К книге
Ливонская войнаВалерий Васильевич Полуйко Лета 7071. Книга вторая НАВСТРЕЧУ ЛИХОЛЕТЬЮ. Глава седьмая
58%
Валерий Васильевич Полуйко Лета 7071. Книга вторая НАВСТРЕЧУ ЛИХОЛЕТЬЮ. Глава седьмая
18

1

В Москве готовились к встрече царя… Готовились бояре, готовилось духовенство — каждый на свой лад, каждый со своими заботами.

Митрополит Макарий выслал навстречу царю в подмосковное село Крылатское ростовского архиепископа Никандра с братией, а сам, несмотря на немощь, готовился встретить царя в Москве. Подъезжать к Москве царь должен по Можайской дороге, в Москву въезжать — через Арбатские ворота, и встречу ему Макарий собрался устроить на Арбате, перед церковью Бориса и Глеба. Загодя посносили в неё и в соседнюю с ней церковь Воздвиженья кресты, хоругви, иконы — самые дорогие и красивые кресты, хоругви, иконы, взятые в кремлёвских соборах. Велел Макарий пособрать со всей Москвы гораздых до величального звона звонарей и поставить их на всех арбатских звонницах: «Дабы звону величальному быти неумолчну, велию и славну!» Ещё повелел митрополит: «Всякому духовному и священническому чину быти при встрече государевой в дорогие одежды, в ризы, в стихари сболчены, дабы государю радость была велия божьих служителей во стольком великолепии зрети».

У бояр были свои заботы… Оставленные «для градского бережения», они должны были встречать царя прежде всего плодами этого бережения. Как ни торжествен и радостен будет царь, въезжая в Москву, а зоркий, всевидящий глаз его всё заметит — и не расчищенную от снега берму перед посадской стеной, и изъеденные зеленью, ни разу за зиму не чищенные пушки и пищали на раскатах и башнях Нового города, и неподновлённые настилы мостов, и даже обржавевшие цепи запрометного моста перед Кутафьей стрельницей, через которую он въедет в Кремль, не ускользнут от его зоркого взгляда.

Много хлопот у бояр… Мотаются они по Москве, по Арбату, через который поедет царь, обсматривают всё вокруг, проверяют — как бы чего не проглядеть, не оставить царским глазам чего-нибудь негораздого, неисправленного, неподновлённого… Но особенно хлопотно царской дворне: к возвращению царя нужно приготовить дворец, вычистить, вымыть, выскрести каждую половицу, каждую ступеньку… Покуда царица не разрешилась от бремени, во дворце и сору не мели, попрятав куда подальше все мётлы и веники, чтоб, не дай Бог, не подвернулось ей под ноги какое-нибудь помело да не переступила она его ненароком: через помело переступать — детей тяжко рожать!

Развольготствовалась дворня от такого безделья. Всю зиму били баклуши, моты мотали — день коротали. Девки с парнями по чуланам прятались, тискались и любились или, улизнув из дворца, бежали на Москву-реку кататься на санках, благо, напротив дворца, в стене у Благовещенской стрельницы, были пробиты ворота, звавшиеся Портомойными. Кинется, бывало, кто-нибудь из стольников или сам дворецкий Никита Романович Юрьев искать на какое-нибудь дело челядинцев, все подклети избегает, а там, кроме баб, кислошниц[168] да поварих, — никого! А бабы подскажут: «Ты, батюшка, по чуланчикам прометнись, чай, кого и сыщешь!»

Отправится Никита Романович искать по чуланчикам, позастукает с добрый десяток блудней и блудниц — вечером в чёрных сенях учиняется порка. Хоть и добр был боярин, но нерадивости и огурства, а особенно блудовства не прощал. Парням, словленным на блуде, — по полдюжины розог, девкам — по полной! Девкам нет пощады, нет оправдания. Их вина навек закреплена притчей: сучка не схочет, кобель не скочет. Старухи доносчицы посмеиваются над девками… Им бы пожалеть их, бедолаг, да не жалеется, ибо бабья доля здесь у всех одинакова: и их молодость была иссечена розгами, и они наплодили детей, не ведая от кого, и пораздали их по монастырям. Челядным дворцовым девкам замужество заказано: не должно быть у них ни мужей, ни детей, ни забот иных, кроме забот о царском доме. Так и проводят они весь свой век во дворце мирскими монахинями. Вот и нет тут ни у кого друг к другу жалости! Не жалеется, привыкли, да и не нажалеешься: отлежатся девки — и снова за своё примутся. Так что порка блудных сходит всегда за потеху. Не потешно лишь тем, кто ложится под розги, и благо ещё, если порют свои, челядинцы; они не шибко усердствуют, а если кличут конюхов, тогда лихо! Тем что по конским спинам хлестать, что по человечьим!

С рождением царевича кончилась у дворцовой челяди беззаботная жизнь. Дворец был запущен, грязен, полон крыс, мышей, тараканов, а возвращавшийся из Полоцкого похода царь был уже на подъезде — известие о рождении царевича застало его в Старице, поэтому спешно взялись наводить порядок и хотя старались вовсю, но со всем поуправиться всё равно не успели. Не сделали и самого главного — не вытравили тараканов, которые досаждали больше всего. Их собирались повыморозить зимой, растворив на мороз все окна и двери, но, опять же, из-за царицы не стали: недомогавшая Марья боялась недоносить ребёнка и ни на один день не соглашалась оставить своих покоев. Дотерпели до весны… Родила Марья, и теперь уже сама повелела Юрьеву ввезти её на подворье брата своего Михайлы и повытравить из дворца эту нечисть.

Разошёлся Юрьев, раззавзятился! Полдня подгоняемые им челядники всем скопом вытаскивали из дворца ковры, перины, одеяла, подушки, шубы, полсти, кровати, сундуки с рухлядью — словом, всё, что можно было вытащить, а потом за дело взялись тараканщики. Подвезли ко дворцу три воза конопляных головищ с зёрнами, растопили во дворце все печи ясеневыми дровами, позатворили на окнах наглухо ставни, подложив под них мокрые рогожи, и, как только печи достаточно раскалились, принялись сыпать на загнетки, полные жару, конопляные головища. Щедро сыпали! Бурый густой дым, поваливший из печных труб царского дворца, застлал вскоре пол-Кремля.

Юрьев, взгромоздившись на заваленный шубами старый великокняжеский трон, принадлежавший ещё великому князю Иоанну Васильевичу, который челядинцы выволокли из хором вместе с кроватями и сундуками, нетерпеливо, сердито кричал тараканщикам:

— Да затворяйте же, окаянные, двери! Двери в белых сенях затворяйте! Весь дух уйдёт!

Тараканщики затворили и законопатили в белых сенях двери, полезли на крышу забивать в трубы дым.

Юрьев опять запричитал:

— Мало, ой мало конопли наметали! Не изведётся, проклятый!

— Вона, мало! — смешливо загалдели челядники, сгурбившиеся вокруг боярина. — Куды боле — два воза! Медведя пусти — издохнет!

— Мало! — не унимался Юрьев. — Таракан живучей медведя. Надобе было и третий воз пометать.

— Вовсе ты, батюшка-боярин, опупел! — выпаливает кто-то скороговоркой.

— Ах семя хамское, подлое, языкатое! — сокрушённо вздыхает Юрьев и устраивается поудобней на великокняжеском троне, будто рассчитывает этим самым защититься от зубоскальства дворни.

— Истинно, батюшка-боярин, — присказывает всё тот же быстрый голос, хитро присказывает: поди пойми — соглашается или прежнее гнёт?

Но Юрьев и сам хитёр.

— Ну-ткась, высолопи, высолопи, что там ещё на твоём подлом языке вертится? — говорит он нестрого, покладисто, дабы не выпугать дерзкого болтуна и не отбить у него охоту ещё подерзить.

— А то, што истинно опупел, батюшка-боярин. От твоего усердия за полвека хором не выветрить! Тебе-то любо — в их не мешкать, а нам с государем — мешкать!

— Ах, подлый! Се ты, Фанаська-корнозубый? — узнает наконец по голосу Юрьев. — Сознавайся — ты?

— Истинно, батюшка-боярин…

— Дран ноне будешь. За хамство, за дерзость и за всё прочее.

— За прочее вечор был дран, батюшка-боярин. По незаживленному како ж драть?

— Брюхо цело — на брюхо и получишь!

— То не по-божески, батюшка-боярин. Спать-то я како должен?

— Стоймя, как конь! — на потеху всей дворни отпускает Юрьев.

В Кремле меж тем поднялся переполох. Дыма без огня не бывает, а огонь — это беда! Ко дворцу стал сбегаться народ: бежали с баграми, с пешнями, с крючками, с лопатами, тащили ведра с водой, с песком… От Троицких ворот намётом пригнал коня Шереметев, ополз с седла подле Юрьева, потаращил глаза на сундуки, на кровати, на перины, комами наваленные на них, на полсти, на ковры, разложенные вокруг, и опешенно завопил:

— Да что же ты расселся, боярин?!

— Таракань морю, — сказал ему с блаженной улыбкой Юрьев.

— О господи!.. — Подкосились ноги у Шереметева. Он осел на землю, облегчённо перекрестился. — Гляжу — полнеба заволокло! — сказал он успокоенно, глядя, как тараканщики забивают дым в трубы, размахивая над ними кусками холстин. — Сердце обмерло… Вот, думаю, встретили государя! Ох, боярин, боярин!.. Поглянь, сколико люду всполошил!

— Разбредутся, — невозмутимо улыбался Юрьев. — Царица сама повелела. Уж терпежу не стало… Да мало конопли наметали, мало… Не изведётся чёртова живность!

— Гляди, гляди! — закричали челядники. — Таракань ползёт!

Кинулись топтать поползших из дворца тараканов. Сбежавшийся ко дворцу люд поглазел-поглазел на весёлую забаву царской дворни, покидал свои пешни, багры, крюки, да и себе туда же!

Шереметев поднялся с земли, наставительно сказал:

— Чтоб таракань пропала, надобно в лапоть насадить столько, сколько в доме жильцов, и лапоть тот через порог переволочь и через ближнюю дорогу.

— Иде таковой лапоть взять, воевода? — ухмыльнулся Юрьев. — Я уж давно в дворне со счёту сбился. Бочку огурцов за один присест съедают!

Юрьев повздыхал, покряхтел, доверительно сказал Шереметеву:

— В неделю государя встречать.

— Дал бы Бог, — вздохнул Шереметев. — Заждались уж!..

— В неделю… — вздохнул и Юрьев. — Вечор гонца прислал… Три дня в Иосифовом монастыре пробудет… На молении. Потом прямо на Москву. Последний ночлег велит приготовить в Крылатском. Намерился я ему туда царевича меньшого выслать… Старшой в Иосифовом монастыре встрел его, меньшой пущай в Крылатском порадует его!

Юрьев покричал тараканщикам, чтоб побольше забивали в трубы дыма, поелозил на своём неудобном сиденье, посопел, поглядывая украдкой на Шереметева, — хотелось ему ещё что-то сказать воеводе, и, не вытерпев, сказал:

— Тревожно мне, однако… Не стряслось бы чего худого. Сон нынеча видел — баба срамное место казала… К чему бы сие?

— Кирпич из печи выпадет — то к худу, — сказал Шереметев — не то участливо, не то в насмешку. — Да вот ещё ежели локоть чешется… Иль коли небо приснится — ох к худу!

— Параскеву-ведунью с Успенского вражка призывал… Сказала — пустой сон. А я чую, не пустой! Баба всегда к лиху снится!

— Лихо-то у нас и не переводилось, — буркнул Шереметев. — Гляди, что далее будет, коли государь вернётся.

— А что будет? — с деланным простодушием спросил Юрьев.

— Мне ли то знать, — уклончиво ответил Шереметев. — А будет!

— Плох ты на уме, воевода… Плох!

— Да откель тебе ведать моё наумие? — Шереметев в упор посмотрел на Юрьева, тот не выдержал его взгляда, отвёл глаза. — Нынче всяк себе на уме. — Шереметев погладил ладонью старую, потемневшую парчу на спинке трона, уныло завздыхал: — Э-хе-хе-хе! Чего токмо на веку моём ни было… Великого князя Иоанна Васильевича помню на сем государском месте. Сколико дел славных свершил он, сидя на нем!

— Небогатое место, — сказал деловито Юрьев. — Нынеча государю на таковом месте перед своими сидеть соромно, а перед иноземными и подавно!

— Ранее Русь ни перед кем позлащёнными тронами не кичилась, — сказал с угрюмцей Шереметев. — Великий князь Иоанн Васильевич принимал иноземных послов, сидя на деревянной лавке в брусяной избе, а ежели барана им слал от себя, то шкуру назад требовать не стыдился. И всё было ладно, и крепко, и богато!

— Было времечко… — задумчиво покачал головой Юрьев. — Целовали всех в темечко, а теперь — в уста, и то ради Христа! Всякому свой век нравен, воевода. А про лагоду и богатство чего с попрёками поминать? Кто ту лагоду и богатство расстроил? В одной избе разными вениками не мети: разойдётся по углам богатство. Тридцать лет разными вениками мели в сей избе, — кивнул Юрьев на царский дворец.

— Мне твои речи заведомы, боярин, — насупленно перебил его Шереметев. — Слово в слово могу их тебе пересказать, и не про меня они! Я свой век доживу с тем, что накопил сам. Иных пожалуй своей мудростью… ежели они её восприимут. Мне уж почитай восемь десятков, и делить с ним мне нечего. Мне уже ничего не надобно… На коня взлажу ещё — и слава Богу!

— Ох, не криви душой, воевода, — тихо выговорил Юрьев. — Ты меня добре знаешь: я не доносчик и не указчик ему… Он сам своих врагов ведает. Про наши уши говоря сия, и скажу я тебе, коль уж мы завелись про такое… Скажу я тебе, воевода, что человек до последнего издыхания про своё благополучие печётся. Вот же, прискакал ты сюда! Об чём думал, гнавши коня?! Знаешь об чём! Никто не прискакал, ты один! Потому что ревность явить хотел!

— Ты будто по писаному чтёшь, боярин, — невозмутимо сказал Шереметев. — Да токмо душа моя за семью замками, и тебе ни единого не отомкнуть! А потому, что она у меня всё ж человечья, я и прискакал сюда. О благополучии ж своём печась, я уже полвека не слажу с седла и не выпускаю из рук воеводского шестопёра, воюя с недругами земли нашей, а ты, боярин, своё благополучие добываешь, воюя с тараканами!

Шереметев победно глянул на опешившего Юрьева, хлестнул плёткой по голенищу и пошёл к своему коню.

Юрьев подхватился с трона, будто его в зад шпигнули, косовато позыркал вслед воеводе, плюнул, опять уселся… Лицо его угрюмовато насупилось.

2

На Арбате людно — как на торгу в Святки. Нынче царю быть в Москве, и ещё до рассвета, с первым звоном, потянулся к Арбату люд. Шли из Заречья, шли с Малого посада — с Дмитровки и Петровки, и даже из самых дальних концов — из Заяузья, с Покровки, со Сретенки топала завзятая, разрадовавшаяся чернь, чтоб поклониться своему царю-батюшке и назло израдникам-боярам, умеющим лишь хитро стлаться перед ним, покричать ему: «Осанна!»

В церквах отошла заутреня.

Вываливший из церквей народ вконец запрудил тесные арбатские улочки, по которым с часу на час должен был проехать царь.

Бояре, съехавшиеся к церкви Бориса и Глеба, заволновались: царю не проехать! Окольничий Темкин с черкесами да с полусотней царских охоронников, приведённых в Москву Малютой, принялся освобождать дорогу, но народ зароптал, угрозливо сплотился в громадную толпу — возмущать её было опасно, и Темкин отступился. Вернувшись к боярам, с досадой сказал:

— Пусть им!.. Вон какое зверюжное скопище! Как бы лиха не вышло!

— Како ж царю в город въехать? — удручился Мстиславский. — Негораздо так! Разгневается государь!

— Не удручайся, боярин, — успокоил его Темкин. — Перед государем все расступятся!

Рудое солнце вкатилось на купола кремлёвских соборов… Серая сгусткость утра пестро окрасилась радужными цветами, воздух высыпало блестящей сыпью, и невесомая, хрупкая прозрачность заполнила всё пространство между небом и землёй.

Над высокими старыми осинами у Неглинной загомонила сварливая стая грачей — первых грачей, только-только прилетевших в Москву. Чёрная стая взвилась над Кремлем, покружила над Троицкой башней, над Колымажной, над Боровицкой, унеслась к государевым садам, к Москве-реке…

Весна! Неряшливая, торопливая, нагрянувшая так стремительно, что даже грачи опоздали к её приходу.

Вот-вот загремит ледоход на реках… На Неглинной уже вспучился, потрескался, протаял на стрежне серый, загаженный за зиму лёд — ходить по нему уже никто не решался. Взбухает и Москва-река: не сегодня завтра вскроется.

Мстиславский угрюмо щурится, глядя на поднимающееся солнце: не радостно ему от весны, от солнца, от света… Тревожно ему и одиноко, неуютно среди всего этого люда, и гомона, и торжественной суеты, как будто он случайный пришелец или незваный гость на чужом пиру. Нынче всю ночь глаз не сомкнул: одолело недужное скопище мыслей, и каждая — как приставленный к горлу нож!

Конь под Мстиславским нетерпеливо всхрапывает, бьёт копытом, рвёт из рук поводья; Мстиславский, чтоб успокоить его, пускается шагом через площадь — вдоль нестройного ряда бояр и окольничих, занявших место у правого придела Борисоглебской церкви. Прямо перед папертью расположился митрополит с архиепископами, епископами, иереями; мелкое духовенство толпилось сзади, у притвора.

Уже вынесены иконы, кресты, хоругви…

На паперти — певчие. Перед ними, в шубном кафтане из алой венецейской тафты, в забекрененном парчовом клобуке с собольими отворотами, — Ивашка Нос, царский любимец, гораздый из гораздых до знаменного пения, ученик славного на всю Русь новгородского певца Савы Рогова. Нынче Ивашке петь «Казанское знамение», сочинённое в память о казанской победе и неизменно любимое царём.

Ивашка дороден, высок, счастлив и рожей, и горлом. Если тянет в соборе «Славься!» — под куполом гром гремит!

Митрополит Макарий полулежит в санях, обложенный подушками, укрытый широкой полстью, — немочный, измождённый хворью, жёлтый, будто вставший из гроба… Высвободил руку из-под полсти, поманил проезжавшего мимо Мстиславского. Мстиславский подъехал, слез с коня, подошёл к Макарию.

— Всё ли гораздо, боярин? — слабо, с болезненным привздохом спросил Макарий.

— Черни премного скопилось — вот худо, владыка, — сказал Мстиславский.

— Онатось съемлются…[169] Вящая радость государю зреть, како люд простой к нему ликование вознесёт. Радоваться надобно, что по своей воле пришли… и не дай господи воцариться на земле нашей государю, на усретенье которого народ нудьмо гнать доведётся.

— Быть и таковому, владыка, — равнодушно сказал Мстиславский. — В любви к Богу не все едины, а к государям — и того паче…

Макарий с укоризной посмотрел на Мстиславского — тот нетерпеливо скосился в сторону, на своего коня… Макарий, собиравшийся также и сказать ему что-то укоризненное, только слабо шевельнул рукой.

— Бог с тобой, боярин, ступай…

Мстиславский забрался в седло, сдерживая коня, поехал дальше… По другую сторону площади, почти мешаясь с толпой, подступавшей всё ближе и ближе к церкви, стояли дьяки, подьячие и прочий приказный люд, которому велено было присутствовать на встрече.

Дьяки, как и бояре и окольничие, все верхом, на добрых чистокровных лошадях… Тесным отдельным рядком — дворовые дьяки. Все на игреневых жеребцах. Осторонь от них, ближе к церкви, своим рядком — большие дьяки. Большие честью выше дворовых, но дворовые, эти всевластные распорядители царского двора, не хотят считаться с разрядом и держат себя с большими дьяками независимо и надменно. Вот и сейчас — наперёд выперлись, щеголяя малиновыми епанчами[170] и делая вид, что, кроме них, царя и встретить-то некому. Но большим дьякам плевать на показную напыщенность надменных царедворцев! Они им платят той же монетой — и по праву, ибо в разряде они местом во всём выше дворовых и перед царём им стоять — впереди! Когда царь, ступив на площадь, поклонится на три стороны — народу, духовенству и боярам со служилыми, он поклонится им, большим дьякам, и даже подьячим, и даже писцам, но не им, дворовым, потому что они слуги его дворовые, а дворне своей царь не кланяется. И они знают про это и с подъездом царя покорно займут своё место за спинами больших дьяков, но сейчас как не похорохориться, как не поважничать, как не потрясти спесью, когда вся Москва собралась! И что ей, пялящейся во все глаза на всё, что манит, дивит, завораживает, что скомит душу завистью и охмеляет голову восторженным удивлением, что ей до разрядов и местничества, и всяких тонкостей, и обычаев, и правил, в которых, как в паутине, завязли все эти разряженные, самодовольные и властные люди?! Тысячеокая, зявящаяся, восторженная толпа видит и признает только то, что видит: кто разряжен — тот богат, кто напереди — тот первый! Какое ей дело, кто выше властью, а кто ниже, какое ей дело до того, кто ближе будет стоять к царю, а кто дальше?.. Она поражена блеском объяревых и оксамитовых[171] епанчей, роскошью чеканной сбруи, тиснением седел, шитьём конских чепраков и покровцев, выхоленностью и породистостью лошадей, роскошью боярских одежд, богатством икон, крестов, хоругвей! Такое не часто увидишь! Глаза разбегаются, дух захватывает! Где уж тут думать о том, что обладатели всего этого не пашут, не жнут, не ткут, не куют железа, не выделывают кож, не расшивают чепраков, не делают седел, не ходят за лошадьми!.. Или о том, что зима была голодной, а весна будет ещё голодней и нужда, как вошь, заест вконец!.. Или о том, что нет правды, нет меры в поборах, нет пощады от сильных!.. Не о том, не о том мысли беспросветного сермяжья, шало глазеющего на это роскошество, на это великолепие представшего перед ним того, иного мира, непостижимость и могущество которого сплетают в его сознании такой громадный клубок благоговейного восторга, что в нём уже не остаётся места для святотатственных мыслей.

«Расея!!!» — торжествующая, самодовольная гордость взламывает даже крепкие души и кружит, кружит взбудораженные головы: «Какова ты, Расея! Какова!»

Вот она, сила помпезности, её кощунственного обольщения и восторгающего дурмана! Вот она, фальшивая, прочеканенная с одной стороны монета, за которую покупается у черни и её покорность, и терпение, и самоотверженность, и воодушевление!

Россия! Московия! Третий Рим! Третий Рим — так провозгласила она свою государственность, и не только покорённые Казань, Астрахань, Ливония, Полоцк должны свидетельствовать об этом — оксамитовая епанча дьяка, пышное убранство боярина, золочёный доспех воеводы тоже призваны подтверждать это!

Солнце пылает в небе, как зев громадного горна, плавится над Кремлем золото куполов, разбрызгиваясь длинными, ломкими иглами, и блестящее эхо стремительных отсветов отдаётся в зеленоватой глуби очищающегося от туч неба. В воздухе — студенистая желтизна, колодезная, пахнущая плесенью сырость и не прекращающийся ни на мгновение наваждающий голк весны.

Кремль, высвеченный ярым весенним светом, возвышается над Москвой, над её понурой, тихой убогостью, как могучая голова над тщедушным телом. Могучий, суровый, отчуждённый, он величествен и грозен — олицетворение власти, вознесённой над Россией, олицетворение силы, владычествующей над ней, силы беспощадной, гнетущей, но и восторгающей!

— Едет! Едет! — понеслось откуда-то издалека — громкое и отчаянное, как причитание. Мгновение тишины пронзило висевший над площадью шум.

Мстиславский придержал коня, выжидающе посмотрел на виднеющийся вдали высокий шатёр арбатской вежи[172]. Оттуда должны были подать знак, когда царь станет подъезжать к Арбату. Знака не было, радость изождавшейся черни была преждевременна, а Мстиславский опять попустил поводья…

Дворцовые дьяки осадили перед ним своих игреневых немного назад, чинно, дружно раскланялись… Раскланялся Мстиславский и с большими дьяками, но так же холодно, как и с дворцовыми. Надменный, обременительный кивок головы — вот всё, чем удостоил он больших дьяков — худородных служилых, которых царь всё больше и больше противопоставлял боярам. В них он нашёл как раз то, что ему было нужно: верность, усердие, беспрекословность, к тому же немалый, а порой просто недюжинный ум, который они, в отличие от бояр, щедро, хоть и не бескорыстно, отдавали государственной службе. За это он и жаловал их, и честь им воздавал — не по роду, а по уму, по службе, по делам! Вот он — Висковатый!.. Кто ещё сильней его в посольских делах?! Свору собак съел на этом деле! Вся посольская служба на нём, и ведёт он посольские дела с таким умением, так тонко и искусно, что все зарубежные послы дивятся тонкости и изобретательности его ума. Самые именитые бояре менее известны за рубежом, чем он — Висковатый, дьяк Михайлов, как зовут его в просторечии на Москве. Где бы ни правил он посольство и чьих бы послов ни принимал на Москве, никогда и ни в чём не допустит оплошности или промашки, и если не приведёт дело к благополучному исходу, то и разрушиться ему окончательно не даст: непременно измыслит что-нибудь такое, из чего хоть малая польза да выйдет.

К самым тайным делам приобщён дьяк… Дума того не знает, что знает он, и в думе не без основания говорят, что и самому царю не всё ведомо из того, что ведомо дьяку Михайлову.

Редок такой день, когда из Посольского приказа и в приказ гонцы не увозят за рубеж или не привозят из-за рубежа киличейских[173] грамот, а что в тех грамотах — знает один Бог да дьяк Михайлов, которому царь дозволяет слать грамоты от его, царского, имени, и в знак особого доверия пожаловал ему, ко всему прочему, ещё и звание большого печатника, отдав в его руки свою большую царскую печать. Став хранителем большой царской печати, Висковатый получил возможность вести такие дела, о которых ни один боярин в думе не мог даже и мечтать.

Проезжая мимо Висковатого, Мстиславский вдруг вспомнил об Алексее Адашеве, который был ещё влиятельней, чем Висковатый, ещё ближе стоял к царю и был более любим им… Не стеснялся Адашев и с боярами становиться в один ряд! Становился! Смелости и честолюбия ему было не занимать — и становился, во всём испытывая судьбу свою до самого конца.

Мстиславский встретил спокойный, уверенный взгляд Висковатого и криво, самодовольно улыбнулся, чувствуя, как воспоминания об Адашеве впервые пробудили в его душе мстительное злорадство. Что осталось теперь от Адашева? Одна лишь память — кощунственная, нещадная, как палач, память, жестоко надругавшаяся над ним.

«Большой огонь не согреет — сожжёт!» — подумал Мстиславский уже без злорадства, но с самодовольством — от сознания, что ему в самой высшей мере дано понимание непрочности и суетности любого благополучия, в особенности же того, на которое так щедра царская благосклонность. «Он вас породил, он вас и сгубит!» — ещё раз тронул Мстиславский своё самодовольство — прочную, неразрываемую струну, натянутую в его душе, колебания которой всегда пробуждали в нём какие-то новые силы, ободрявшие его, подстёгивавшие, прибавлявшие ему решительности, смелости и ещё сильней утверждавшие в нём убеждённость в своём превосходстве над всем, что дралось, грызлось за место под солнцем, что суетилось, надеялось, веровало, поражённое благоговейной слепотой или злобствующим скудоумием.

Задумавшись, Мстиславский проехал вдоль ряда дьяков до самого конца. Позади дьяков стояли подьячие, стряпчие, посольские и судебные приставы, городские старосты… Тут уже было победней — не было дорогих шуб и собольих мурмолок, всё больше кожухи, да полушубки, да бараньи треухи; не было породистых лошадей, а многие так и вовсе были пешие. Мстиславский с брезгливой поспешностью стал разворачивать коня и вдруг увидел Малюту…

Малюта стоял в толпе, теснившейся рядом с приказным людом, — страшное лицо его сразу бросилось в глаза Мстиславскому. Он уже знал его: прибывший в Москву Малюта явился в думу и, безошибочно выбрав среди прочих бояр его, Мстиславского, молча сунул ему под нос царский перстень. Не царский перстень в руках этого человека поразил тогда Мстиславского — царь довольно часто снимал с пальца свою печатку, чтоб уполномочить исполнителей своей воли, — сам этот человек поразил его, поразил до глубины души, до самых-самых её укромин. В нём было что-то такое, чего Мстиславский ранее никогда не видел в людях. Он как будто вышел из самых глубин ада, чтобы одним своим видом напоминать о неотвратимости и беспощадности кары. Зловещая угрюмость, сквозь которую не проглядывало ничего человеческого, и взгляд, которого не бывает даже у затравленного волка, навевали такую жуть, что казалось, будто смотришь в глаза самой смерти.

Он объявил тогда в думе, что привёз царских изменников, пойманных животами по царскому слову, и предупредил, чтобы не смели вступаться в его дело.

Больше в думе он не появлялся. Никто о нём не знал ничего: кто он и откуда, чем занимается в Москве, где бывает, с кем встречается, не знали его дела, в которое не должны были вступаться, и ломали головы, стараясь его разгадать. С его появлением даже те бояре и окольничие, которые держали сторону царя, попритихли, поджали хвосты — и по их душам прометнулся острый озноб жути, исходившей от этого человека.

Мстиславский нарядил за ним тайную слежку, но, кроме того, что по ночам он спит в застенке, под дверью темницы, в которой держали привезённых им спальников, да того, что днями толчётся в Китай-городе на торгу, сиживает в кабаках да присматривает за подворьем Данилы Адашева, ничего большего тайные доводцы не довели о нём Мстиславскому. Мстиславскому, однако, и этого было достаточно, чтоб догадаться, какое поручение царь дал этому человеку. Он чуть-чуть поуспокоился: царь как будто не замышлял пока ничего коварного и дело Малюты было самым обыкновенным. Но Малюта, сам Малюта, не шёл у Мстиславского из памяти, и каждое воспоминание о нём по-прежнему заставляло его сжиматься от жгучего озноба. Вот и сейчас холодный сгусток вполз к нему в грудь и присосался, как пиявка, к самому сердцу. И чувствовал Мстиславский, что это был не страх, это было что-то другое, неведомое ему, ещё не испытанное и неодолимое, чего душа его никогда не сможет перебороть.

Мстиславский вздыбил коня, безжалостно секанул его плёткой — быстрей, как можно быстрей хотелось ему убраться от взгляда Малюты. Конь стремглав понёс его через площадь…

Это было бегство, бегство от одного лишь взгляда Малюты, и Мстиславский со стыдом сознавал это, но поделать с собой ничего не мог. Осадив коня перед боярами, он с облегчением оглянулся назад.

Стоявший неподалёку боярин Кашин удивлённо сказал ему:

— Что ты так, боярин, — как от погони?

— Конь горячится, — как можно спокойней ответил Мстиславский и, поколебавшись мгновение, вплотную подъехал к Кашину. — Весна-то, весна какая спорая! — сказал он, будто в простомыслии, но, помолчав, погладив коня по холке и ещё раз кинув быстрый взгляд на противоположную сторону площади, откуда только что примчался с такой поспешностью, уже совсем иначе, с потаённым смыслом, вызывая Кашина на разговор, прибавил: — Что-то она принесёт нам?..

— А чего ты ждёшь, боярин? — тоже не без тайного смысла спросил Кашин.

— Доброго не жду, худого не страшусь. — Мстиславский поозирался по сторонам — к ним никто не прислушивался, и он продолжил, из пущей осторожности приглушив голос: — Нынче в кустах не отсидишься… Нынче и зайцу волчьи зубы потребны.

— Да где их взять?! — усмехнулся Кашин.

Мстиславский посмотрел Кашину в глаза — прямо, испытующе, и медленно, с нажимом на каждое слово, проговорил:

— Нынче, боярин, либо петля надвое, либо шея с плеч.

— О чём ты, боярин? — вновь усмехнулся Кашин, но усмешка его вышла лукавой, надменной.

— Об том, что мы уже дозволили накинуть на свою шею петлю, а измешкаемся, оплошаем, не пойдём засобь[174], так и затянется петля.

— Не разумею тебя, Иван Фёдорович, больно мудрёно речёшь ты…

— Разумеешь, боярин, — сказал спокойно Мстиславский. — К чему лукавить?.. Забота у нас нынче едина… И намерения едины.

— Я твоих намерений не ведаю, Иван Фёдорович.

— Зато я твои ведаю… Не обессудь!.. — поспешил оправдаться и успокоить Кашина Мстиславский. — Не со злым умыслом доведывался про них.

— Не про меня твои изощрения, Иван Фёдорович, — сказал ещё жёстче Кашин, перебив Мстиславского. — Заехал ты околицей, да не в те ворота.

— Погодь, боярин, — сказал торопливо Мстиславский, видя, что Кашин намеряется отъехать от него. — Погодь!.. Разъехаться на стороны николиже не поздно. Подумай, как бы мы не опоздали съехаться! Останемся поодиночно, поодиночно и сгибнем.

— Я уж тебе изрёк, боярин, — насупился Кашин, но повод отпустил. — Я твоих намерений не ведаю… И ведать не хочу. Мне дивны твои речи.

— Ты разумеешь меня, боярин, разумеешь!.. — Мстиславский совсем приглушил голос; властный взгляд его был в упор направлен на Кашина. — И я разумею тебя. Осторожность и скрытность твои мне ведомы… И гораздо сие! Да уж коли тебе я, Мстиславский, реку такие речи, стало быть, не впустую реку… И не уловки ради… И не зла ради… Дела нашего общего ради!

— Наше общее дело — служба государю и отечеству, — опять приняв невозмутимый вид, сказал с лёгкой издёвкой Кашин. — Иных общих дел у нас с тобой нет, Иван Фёдорович!

— Заради ли службы государю ты сносишься с его недругами? — тоже спокойно и невозмутимо и тоже с издёвкой, но издёвкой зловещей, бросил Мстиславский.

— Гораздо, гораздо, князь Иван, — вздохнул Кашин, вздохнул как будто даже с облегчением и, повернувшись к Мстиславскому, с горделивой улыбкой бросил ему в лицо: — Тебе есть чем встречать царя!

— Что я за то обрету?! — вразумляюще проговорил Мстиславский. — Место при нём? Чин? Власть? Всё сие у меня в избытке! Я могу лише терять, боярин, а обретать мне уж нечего. И посему — промышлять доносами не стать мне.

На арбатской веже появился знак — царь въехал в город… Мстиславский, чувствуя, что остальные бояре, уже тоже заметившие знак, сейчас подъедут к ним и помешают ему сказать Кашину самое главное, быстро заговорил:

— О вас всех, о животах ваших пекусь, понеже лучше всех вас разумею, сколь опасны его задумы и страсти и сколь опрометчивы и неискусны в своём противлении ему вы. Истинно написано: человек не ведает часа своего!.. Как рыбы попадаются в пагубную сеть и как птицы запутываются в силках, так человек уловляется в бедственное время, когда оно неожиданно находит на него. Разумей сие, боярин, в бедственное время сие… Он сильней вас, и искусней, и лукавей, и одержимей. Без нас, сильных, вы сгибните, с нами — станете сильными, и ваше придёт к вам!

Кашин спокойно ответил:

— Писано також, князь, что не проворным достаётся успешный бег, и не храбрым — победа, и не искусным — благо, но время и случай для всех их! А тут мы равны!.. — Кашин взял повод, прямо посмотрел Мстиславскому в глаза, твёрдо сказал: — Да, я разумею тебя, князь!.. Разумею, чего ты хочешь, чего приискиваешь… Нам не по пути!

3

Пробив толщу несметной, ликующей толпы, заполнившей весь Арбат, царский санный поезд выехал на площадь перед церковью Бориса и Глеба. Царские сани, шедшие в голове поезда, доехали до середины площади и остановились… Иван вылез из саней, и тотчас смолк и восторженный рокот толпы, и неистовый звон колоколов, встретивший его на подъезде к Арбату, — стало оглушительно тихо, как после удара грома.

Духовенство во главе с митрополитом, поддерживаемым с двух сторон монахами-прислужниками, двинулось навстречу царю.

На колокольне Бориса и Глеба ударил благовестный колокол — мощно, торжественно, раскатисто… Ему ответил благовестник с Воздвиженья. С паперти сотней восторженных голосов отозвалось, словно эхо, величальное «Славься!», поднимаемое безудержным басом Ивашки Носа выше колоколов.

Иван остановился, вскинул голову, устремив взор вверх, к крестам, венчающим церковные купола, медленно, широко, торжественно перекрестился, потом так же медленно и торжественно ударил челом народу, духовенству и служилым.

Митрополит со слезами радости на глазах благословил Ивана. Иван опустился на колено, поцеловал наподольник его саккоса[175]. Смолкли на паперти певчие, допев торжественную славицу, и Ивашкин бас уступил первенство колоколам, дарившим царю своё величественное благословение.

Иван снова ударил челом духовенству, напряжённым, резким, оглушающимся от волнения голосом проговорил:

— Исполнилось пророчество чудотворца Петра-митрополита! Милостью Пречистой и Благодатной Богородицы, молитвами великих чудотворцев и вашими молитвами, святые отцы, твоим благословением, владыка, Господь Бог милосердие своё свыше послал, вотчину его, город Полоцк, в руки нам дал!

— Спаси Бог тя, государь! — заплакал митрополит, не вынесший по немощи своей столь торжественной минуты. — Спаси Бог тя!.. Имя твоё во веки веков да пребудет во славе и хвале! За дело твоё великое, за подвиг твой велий! Не щадя живота и младости своей… презрев посивие[176], подвигнулся ты за веру нашу правую супротив исмрадных люторей-иконоборцев… и очистил от нечестивой бренности святые храмы Господа нашего… И христиан, братьев наших, отверженных от нас мечом, вновь в православие собрал. К Богу возношу глас свой!.. Слышит Господь возблагодарение моё и созерцает дела твои и подвиг твой, и воздаётся тебе, государь, по делам рук твоих!

— На добром слове, владыка!.. — благодарно преклонил голову Иван. — Недостоин, однако, я, грешный, хвалы таковой! Труды мои скромны, подвиг ничтожен. Рука Господня направляла меня, и милость, и благодать его сошли на меня, ибо писано: сердце человека обдумывает свой путь, но Господь управляет шествием его!

Над площадью величественно возносился могучий звон, устремлялся в высокое небо и скапливался там, скапливался и обрушивался на землю многоголосым, неумолчным эхом, ещё более величественным, распевным и звонким, словно очистившимся в небе до небесной чистоты.

Народ, словно рать перед боем, стоял молча и сурово, в каком-то тревожном и радостном оцепенении. Все напряжённо вслушивались в заглушаемые колоколами речи царя и митрополита, изо всех сил стараясь уловить хоть несколько слов. И от этого напряжённого вслушивания люди казались суровыми и грозными, как будто собрались они не для восторженной встречи царя, а для жестокой расправы над ним.

К Ивану подступил коломенский епископ Варлаам, осенил его крестом и, напрягая голос почти до крика, ещё торжественней и велеречивей, чем митрополит, принялся воздавать ему щедрую хвалу:

— Государь!.. Отец наш, и вождь, и благодетель! Земля наша отняя, православием от Володимера просвещённая, нынче многолетствует тебе и славит тебя!.. За подвиги твои!.. За усердие!.. За радение о могуществе земли нашей и веры истинно правой! Были славные мужи и донне в земле нашей… Но деяниям твоим, государь, вящего прилога[177] не сыщешь. Помнит земля русская зело можного и славного князя новогородского, святого Александра, нареченного Невским, от колена коего род твой идёт, государь!.. Помнит земля Русская Димитрия, нареченного Донским, помнит и чтит земля Русская зело можных и славных князей стола[178] московского — Василья Васильевича, да Иоанна Васильевича, да и Василья Иоанновича — прадедов, дедов и отцов твоих, государь!.. Вельми славно, рачительно и крепко служили они отечеству нашему и вере нашей правой! Но сколико не содеяли они?! И сколико содеял ты, государь! Измлада, брады мужа не обретя, пошёл ты на доскончальную брань с изуверами-баскаками, терзавшими землю нашу от дней тяжких Батыевых, и милостью Божиею волю свою на них положил! И несть отныне и до веку над нами угнетателя! Се единое славу твою возносит от земных хлябей до твердей небесных! Обаче ты, государь, не почил на ложе славы, а оболчился во оружие супротив грозных врагов, имавших вотчины наши преступным мечом, и супротив люторей-иконоборцев, сквернящих веру христианскую, поднял ты гнев свой возмездный, и свершилось возмездие над головами врагов наших, отметников Божиих. Вотчина Божья, истинно правая и извечная, волей Всевышнего и твоими трудами несметными вызволена из тяжкого и долгого плена. На том тебе слава, и хвала, и многая лета, государь! Многая лета! Многая лета!

С паперти грянул раздольный бас Ивашки Носа, сбивший разом мерную распевность колоколов, и заколыхалось над площадью, подхваченное сперва певчими, а потом и всей тысячеголосой толпой, могучее, неистовое — «Многая лета!»

Иван растерялся от этого неистовства и восторга… Смятенный, беспомощный, с трудом владеющий собой, он стоял посреди площади, окружённый неистовствующей толпой, над которой сейчас был совершенно не властен, и чувствовал себя, как в западне. Ему хотелось немедля уйти отсюда, вырваться из этого тесного, всё сжимающегося вокруг него кольца людей, чтоб не видеть, не слышать их безудержного восторга и радости, которые с недавнего времени стали страшить его больше, чем их гнев и злоба, но расслабляющая истома, истома свершенности, конца, держала его на месте. Всё было позади — тяжёлые, мучительные дни, недели, месяцы, травившие его угаром тревог, сомнений, страха, отчаянья, злобы и чёрной, непроходящей тоски — тоски по этой вот минуте, по этой истоме и лёгкости, которые, как после жаркой бани, нашли на него… Сбывшись, осталось позади желание победы — она добыта им! — и страсть честолюбия, томившая его, как похоть, утихла в нём, пресыщенная этой победой, — осталось позади и то, что было им самим ещё вчера, ещё час, ещё несколько минут назад, пока он не ступил на эту площадь… Ступив на неё и сделав первый шаг, он переступил и через самого себя, оставив позади не только отболевшее, отмучившее, отгнетившее, но и всё неразумное, пустое, слабое, что жило в нём до этих пор и мешало ему стать тем, кем он представлял себя и кем стремился быть. Он был теперь другим — не переродившимся, но прозревшим, увидевшим в окружающем его мире, в людях, в вещах, событиях то, чего раньше не видел или не хотел видеть, считая себя постигшим всё, что являл ему мир, и даже больше, чем он мог явить.

Десять лет назад, возвратившись из Казанского похода, он точно так же был встречен в Москве и, стоя на площади перед Сретенским монастырём, упиваясь ликованием и восторгом народа, чувствовал себя властителем мира — великим, величайшим, всемогущим властителем! Наивность, молодость, гордость, не выстрадавшая до конца своего величия, и властность, не сознававшая своего безвластия, пьянили его тогда счастливым чувством лёгкости и доступности всего на свете. Он плакал тогда — плакал от радости и от собственного восторга, и слёзы его казались ему торжествующим отмщением всему миру, которому он бросил дерзкий вызов своей возвеличенностью, освятив её именем Бога. Но теперь его слёзы, слёзы, которые сейчас катились по его растерянному, смятенному лицу, были отмщением ему самому, его слепоте, его наивности, самоуверенности и неразумности, с которыми он выступил добывать себе первенство в этом коварном, злом и жестоком мире. Десять лет!.. Десять лет прошло с тех пор, когда он в такие вот точно минуты был полностью счастлив и всё казалось лёгким, доступным, цель была близка и всё задуманное им, загаданное, начатое, казалось, свершится само собой — пойдёт, покатится, помчится, как пущенные с горы сани.

Жестока была расплата за самоуверенность, за обольщенность, за своё неразумие и короткое счастье, добытое ценой ослепления, свершённого над самим собой. Но не будь этой расплаты, не свершись над ним безжалостного суда его разума, принёсшего в душу сомнения, страх и отчаянье, он и сейчас бы лил восторженные слёзы под громогласные стенания колоколов и с умилением слушал бы велеречивое скучище поповских похвал и возблагодарений.

Слёзы, катившиеся сейчас по его лицу, были совсем иными слезами — не только отмщением ему самому за его прошлую слепоту, самоуверенность и слабость, но и последней толикой его расплаты за всё это. Это были последние слёзы его опрометчивой молодости, последняя слабость его окрепшей, победившей самое себя души. Слёзы же мятущейся совести ещё не родились в нём, не выгорчились, не высолонились, совесть ещё молчала в нём — немая, безропотная, соучастливая… Он знал, что ему предстоит начинать всё сначала, и он уже начал — Полоцк был началом! — и всё, что он теперь собирался делать и что уже сделал, — всё это было принято и освящено его совестью.

Иван стоял посреди площади, обессилевший от растерянности и истомы, слушал неумолкающее, безудержное «Многая лета!», растравившее толпу до яростной оголтелости, и плакал… Слёзы жгли ему щёки, он чувствовал, как их отрезвляющий огонь разжигает в нём злобную радость и торжество — торжество за свою победу над самим собой, над своей слабостью, над предательской обольстительностью лжи, которой он сам себя ослеплял, и ему хотелось прямо здесь, на площади, опуститься на колени, бить до изнеможения поклоны, креститься и кричать заместо молитвы: «Господи, как несчастен я был, как слеп и ничтожен в своей неразумной возносливости!.. И ты наказал меня, Господи!.. Враги торжествовали надо мной и над делами моими! И желания мои были похотливы и неразумны, и разум мой был расслаблен и немочен! Враги ублажали мои похоти лестью, славословили мне и курили фимиам, и разум мой был в их воле, и я ходил по их мысли! Я был жалок, грешен, преступен! Избранный тобой к великому, я погряз в ничтожном — в похоти, в себялюбии, в лести!.. Власть свою, тобой дарованную, я раздавал по чужим рукам и мнил, бедник, что добром и согласием с низкими я творю великое и правое! Но, Господи, ты зрел: добро моё было злом, преступным и страшным злом, ибо оно было слабым, бессильным и неразумным. А согласие моё с низкими было покорностью им. Деяния низких венчали меня, а не царский венец, что был предопределён мне тобой и который я с благоговением и гордостью возложил на себя. Возложил, Господи, но по слабодушию своему и слепоте разума своего осквернил я предопределение своё, и кара сошла на меня: нет в моих руках власти, нет торжества над врагами. Но я прозрел, Господи, прозрел, и разум мой, и воля моя обрели силу и крепость… И я клянусь тебе, Господи, клянусь: не отступлю! Не отступлю, Господи! Не отступлю!»

Ему хотелось крикнуть это слово на всю площадь, на всю Москву, крикнуть зло и радостно, и так громко, чтоб заглушить оголтелую радость толпы и содрогнуть её беспощадностью своей клятвы, но вместо этого он тихо, совсем тихо вымолвил:

— Слава Богу, святые отцы, что дарован нам час сей, радость его великая и торжество! Слава Господу, что вернул нас невредимыми в дом наш и дни наши наполнил благополучием. Да не оставит он нас и впредь! — Иван быстро перекрестился, смахнул со щеки последнюю слезу и, стараясь не торопить шага, пошёл через площадь узким проходом, ещё сохранявшимся между церковью и рядом бояр, выстроившихся справа от церкви.

От паперти, опережая Ивана, двинулись по проходу с крестами, хоругвями и иконами монахи. Над площадью взвился яростный зык Ивашкиного голоса, затянувшего «Казанское знамение».

Иван приостановился перед папертью, послушал Ивашку… Ивашка, зажмурив от натуги глаза, трубил в небо победную песнь его, Ивановой, молодости — молодости, которую он проклял и презрел и сегодня, сейчас, здесь, на площади, бросил себе под ноги и переступил через неё, как через поверженного врага.

Молодость принесла ему несчастья и разочарования — он проклял её и презрел, но несчастья и разочарования сделали его мудрым, а мудрость была беспощадна к нему: она убила в его душе ложные радости молодости, а иных, настоящих радостей, не принесла. И песня, которая раньше возбуждала его, приводила в восторг и волновала, как молитва, показалась теперь просто криком, громким, бесчувственным криком Ивашки Носа — его дворового певца, его холопа, равнодушного ко всему тому, о чём рассказывали выкрикиваемые им слова, к тому, что стояло за ними, что было когда-то в действительности, а теперь осталось только в этих словах, в этой песне да в его, Ивановой, душе и памяти… И память — его память! — самая ревностная, самая живая память, собравшая и сохранившая для него самые мельчайшие подробности того великого, что было свершено им, эта память могла бы порадовать его, но мудрость, жестокая мудрость, как злобный и чуткий пёс сторожившая его душу, облаяла и эту радость. Он брезгливо взглянул на юродивую исступлённость Ивашкиного лица и спокойно, как будто о каком-то постороннем и чуждом ему человеке, подумал: «Я помру… Ивашка помрёт… Песня забудется. Чем помянут меня люди, которые народятся на моей земле после меня? Проклянут?.. Прославят?.. Новые песни складут?..»

Ивашка блаженствовал, ликовал, вытягивая из себя неистовые смерчи звуков, и так яростно, так исступлённо тянул, словно хотел вырвать из себя вместе со звуками и свою душу. Иван слушал его и думал: «Проклянут!.. Истинно проклянут! Душу мою истерзанную не пощадят… Надругаются… Жребий мой тяжкий — безумием нарекут… Дело моё правое — злом объявят!»

Иван насупился, опустил голову, грузным, расслабленным шагом двинулся дальше. Руки за спиной, пальцы сплетены в тугой узел, словно перехватили и держат и душат в нём вырывающуюся из него злобу — или отчаянье.

Под напором Ивашкиного баса сникает перебуйствовавшая неистовость толпы, утихает её ликующий, радостный стон, но тише не становится: отзвуками только что замершего гула гудит под ногами Ивана земля, гудит воздух, гудит его тело — изводящим, злорадным гудом, гонящим его прочь отсюда, прочь… И мысль, всё та же мысль, и тоже неотступно и злорадно, преследует его: «Я храмы ставлю, города, но и над ними время… Над всем рукотворным — время! Неизбывна лишь память людская… И добрая, и злая — одинаково! Но всяк живущий о доброй памяти печётся — и не перед Господом допрежь всего, а перед людьми, от которых Господь призовёт на свой самый страшный суд. Я також… також! — доброй памяти жажду… Перед людьми, коих за гробом ни зреть, ни ведать не буду. А почто мне их память?.. Почто, коли я Господом судим буду? Почто, коли Господь меня простит и оправдает? И где оно, то добро, коим добрая память сотворяется? Где оно — истинное добро? Что ведают смертные о добре?.. Сострадать несчастному, напоить жаждущего, обогреть холодного, приютить бескровного! Но Господь нарицает: зри, добро в твоей душе не есть ли зло? Зри! Но смертному не видны дальние стези, что ведут к добру. Он познает лишь ближние и бредёт по ним… А на ближних стезях добро обряжается в сострадание, в приют бездомному, в тепло — холодному, в кус хлеба — алчущему… Но не хлебом единым жив человек! Господь сам сие указал мудростию своею. И стало быть, не в хлебосольстве добро, не в сострадании, а в исполнении воли Господней, в исполнении всякого слова, идущего от него! Над каждым слово Господне, каждый избран им и призван: один — к великому, другой — к малому… У всякого корабля свои ветрила, так у всякого человека свой путь! И, торя его, всяк сим творит добро — истинное добро, угодное Богу… Богу?!» — Иван вдруг вскинул голову, словно напугался чего-то, и вправду напугался — лжи, ублаговоляющей лжи, которую вновь выдумал для себя, и уже мудрой лжи, в которой помимо давней предательской обольстительности было что-то ещё и другое — более опасное и коварное, где любая ниточка, за какую ни потяни, вела к такому клубку, размотать который он не смог бы за всю свою жизнь. Но он потянул за эту ниточку, потянул, хотя и почувствовал отпугивающую беспредельность того нового, что открыла его мысль, почувствовал смутно, краем души, не осознав всей сути открытого им, и, напугавшись, уличив себя во лжи, он отстранился только от этого, чего уже не мог принять, что сейчас, сию минуту казалось ему и кощунственным, и опасным, и постыдным. Он сказал себе правду, сказал, что хочет и стремится завоевать добрую память у людей, но та коварная ниточка, вытащенная им из самых-самых глубин его сознания, не разорвалась, и отныне стала его путеводной нитью, и повела его к тому бесконечному клубку, размотать который ему было не дано.

Иван шёл вдоль боярского ряда — вскинутая голова его устрашила, но взгляд был туп и неподвижен, как у слепого. Позади него, поодаль, шагах в десяти, шёл Михайло Темрюк с царевичами… Младшего, Фёдора, он нёс на руках, а старший — Иван, наряженный воеводой, в кожаном шлеме-шишаке с наушами и завойком, обложенным рысьим мехом, с короткой саблей на поясе, важно вышагивал впереди Темрюка, зорко и самолюбиво следя за поклонами, отдаваемыми ему боярами.

Вслед за царевичами несли носилки митрополита, который на две стороны из последних сил благословлял собравшийся народ; за носилками митрополита — архиепископы, епископы, протоиереи с курящими ладаном кадилами, которыми они размахивали с такой рьяностью, словно отбивались от наседавшей на них со всех сторон толпы.

У правого придела кончался боярский ряд, дальше стояли окольничие, и последним в ряду — Вяземский. Когда царь приблизился к нему, Вяземский сдёрнул с себя шубу, самую дорогую свою шубу — соболью, хребтовую, крытую ангурской тафтой и подволоченную ярко-красным, как бычья кровь, кармазином, — сдёрнул ловко и решительно и вместе с поклоном бросил её под ноги Ивану вверх подкладкой. Иван замер на полушаге, словно напугался этого расплескавшегося перед ним багрового пятна, взгляд его, дотоль равнодушный ко всему, мотнулся к Вяземскому, чёрные зрачки, сжатые бледной радужкой до тонких, колючих игл, как стрелы в натянутых луках, нацелились на Вяземского, согнутого в поклоне, и замерли, ожидая, когда тот подставит под их острия своё самое уязвимое место. И Вяземский, словно почуяв настойчивое ожидание Ивановых глаз, выпрямился и показал Ивану своё лицо. Сочувствие — искреннее или намеренное, но на лице Вяземского скорбной суровостью лежало сочувствие и сострадание… Не восторг, не подобострастие, не благоговейность, а сочувствие и сострадание, как будто он понял Ивановы мысли, проникся ими и вместе с ним терзался их тяжестью.

Иван на мгновение сжал веки, сжал с силой, словно останавливал прихлынувшие слёзы. Вяземский поразил его — поразил своим лицом, своим взглядом. Среди бурлившего вокруг восторга и буйства — буйства людей, колоколов, наполнивших душу Ивана смятением, а мысли кощунством и бунтом, среди неистовой радости толпы, которая, как прорвавшая запруду вода, клокотала и буйствовала уже сама по себе, бессильная унять стихийную ярость своего порыва, — среди всего этого лицо Вяземского, взгляд его, полный сочувствия к нему — человеку и царю, царю и человеку, лишнему среди этого ликующего люда и одинокому, вызвали у Ивана никогда ранее не испытываемое чувство благодарности и желание приласкать Вяземского, но он даже не улыбнулся ему и поспешно, боясь не устоять против охватившего его искушения, ступил на алый кармазин, лежавший у его ног.

Грязные, истрескавшиеся, стоптанные сапоги, которые он не менял весь поход, на ярком, блестящем кармазине показались особенно неприглядными, и все, кто был рядом с ним и вокруг него, увидели эту нищенскую неприглядность его сапог, и под ноги ему вслед за шубой Вяземского начали ложиться кожухи, полушубки, ферязи, зипуны, словно убогость царской обуви застыдила всех и заставила почувствовать какую-то невольную, неискупимую вину перед ним — вину каждого, каждого в отдельности, как будто эти сапоги были стоптаны царём в хождении не по своим, а по их, по их маленьким и большим делам, и каждый, бросая ему под ноги свою, такую же убогую, одёжину, стремился хоть так отблагодарить его.

Иван шёл, шёл, упорно глядя себе под ноги и не желая, или боясь, или не смея смотреть в глаза тем, кто устилал ему дорогу своими кожухами, кафтанами, зипунами… Толпа расступалась перед ним, опрокидываясь навзничь всем своим громадным телом, как будто из-под ног у неё выдёргивалась земля; сзади, за спиной, ещё слышался могучий раскат Ивашкиного баса, допевающего «Казанское знамение», но по всему Арбату, в Занеглименье, в Кремле уже зарокотали величальные колокола, и Ивашкин бас постепенно утонул в этом бурлящем потоке хлынувших с колоколен звуков.

Затих, оборвался Ивашкин голос, оборвалась песня, и вместе с ней оборвалась последняя нить, связывавшая Ивана с прошлым. Прошлое осталось позади, там, на площади перед церковью Бориса и Глеба, где пел Ивашка Нос, где многолетствовали ему и славословили, где слёзы, как расплавленная горечь, жгли ему душу, выжигая на ней неистребимое тавро зла, ещё не сжившегося с ним, не вседозволенного, но уже благословлённого его совестью и оправданного ею — оправданного во имя будущего, того будущего, навстречу которому он шёл, подминая под себя нехитрые одёжины московитов. И никто ещё не знал, не знал он и сам, что дальше ему придётся идти, подминая под себя всю Русь.

4

Сава с Фетиньей в это утро тоже вышли встречать царя. Сава порывался идти в одиночку, Фетинья была ему в тягость, ведь не суеглазить, не гвалтовать, не тешиться шёл Сава… По великому и важному делу шёл он, с дерзким намерением перенять царя где-то на его пути, и упасть перед ним на колени при всём народе, и вымолить милость плотницким, заточенным почти всей улицей в застенки Разбойного приказа за убийство Рышки.

Шатом шатает Саву от вколоченных коваными кулаками бронников в его тщедушное тело яростных тумаков, но поднялся, неотступный в своём намерении… Приходили к нему бабы с Любянки, жёны тех, кого вкинули в застенок, — с воем, с причитаниями, с проклятиями, во всём виня его, Саву, да и мужики шли — ожуренные, придавленные бедой: «Что же, Савка, робить-то будем? Во всём за тебя мы до исподу шли… Ватажились, во всякую лупцевню лезли, на здыбку ходили и набедили будь-будь! Бабы уж крику положили: ин как уморят в застенках кормильцев их! Выручать надобно, Савка, братью нашу. Мы за тебя стояли, постой и ты за нас! Ступай к царю… Ведает он тебя: хоромы ему рубил, в Покрову дело твоё… Пади ниц, проси: пусть тебя казнит, а братью помилует!»

Согласился Сава с мужиками, поклялся ударить царю челом и отдаться своей головой за все лежащие на плотницких вины и либо выручить братью из заточения, либо разделить с ними их участь.

Но — до Бога высоко, а до царя далеко! Знал Сава, что дьяки да бояре не допустят его до царя, вот и решился он на свой дерзкий поступок. Верил Сава, что царь в такой торжественный и радостный день будет особенно добр и милостив и пожалует Плотницких, а свою вину Сава и оправдывать не собирался, так и решил: упадёт в ноги и скажет: «Я всему зачинщик, я всему вина! Меня вели казнить, а братью смилуйся, пожалуйста!»

Фетинья пошла вместе с ним, хотя Сава и ершился, и гнал её прочь…

— Самому тебе не дойти, Савушка!

— Дойду, баба… И хвост мне ни к чему! На срам толико…

— Слаб ты, Савушка… Приметила я, как на улицу вышел — небо у тебя в глазах похитнулось. Упадёшь в толпе — затопчут!

— Ох, баба, после тебя мне и ад раем покажется! Шла бы ты назад да сидела в избе, так и Господу Богу и всем угодникам оттого радостно было бы!

— Нет, Савушка, я с тобой след в след… А пристанет, так разом и царю в ноги!

— Вздумай!.. То уж непременно живота лишусь, токо не на плахе, а от сраму, — взбеленяется Сава и начинает снова гнать от себя Фетинью в суеверном отчаянье, что не будет ему удачи из-за неё, ибо баба что бес — один у них вес!

А Фетинья будто и не слышит Савиных нареканий: упряма, лукава, да и страшно ей оставлять Саву одного среди такого столпотворения. Люд валом валит со всех концов Москвы… Только во время великого пожара, случившегося на Москве лет пятнадцать назад, видела Фетинья столько народа.

К Арбату Фетинья с Савой не смогли пробиться — всё окрест запрудил народ. Сава решил дожидаться царя близ Кремля, у Троицкого моста. Здесь народ не задерживался: все рвались на Арбат, к Борисоглебской церкви, к Воздвиженской — там должно было свершиться самое главное, самое большое торжество и самое большое диво. Но у этих церквей смогли занять место только самые прыткие, самые завзятые, те, кто ещё до свету, до первых колоколов послазил с тёплых печей и пошлёпал по хлипкой, мозглой жиже к Арбату, а те, кто поленился или вроде Савы замешкался, те вынуждены были приискивать место где придётся: лезли на крыши, на каланчи, на деревья, даже на заборах поуселись, как галочье… Ни одно мало-мальски возвышенное место не осталось незанятым, а люд всё прибывал, прибывал, как вода в половодье, и ещё за несколько часов до въезда царя в город громадная, плотно, как семечки в подсолнухе, сбившаяся толпа широко растеклась по прилегающим к Кремлю улицам и улочкам, а к полудню, когда на Арбате возликовали колокола, возвестившие о том, что царь въехал в город, уже и возле Троицкого моста, где стояли Сава с Фетиньей, скопилось полным-полно народу.

Толпа колыхалась из стороны в сторону, как громадная масляная капля на громадной раскалённой жаровне, и то припирала Фетинью и Саву к самому мосту, бросая их на угрозливо вперённые в толпу кривые лезвия стрелецких бердышей, то оттесняла к берегу, к его скользкой крутизне, и Фетинье приходилось работать локтями похлеще мужиков, чтоб не свалиться на лёд Неглинной самой и удержать Саву.

— Эк баба!.. — засматривались на неё мужики. — Гли-ка, ретива, что бугай в стаде по первогодку!

— Ядрёна бабёха, грех её изломай! — рассыпались куражливые подговорки и задирки. — Возьми таку в избу, все углы позакруглит!

— А под бок к себе — всю кровю за ночь выпарит!

— Да то ж Фетинья! Фетинья то!.. — узнавали её многие. — Кабатчица, что под пушками! А с ей Савка Тараканьи Мощи!

— Во пара — воробь и казара!

— Никак сосватала ты Савку, Фетинья? Что телёнок на паворозе за тобой ходит!

— Нешто бабы сватают? — спокойно отговаривается Фетинья, а в глазах дерзкая и ласковая лукавость. Смотрит на Саву, как праведница на праведника, и невозмутимо, как о всамделишном, говорит: — Он меня сосватал, и уж к венцу скоро!

— Не лживь, баба, — шипит ей в самое ухо Сава и утыкает вспыхнувшее лицо в ворот своего шубного кафтана.

— Свадьбу шумнём на весь торг! — заносчиво отпускает Фетинья, а глаза, устремлённые на Саву, становятся ещё более праведническими.

— Да куды ж яму в мужья-то, коли он топором токмо горазд? — отпускает кто-то срамящее и унизительное, как оплеуху. Но Фетинья невозмутимо и тоже, как оплеуху, влепляет задирщику:

— А ты пусти его к жёнке своей на полати, а заутро поглядишь — встанет она тебе щи стряпать ай нет!

Фетиньина хлёсткая каверза охлаждает пыл даже у самых ехидных задир и подсмешников: чуют — остёр язык у бабёнки, сам сильней наколешься, чем её уязвишь, а Фетинья, учуяв свой верх не только над толпой, но и над Савой, который перестал сычать на неё и взялся настобурчивать свой воротник, прячась за ним, пустилась в весёлую похвальбу:

— Венчаться будем у Покрова на рву аль у Татьяны!.. А после с боярами[179] на тройках по всей Москве! Семь троек будет: четыре мухортые да три гнедые! Сава мухортых любит, а я гнедых!

— То и видно: и муженька из гнедых подобрала!

— А после… — не унималась Фетинья, — плотницкие всей братьей в один час новую избу срубят и нутрь[180] всю — в такой избе счастье неизбывно!

— Гляди, не пристало бы плотницким гробы ладить, а не избу табе с Савой рубить!

— Будя ужо им за Рышкин живот!

— Да и по Савке по твоему обыск учинят — будя ему венчание! На дыбе его венчать будут! Ото натешится!

— А молвят — бабий язык злой, — спокойно, беззлобно говорит Фетинья и ищет глазами тех, кто напророчил злое. Не сыскав, с горячей издёвкой, обращаясь ко всем сразу, выговаривает: — Отвалятся они у вас и прирастут на срамное место. Дай Бог! А плотницких ныне Сава выручит — царю в ноги упадёт, отпросит их вину! Нынче царь всем вины оставит! Нынче ни у кого на Москве не должно быть горя!

— Вона!.. — вылетело из притихшей толпы — удивлённое и протяжное; как крик, полное жути, неразумения и тайной зависти.

— Нешто и вправду, Савка? — гукнули из толпы. — Скажь сам!.. Пошто баба заместо тебя речи ведёт?!

— Да лживит она! — крикнул кто-то не то злобно, не то облегчённо.

— Савке також — как с горы катиться! — раздался ещё один голос — уже совсем весёлый. — Послушать его: с Ивана Святого сигнет, ног не обомнёт!

— В день-то такой… да царю поперёк дороги! — рассудительно и степенно сказал ещё кто-то за спиной у Савы. — Не гораздо сие… Облишь, Савка, мереку[181] свою!

— Да турусы катают! — опять присказал весёлый голос. — А мы ухи на их враки повесили!

Сава вдруг обнял Фетинью — впервые обнял, — да так ласково и решительно, что Фетинья даже растерялась. Не ожидала она от Савы такого! Глаза её удивлённо и благодарно вскинулись на него. Сава примиренно улыбнулся ей, смущённо сопнул, но в толпу кинул гордо:

— Истинно баба речёт! За тем и стою тута, чтоб государю челом ударить! Се вы, постнохлебы, лыковая бедь, далей подьячего хода не ведаете, а я — Сава-плотник. Слыхивали про такого?! То-то! Я мимо дьяков и бояр самому царю челом ударю! Мне под дьяками да боярами искивать нечего! Я у царя…

Сава не договорил: колокольный звон, как огонь от ветра, вдруг перекинулся с Арбата на Занеглименье, промчался, бушуя, от одного его края до другого, переметнулся на Кремль, и вот уже заиграли, заухали, заликовали на кремлёвских звонницах бесчисленные колокола. Гулкая тяжесть сдавила воздух, как будто небо вдруг превратилось в громадную гудящую плиту и стало медленно оседать вниз, к земле, спрессовывая воздух и звуки в одну плотную, тяжёлую массу, со страшной силой вдавливающуюся в людей, в их тела, в их одежду и даже в землю, потому что гудело всё — земля, тело, одежда… Люди замерли, ошеломлённые этим яростным гудом меди.

Сава даже голову втянул в плечи и сильней прижал к себе Фетинью, словно защищал её от рушившегося на них неба. В широких глазах Фетиньи, неотрывно смотревших на Саву, мучительно бились и ужас, и восторг, и смятение… Она тихо шептала: «Господи!.. Господи!.. Господи!..» — и всякий раз в её изнывающих глазах промётывался то ужас, то восторг, то смятение. «Господи!» — и ужас… «Господи!» — и восторг… «Господи!» — и смятение…

Ошеломлённая толпа забыла о Саве, о его дерзком намерении, да и Сава, должно быть, в это мгновение позабыл обо всём, и о себе тоже… Он крепко прижимал к себе Фетинью, напряжённо, с тревожной подавленностью глядел в её большие, тёплые глаза, отражавшие, казалось, и его душу, но уже и они, участливо близкие, ободряющие глаза Фетиньи, не могли вернуть в него ту его гордость и ту решительность, которые только что так непомерно выпинались из него. Он приклонился к Фетинье, намеряясь то ли сказать ей что-то, то ли спрятаться от её глаз, и тут, перекрывая все колокола, разверзно, как близкий гром, ударил на Иване Великом большой благовестник. Три года молчал он: не было на Москве благих вестей — и вот заговорил, заговорил, как в былые времена, содрогая, и радуя, и взбадривая Москву грохотом своей величавой меди.

5

С первым ударом большого благовестника толпа у Троицкого моста вдруг стремительно и неудержимо сжалась: всем хотелось быть поближе к мосту и хоть краем глаза увидеть проход царя.

Яростный напор толпы разъединил Саву с Фетиньей. Фетинья, отчаянно бросившаяся защищать Саву от сжавших его со всех сторон крепких спин, плечей, локтей, была в один миг оттеснена от него. Поначалу она ещё пыталась пробиться к нему — видела его, кричала ему, но новый напор толпы растащил их в разные стороны: Фетинью — к Неглинной, где среди обломков проломившегося льда уже барахталось с полсотни самых неудачливых, а Саву — к началу Большой Никитской улицы, из которой вдруг выметнулись на полном скаку царские охоронники, примчавшиеся сюда кружным путём, чтоб очистить царю путь к Троицкому мосту. Вломившись в толпу на полном скаку, они рассекли её на две части и, люто работая нагайками, погнали бо́льшую часть к Бронной слободе и дальше, вдоль Неглинной, до самого Воскресенского моста[182].

Другая часть толпы, меньшая, в которой оказался и Сава, оставшись за спиной у царских охоронников, кинулась что было мочи в страхе и панике в противоположную сторону — туда, где за Никитской слободой начинались арбатские улчонки, но там их встретили черкесы… Растерявшийся, перепуганный люд остановился. Черкесы их не тронули, не погнали назад, только погрозили нагайками, а командовавший ими окольничий Темкин зло наорал на них и приказал не двигаться с места. Люди замерли, угрюмо скучились, ожидая своей участи… Бежать было некуда: сзади свирепствовали царские охоронники, впереди — черкесы, оттеснявшие к Москве-реке громадную толпу, устремившуюся с арбатских улиц к Кремлю. Затрещали заборы, сараи, хлева, понеслись истошные крики раздавленных и затоптанных… Но черкесы были безжалостны и исполняли своё дело рьяно и жестоко. Пустырь перед Троицким мостом и идущая от него к Арбату дорога, по которой вот-вот должен был пройти царь, вскоре были расчищены: весь люд, хлынувший с Арбата к Кремлю, черкесы оттеснили к Боровицкой стрельнице, раздавленных и затоптанных на арканах пооттаскивали на берег Неглинной, а ту небольшую, напуганную, растерявшуюся кучку людей, что прибежала сюда, спасаясь от царских охоронников, разделили на две части и поставили по обе стороны дороги. Всё стало чинно, тихо, мирно.

Сава оказался обок Арбатской дороги, с правой её стороны, поставленный на это место черкесами, и с замиранием сердца ждал царя. Мужики, стоявшие с ним в одном ряду, тоже были унылы: куда девалась и их весёлость, и лихость… Стояли как в ожидании смертной казни. Сава искоса посматривал на их понурые лица, и душу ему ещё сильней сводила скомящая немоготь. Впервые в жизни было ему так страшно… Сам не знал почему, но чувствовал, что страх как бы разламывает его на части, разъединяет на маленькие дольки, из которых он был сложен, как сложены из маленьких кирпичных долек большие и крепкие башни. Колокола, колокола, которые так любил слушать Сава и знал их всех по голосам, как своих лучших друзей, заполнили его душу этим небывалым, неведомым дотоль ему страхом! Как расхлестнулись они над Арбатом, над Занеглименьем, над Кремлем, как пошатнулось небо от их тяжёлых ударов, так представилось вдруг Саве, явственно и страшно, как велико и могущественно всё то, что славили и опевали колокола, и так же явственно и страшно представился себе он сам — маленький, ничтожный, мошка, тля… И жутко ему стало от этого сравнения, и сломилась его гордость — самая крепкая опора его души, и придавил его страх, неодолимый, тяжёлый страх, рождённый осознанностью своего собственного ничтожества. Хотелось бежать, скрыться, закопаться, зарыться в землю, как кроту, а он стоял… Хотелось сгибнуть — разбежаться и прыгнуть с крутого берега Неглинной вниз головой, а он стоял и не двигался с места… Что удерживало его? Клятва ли, данная плотницким? Стыд ли перед самим собой? Или тягостное, отупляющее чувство безысходности? Должно быть, все вместе, но всё это лежало где-то под спудом, в душе, как якорь под водой, от которого наверх тянется лишь тонкая цепь, а мысли его были совсем о другом — мысли его были о завтрашнем дне, без этих стенающих колоколов, без этого столпотворения, без всего, что ему довелось увидеть и пережить сегодня. И о Фетинье были его мысли… Он думал о ней с тревогой: жива ли, цела?.. Не затоптали ли в толпе?..

Солнце уже подбиралось к середине неба… Издалека, из-за Воробьёвых гор, выползали крутые, как пресное тесто, облака, но вверх, к солнцу, не ползли, а стелились понизу, обминая Заречье, и пропадали где-то за старой Ордынской дорогой.

Над Кремлем, над Арбатом, над Занеглименьем стояло высокое, чистое небо, пыша теплом и светом. Мужики, толпившиеся рядом с Савой, от этого тепла, от света, от весеннего ярого духа, исходившего от земли, чуть-чуть попришли в себя, ободрились, задвигались, затеяли разговоры, но взгляды их настороженно и томительно то и дело устремлялись к ближней арбатской улице, по которой пролегала дорога к Троицкому мосту. По этой улице и по этой дороге должен был прошествовать к Кремлю царь.

Сава угрюмо, занемев от сдавившего его страха, ждал царя. Вот-вот должен был он появиться и пройти по дороге мимо него, Савы, а он, Сава, уже окончательно сломленный страхом, даже не пытался собрать в себе последние силы и выполнить то, ради чего и отправился встречать царя. В ушах у него сильней, чем звон колоколов, звучал простой, рассудительный, но такой страшный и только сейчас во всей полноте осознанный им чей-то случайный упрёк: «В день-то такой… да царю поперёк дороги!» Сава сжимался, как червь, как улитка, словно хотел спрятаться в самом себе от этого наваждающего голоса или вытеснить его из себя, но голос не отступал — жестокий, суровый, как высшая совесть или высший суд, голос казнил его, разверзал ему душу: «В день-то такой!.. В день-то такой!.. Царю поперёк дороги! Царю! В день-то такой!»

— Што же-т я, Господи! — покаянно, с ужасом прошептал Сава, не слыша своего голоса.

Его толкнули в бок, насмешливо спросили:

— Чаво-т шапочешь, Савка? Никак силу нечистую кличешь?

Сава затравленно зыркнул по сторонам, ещё сильней сжался, сгорбатился, из души полезло отчаянное, жуткое: «В день-то такой… Истинно! Што же-т я?! Как злобец какой… Царю!.. Поперёк дороги! Идеже таковое бывано? Изродясь не бывано, чтоб царю… холоп… да поперёк дороги! В день такой!.. В летописец впишут день сей, а я поди ж ты, некошной[183], на што намерился… Ох, душа моя бешнотная, нет на тебя удержу! Вон како опрометь заплутала тебя! Клятвой клялся, Богом божился…»

А от Арбата, по дороге к Троицкому мосту, уже плыли кресты, хоругви… Саве они и вправду казались плывущими по воздуху: за спинами стоящих перед ним мужиков ему не были видны монахи, нёсшие их, и Сава невольно проникся ещё большим ужасом от вида этих свободно плывущих по воздуху знамён и крестов, хотя и знал, твёрдо знал, что их несут люди, но осознанность великой необычности нынешнего дня была так остра в нём, что ему стало казаться, что в такой день может свершиться даже чудо. Он истово, как раскаявшийся грешник, перекрестился. Хоругви, кресты, иконы медленно, неотвратимо надвигались на него… Сава вновь перекрестился, зажмурил глаза: непреодолимая тяжесть страха, раскаянья, безысходности подгибала ему колени, и Сава опустился бы на колени и так, на коленях, и ждал бы царя, не посмев даже поднять на него глаз, но вдруг со стрельниц Кремля пальнули пушки… Упали в Неглинную тяжёлые клубы дыма, а по небу, как пущенный поверх воды камень, звучно прошлёпало торопливое эхо, и все вокруг Савы почему-то закричали, замахали руками, как будто пушки выпалили дробью и в каждого угодило по дробине. Кричали «ура» и просто вопили — шало, как от боли или от перепоя, задирали вверх рты, руки и вопили, вопили…

Сава угрюмо отстранился от этих вопящих ртов и шалых рук — стоять среди них на коленях было бы просто потешно.

Пушки ударили второй раз…

Чёрный, плотный строй монахов, похожий на большой корабль, уже плыл мимо Савы, и над ним, как мачты и паруса, — кресты, хоругви… Никогда Сава не видел столько монахов и столько хоругвей и крестов. Ему подумалось, что их собрали сюда на этот день со всей Руси. Вот каков был этот день! И Сава с ужасом понимал это…

Пушки ударили третий раз. Протяжная, зычная тишина на миг оглушила Саву, и на миг стало легко, спокойно и свободно, как будто вокруг не стало ничего — ни людей, ни земли, только он, Сава, и беспредельная, бескрайняя ширь и простор. Но как недолог был этот миг — лишь короткая мысль успела промелькнуть в Савином мозгу: «Господи, день-то какой!..» — и снова на него навалился тяжёлый груз страха, раскаянья, безысходности и презрения к самому себе.

Колокола Кремля стали греметь ещё громче. Их словно подстегнула пушечная пальба, и над Москвой, сотрясая её и глуша, раскатывался величавый, благовестный гром.

…А монахи всё шли, шли плотным, чёрным строем — спокойные и бесстрастные, как мертвецы, все в одинаковых камлотных рясах и все на одно лицо, будто рождённые где-то вне земли. Сава с жуткой сосредоточенностью смотрел на их мертвенные, отрешённые лица, и постепенно их отрешённость как будто передалась и ему: на некоторое время он позабыл обо всём — о Фетинье, о царе, о своём намерении, не стало страха, отчаянья, и звон колоколов перестал казаться сплошным, гнетущим гудом, придавливающим, принижающим. Он ясно стал различать колокола по голосам… Вот это — с расколом, хрястко — бьют на Иване Великом два трехсотпудовика. На Москве их зовут Никольскими — в них звонят в Кремле на Николин день. Им натужно вторят остальные восемнадцать колоколов — в них во всех больше тысячи пудов, и все они, раскачиваемые чьими-то сильными, неустанными руками, выбрасывают разом в небо всю эту тысячу пудов своей клокочущей, ожившей меди, и кажется, ничего нельзя разобрать в этом буйном хоре, но Сава слышит, слышит — нижние колокола не поспевают за верхними, сбиваются, дают пропуски: тяжелы нижние колокола, нелегко звонарям держать ровный бой… Но большой благовестник — тысяча пудов! — покрывает все огрехи. Ровно, чисто, размеренно бьёт благовестник, бьёт двойничным боем: длинный и следом короткий удар, который как бы обсекает протяжность длинного, и сквозь это мерное чередование коротких и длинных ударов тысячепудовой громадины только очень тонкое ухо способно уловить сбивчатость остальных колоколов.

Сава, вслушиваясь в колокола, невольно подался вперёд, на дорогу, и вдруг увидел царя… Тот был шагах в десяти от него: шёл тяжело, глядя себе под ноги, длинная распахнутая шуба путалась полами меж его истоптанных, грязных сапог, из-под шубы виднелась простая стёганая ферязь, на груди серебряный крест. И этот крест, эти стоптанные сапоги, эта ферязь, которой Сава удивился бы даже на каком-нибудь дьяке, так поразили его, что из его души, из его сознания мгновенно улетучилось всё, что он напредставлял себе о царе, о его величии, о его недоступности… Вот он, царь! Простой и доступный, в зашмыганных сапогах, в сукманной ферязине… Мужик, а не царь, брат, а не господин, заступник, а не каратель, добрый и милосердный христианин!

И уже ничто не могло остановить Саву, разве что мгновенная смерть. Он упал царю в ноги…

— Государь, смилуйся!..

Иван, почти наткнувшийся на Саву, вскинулся испуганно, побледнел, руки его выбросились вперёд — ненавидели и боялись эти руки… Выдавившиеся из глазниц глаза, казалось, выплеснули ему на лицо и белизну своих белков — оно стало совсем белым, даже губы побелели и стали похожи на толстых дождевых червей.

Что представилось ему в эту минуту, что вспомнил он, увидев неожиданно у своих ног Саву?.. Уж не тот ли страшный случай своей юности, случившийся с ним в Коломне на шестнадцатом году его жизни, когда его, выехавшего погулять за город, остановили новгородские пищальники, бывшие в Коломне при войске, и стали бить о чём-то челом, а когда он их не послушал, воспротивились пропустить его в город, изготовились к бою и стали биться с его охоронниками ослопами[184] и палить из пищалей. Человек по шести полегло тогда с обеих сторон, а Ивану пришлось пробираться в город окольной дорогой.

Должно быть, об этом и вспомнил он, потому что глаза его, оторвавшись от Савы, тревожно метнулись в сторону — не Сава, лежащий у его ног, страшил его, а мужики, стоявшие обок дороги. Но мужики были напуганы не меньше Ивана и с ещё большей тревогой смотрели на царя…

Иван попытался обойти Саву, но Сава пополз за ним следом, а мужики вдруг стали валиться на колени. Иван остолбенел. Михайло Темрюк, опустив царевича Фёдора на землю, кинулся к Ивану на помощь, но Саву уже заметили черкесы… Спешившись, кто-то из них подскочил к нему и яростно потащил прочь с дороги. Потом на нём крепко затянули аркан, опутав руки и ноги, кинули поперёк седла и повезли в Разбойный приказ.

Фетинья только на следующий день узнала о Савиной судьбе, а в этот день она до позднего вечера ходила по арбатским и занеглименским скудельницам, куда свозили всех подавленных и затоптанных, и всё заглядывала в мёртвые лица — искала Саву.

Предыдущая главаГлава 18 из 31Следующая глава