуйте. И, целовавши, блюдите, дабы не погубить души своей клятвопреступлением.
— Всё исполним, в чём воля твоя, — сказал твёрдо Андрей.
— Тебя хочу слышать, Димитрий.
— На воле твоей стоять буду, — отозвался Дмитрий.
— Ты, Пётр, братьям старшим послушник… По их воле ходить будешь, покуда не отставят они тебя от воли своей. А посем — моя воля на младость твою… Что я рек, то тебе как заповедь Божья. Преступишь её — из могилы дойдёт моё проклятие.
— Твоя воля, отец, — одна дорога, — глухо, сдержанно промолвил Пётр. — Ежели изойдёт она?
— Вспять пойдёшь…
— Вспять не ходят, отец. Я своей дорогой пойду.
— Слаб ты, Пётр, неторёным путём идти… Нет на то моего благословения.
— Повинись, Пётр, отцу, — с укором сказал Андрей. — Последняя воля…
— На всю мою жизнь!
— Повинись, братец, — подал голос и Дмитрий.
Пётр убрал своё лицо от света свечи, еле слышно сказал:
— Повиняюсь…
Хворостинин устало смежил глаза.
— А теперь велите закладывать буланых… Поеду с Москвой прощаться.