Предлагаются фрагменты из писем сестёр милосердия Крестовоздвиженской общины («Современник». 1855. Т. 52), а также эпизоды из воспоминаний двух военнопленных, особенно интересные в сравнении: это «рассказ старшего лейтенанта королевского парового фрегата «Тигр»» Альфреда Ройера «Пленные англичане в России» («Современник». 1855. Т. 52, 53) и «рассказ писаря» — рядового московского пехотного полка Павла Таторского «Восемь месяцев в плену у французов (После Альмского дела)» («Современник». 1855. Т.53).
[...] С 10-го на 11-е число марта, пишет одна из сестёр, у нас была сильная пальба; в ночь принесли 45 раненых. Сестра Г., мать Серафима и ещё три сестры были на дежурстве с полуночи до одиннадцати часов утра; они помогали докторам и были облиты кровью от многих и трудных ампутаций. Генерал-штаб-доктор сам приходил меня благодарить за сестёр, удивляясь их усердию. На 12-е число я сама, мать Серафима и ещё три сестры ходили на дежурство; с двух часов ночи нас позвали: было принесено 25 человек раненых. Я не могу описать этой ужасной картины, этого раздирающего сердце стона и крика. Вся операционная комната была уложена этими страдальцами; весь пол был залит кровью, и мы стояли в крови... У кого ноги нет, кто без руки, у иного голова раздроблена, но он ещё жив и просит помощи; у одного лицо было сорвано ядром, и он жил несколько часов. Мы были так заняты и увлечены, что не обращали внимания на сильную бомбардировку, от которой все здания дрожали. Несколько бомб разорвалось над нашими бараками; но, по милости Божией, никого не ранило. Хирург Райский неутомимо работает с прочими медиками. — Эти четыре дня, с 10-го числа, сёстры без сна и отдыха были при операциях. Обязанность сестёр поить раненых чаем, как скоро их принесут, ставить рожки, помогать при операциях; одним словом, теперь без сестёр ни одна операция не может обойтись, и все доктора имеют к ним большое уважение. 12-го марта нам разом было прислано 400 раненых и более чем наполовину очень трудных; у нас не было мест, и их всех положили в палатки. Вот была суета! Мы все бегали, доктора все были заняты своими палатами; один почтеннейший старичок наш, Гатунин, с сёстрами с трёх часов после обеда до одиннадцати часов ночи перевязывал и помогал больным. Тут сёстры трудились с самоотвержением, перевязывая раны защитников Севастополя. Того же дня к вечеру ещё привели 200 человек, и мы ночью поили их чаем; надо было видеть эту суету, все на ногах! Так прошло несколько дней. Наконец пришли подводы, и несколько сот раненых было отправлено, в палатках всё ещё есть раненые, но не очень трудные. В числе этих раненых есть двадцать два француза и три англичанина. Некоторые из них очень тяжелоранеными трое уже умерли. Один получил четырнадцать ран штыком, лицо его проколото таким образом, что язык отрезан, и этот страдалец жив, он ничего не может есть, кроме крепкого бульона; его поят с трудом. Когда мы навещаем его, он начинает говорить, но никто не понимает его едва слышного мычанья. Пленные в восторге от того, как их русские содержат, и уже несколько писем писали в свой лагерь, говоря, что за ними ухаживают добрые сёстры милосердия и что они считают себя счастливыми. Я им предложила на выбор чай и бульон с белым хлебом, они предпочли бульон и чрезвычайно этим довольны. Даю им также табак и бумажки для папирос: беспредельно благодарят, и когда входим в палатку, каждый нас приветствует. О своих не говорю — они нас величают всевозможными именами.
В палате больных греков недавно умер греческий офицер от тифуса; больно было видеть его страдания. Однажды я провела много часов у его кровати; у него много детей, и он мне поручил просить их начальника, князя Мурузи, о своём семействе. Ему очень не хотелось умирать; но приобщившись Св. Тайн, он был совершенно покоен и всё спрашивал у меня, скоро ли он умрёт. Этот офицер немолодых лет, прекрасно говорил по-французски и, видно, был очень хорошо образован; как ни старались ему помочь, но не могли. Я ещё не имела случая видеть его начальника и не могла передать последние слова этого страдальца. У нас был пленный французский капитан де-Кресси, раненный с 10-го на 11-е число. У него были ужасные раны: нога раздроблена, рука отрезана, грудь ранена штыком, голова разрублена сабельным ударом, и вдобавок весь избит прикладами. Он жил шесть дней, и надо было удивляться борьбе его со смертью; он был чрезвычайно силён и здорового сложения, его положили в отдельной комнате, и за ним наблюдала мать Серафима; всё было исполнено по приказаниям доктора, и как было жаль, когда доктора сказали, что ему остаётся немного жить; в последнее утро я пришла к нему за час до его смерти; он протянул ко мне руку, спросил, как моё здоровье, и заметил, что я бледна; я едва могла отвечать ему и тотчас ушла. Мать Серафима оставалась при нём до его кончины. Сегодня его хоронили, и наш русский священник отпевал его, сделали ему чёрный гроб, и я с двумя сёстрами и мать Серафима проводили на кладбище; грустно стало на душе при виде этого осиротелого гроба; я вспомнила, какие он письма диктовал одному французскому офицеру к своей жене, матери и сестре. Я оставалась, пока совсем зарыли могилу... Крест Почётного Легиона и несколько брелок, которые он сохранил, отосланы во французский лагерь. — Сестра Б. ...у меня дежурит при одном тяжело раненном полковом командире Днепровского полка, полковнике Радомском; князь Васильчиков просил доставить Радомскому особенное попечение, и я поручила его своей сестре; её вниманием полковник очень доволен. На днях я ездила на южную сторону, и на возвратном пути возле нашего катера, шагах в двадцати пяти, упало ядро; свист и грохот так оглушил меня, что я два дня чувствовала какую-то дурноту в голове и шум в правом ухе. Теперь я начинаю разбирать тюки с бельём и раздаю его многим бедным офицерам, юнкерам, солдатам и волонтёрам греческим; пленных также не забываю, за что все они беспредельно благодарны и воссылают искренние молитвы о нашей Высокой Покровительнице. — По приказанию профессора Пирогова я посещаю два раза в день офицерские палаты и спрашиваю больных об их нуждах; по предписанию доктора, им выдаётся бульон, компот из сухих фруктов, саго на вине, полбутылки красного южнобережного хорошего вина, суп из курицы и миндальное молоко, всё это даётся, смотря по болезни; дают им также по два фунта сахару и четверть фунта чаю на десять дней, по назначению профессора Пирогова. [...]
[...] Экипаж был построен в длинную колонну по пяти или шести человек в ряд, и под сильным конвоем мы направились к карантину, который показался нам гораздо далее, нежели он действительно находился. Эти четыре мили мы шли с лишком два часа, потому что день был невыносимо жаркий и мы были сильно истомлены. С предыдущего вечера мы ничего не ели и только в семь часов вечера могли приняться за пищу в плену.
Кроме конных казаков, вооружённых длинными пиками, нас сопровождали дрожки по обе стороны дороги. Множество дам и одесское лучшее общество не уступали в любопытстве простому народу. Дачи по обе стороны дороги были также наполнены любопытными зрителями: впрочем, никто из них не выражал обидного для нас восторга.
Нас конвоировали, кроме казаков, ещё около двухсот человек 31-го пехотного полка. Они не менее нас чувствовали усталость, и потому всем нам позволено было остановиться для отдыха. Местом привала было выбрано открытое поле по левую сторону дороги, близ вала разрушенной крепости, на котором находится здание карантина. Невдалеке начиналась длинная аллея акаций, идущая вокруг всего города. Толпа по-прежнему напирала на войска, нас окружавшие, и здесь мы впервые испытали ту доброту и внимательность, в которых имели впоследствии так много случаев убеждаться, во время пребывания у наших малоизвестных нам врагов. Один старый офицер, сопровождаемый дамами, подошёл к нам и, взяв от пирожников и хлебников несколько корзин, раздал съестное нашим морякам. По просьбе одного из наших офицеров принесли вина и воды для освежения команды. Было ли заплачено за пироги, этого я не знаю; но могу сказать то, что когда эти продавцы ушли, явились другие со свежим пирожным, которое хоть и очень было вкусно, но не могло удовлетворить проголодавшихся старых моряков, истомлённых трудами.
Примеру старого офицера последовали многие другие, с радостью приносившие пленным всё, что могли достать съестного в окрестностях. Один, например, потчевал офицеров водкой и водой, запасёнными им, по-видимому, для собственного употребления; но так как погода была жаркая, то мы благоразумно от этого отказались; тогда он послал за несколько сот ярдов, в ближайший дом, за лёгким вином. Сигары и папиросы в изобилии были предлагаемы желающим; но при закуривании папирос были соблюдены в строгости все карантинные правила. Вот ещё пример русской осторожности. Во время привала лоскуток бумаги, на котором были написаны наши имена, по миновании в нём надобности, был разорван и брошен на ветер. Русский офицер, увидя это, приказал одному солдату, скинув амуницию, подойти к нам и собрать по кусочкам всю бумагу, дабы зараза не могла распространиться ни физически, ни политически. И таким образом этот солдат должен был впоследствии высидеть положенный срок в карантине вместе с нами; между тем как можно было, без всякого для нас унижения, заставить нас самих подобрать бумагу.[...]
Отдохнувши с полчаса, мы направились к зданию карантина, которое устроено с гораздо большею внимательностью к удобствам помещённых там, нежели многие подобные здания в Европе.[...] В карантине комнаты хороши и, что особенно замечательно, хорошо меблированы: стулья, обтянутые штофом, в ситцевых чехлах; диваны, кровати, ломберные столы, словом: всё было для нашего удобства. Капитан вместе с медиками помещался в одном из отделений карантинного лазарета, состоящем из четырёх комнат; остальные одиннадцать комнат были отданы прочим офицерам, которых было двадцать два и при них восемь служителей. Матросы были помещены в южном флигеле и в пустом пороховом магазине, который принадлежал когда-то к крепости. На лужке перед окнами росли кусты сирени и акаций, оживляя местность в такое время года, когда весна была во всём цвете. По вечерам мы обыкновенно выходили из комнат на этот луг подышать прохладой, попить и покурить на досуге, считая от нетерпения дни нашего карантина, которые были ограничены двадцатью одним.
Такое множество неожиданных нахлебников, конечно, должно было затруднить карантинное начальство, касательно нашего продовольствия. Вот почему правительство, во-первых, позаботилось подрядить поставщика припасов для нашего стола; но так как в назначении содержания пленных обыкновенно имели в виду только турок, то оно и оказалось недостаточным для утончённых нужд более образованного народа. В первый вечер экипажу дали только вина и хлеба, впрочем, того и другого в изобилии и отменного качества. Офицерам подали мяса и зелени в достаточном количестве.
Начальство определило увеличить рационы. Подрядчик обязался поставлять постоянно достаточное количество мяса, бульону и хлеба, чем наши люди были совершенно довольны, хоть, впрочем, вина или грогу им не отпускали. Первоначально закон определял по 15-ти копеек (по шести пенсов) в день на пищу каждого пленного, без различия звания. Начальство возвысило эту сумму до 50-ти копеек на каждого офицера и до 25-ти копеек на каждого солдата. В стране, где жизненные припасы сравнительно дешевле, такое содержание можно назвать вполне удовлетворительным.[...]
Генерал Остен-Сакен, без всякой со стороны нашей просьбы, позволил нам писать к друзьям на флот с тем, конечно, условием, чтобы письма были пересылаемы через начальство не запечатанные и не касались политических предметов. Это было для нас источником многих радостей. Через несколько дней после нашего водворения в карантине врачебная управа нашла, что пороховой магазин был местом нездоровым для нашего помещения, и потому экипаж был переведён в большой дом, который занимало прежде училище: там наши люди поместились на просторе. Ученики были переведены за город.[...]
1-го июня, в половине осьмого часа утра, мы имели несчастие лишиться любимого нами капитана: он умер от ран. Врачи предвидели его смерть, потому что раны не представляли возможности к залечению их, несмотря на все средства и усилия.[...]
Печальное известие о его смерти немедленно было передано генералу, и он прислал своего адъютанта уверить нас, что все наши желания касательно отдания последней почести его праху будут внимательно исполнены. Сначала мы полагали, что, по причине карантина, похороны будут иметь характер домашний: но генерал изъявил желание публично выразить своё уважение к капитану, который мужеством своим снискал уважение врагов, и потому определено было, что погребение будет совершено со всеми почестями, подобающими званию покойного, и даже генерал изъявил готовность одобрить все распоряжения, какие мы сочтём приличными такому случаю.
У нас был с собою белый флаг, который мы хотели употребить вместо покрова, как это обыкновенно делается в честь офицеров такого звания. Генерал сначала согласился, но потом прислал к нам адъютанта просить, чтобы мы отменили этот обряд, потому что войскам неприятно будет сделать три залпа из ружей в честь капитана, если они увидят английский флаг: конечно, мы согласились, во внимание к такой народной антипатии.
Начальство прислало нам красивый гроб, поставленный на дроги, в четыре лошади. По причине дурной погоды погребение было отложено ещё на один день, и во всё это время стоял у дверей почётный караул, по приказанию начальства, с ружьями, опущенными вниз. Генералы и офицеры войск, расположенных в Одессе, приезжали проститься с покойным.[...]
«Отправились мы в десять часов из Севастополя: я, и жандар, и полицейский служитель Гульф, и мальчик адъютанта княжеского. Было с нами бельё какое шёлковое князя, припас съестной разный: табак, цыгары, белый хлеб, ну, а бумаг, чтоб так важных, нету. Стали мы подъезжать к Алме, когда попался объездной верхом, и мы спросили его:
— Что там делается?
Он нам сказал:
— Всё палят ещё.
Немного отъехавши, попадается солдат: идёт, опирается на ружьё — раненный в ногу. Я спросил его:
— Где наша позиция?
Он сказал мне:
— На старом месте.
Мы спустились в лощину — не видать и не слыхать ничего было уже, потому: — прекратили пальбу. Только же поднялись на гору, увидали войско в красных штанах и хотели поворотить назад. Тут бросились человек двенадцать верхами французских артиллеристов, догнали и окружили фургон. Но жандар Павел Кох, невзирая, что двенадцать человек, выпалил из пистолета и попал одному в правое плечо, но они обратно стреляли в нас, и Коха ранили в двух местах, на что он, невзирая на то, ещё раз повторил. Мальчику попало в правую щёку и расшибло язык, полицейского служителя Гульфа контузило, а меня Бог спас. Подъехавший офицер французский не приказал им более палить, где они взяли, заворотили лошадей и повели к своим палаткам. Там посадили всех трёх вместе и приставлен был большой караул. Только же на другой день поутру, в пять часов, взяли служителя Гульфа в палатку к главнокомандующему, кой и стал опрашивать:
— Сколько находится в Севастополе войска?
Но он отвечал ему:
— Я не знаю, так как я полицейский служитель.
Но он спросил его:
— Кто находится с тобой?
— Я ничего не знаю, а тут есть писарь Меншикова, тот всё знает.
Взяли его и отвели в другую палатку, а не пустили к своим. Потом потребовали меня и вдруг генерал, Чарторыжский, кажется, говорит:
— Здравствуйте, — благороднейшим образом начали обращаться: — вы писарь Меншикова? Я вас, батюшка, не хочу больше спрашивать: вы должны мне сказать сущую правду. Так как вы благородный человек, так вы должны сказать мне правду, я вас могу отпустить домой, в Севастополь. Сколько находится у вас войсков в Севастополе?
Но я сказал ему, что я писарь по домашней части князя Меншикова, но не военный. — «Я об этом не могу знать, ваше превосходительство».
— Что ж ты, братец, меня обманываешь! Ты не хочешь мне сказать? Я прикажу тебя, братец, расстрелять! — грозным образом сказал, и не стал больше разговаривать.
И взяли меня конвоем и отвели в другую палатку. Но я не очень этого испугался прежде. Через полчаса приходит переводчик — офицер, только видно, что он из поляков, и сказал мне:
— Если вы не скажете правды, так вас чрез два часа расстреляют.
Тут я очень крепко испужался.
Через два часа точно опять потребовали меня в палатку, и начали мне угрожать расстрелом; вывели вон и приказали зарядить ружья, при коем три человека зарядили ружья патроном, при моём видении. Он стоял в палатке и сказал:
— Погодите, мне не время: отведите его опять в палатку.
Гляжу, чрез час приводят ко мне жандара и посадили его в другой угол палатки, и поставлен был промеж нами часовой, чтобы не переговаривали. И жандар сказал мне, что меня расстреливать будут, а о себе сказал, что он уже две раны получил, так и третью уже пущай, чтоб троица была, потому — без троицы и дом не строится: пущай застрелют. Приходит опять переводчик; жандар попросил у него хлеба, но он ему показал пальцем наверх, на небо: «вот где вам хлеб»! По прошествии же двух часов был я опять потребован в палатку, в третий раз, где главнокомандующий принял меня ласковым образом, и сказал мне:
— Не бойся, братец, я стрелять тебя не буду; скажи ты мне всю сущую правду. Я чрез три дня Севастополь возьму, и тебя пущу.
Но я ничего не хотел ему ответить, так как и знал, но ничего не сказал, а только:
— Не знаю, я писарь домашней части.
И спрашивал меня:
— Нет ли где мин под Севастополем, и как укреплён Севастополь?
Но я ему сказал, что «я недавно из Петербурга приехал». И он, в размен того, берёт со стола красное яблочко и даёт, и сказал мне:
— Вы отправитесь на фрегат, и пробудете три дня; мы пойдём, Севастополь возьмём, и вы будете в Севастополе.
Все мы были взяты на фрегат: я и жандар, и полицейский служитель, и отправили нас в Костянтинополь. Привёзши в Костянтинополь, сдали под владением турок в турецкий лазарет. И у турок находились двадцать два дня. Только я расскажу тебе, каково, брат, у турков жить. Чёрные эти, проклятые арапы, плевали нам в глаза, даже намеревались меня раз ножом зарезать в коридоре, и что даже неоднократно случалось — были мы обороняемы турецкими часовыми, турками же. Но я ужасно боялся этого, что будет: нас тут зарежут. Потом взяли на фрегат... Ну, теперь, слава Богу, хоть попались к французам! Я рад, хоть вырвался от них.
Я спросил его: — А каково здесь, брат, содержат?
Но он мне сказал: — Очень скверно.
Пищу варят одну кашицу с салом (сарачинская крупа), один раз в сутки, что и я тоже употреблял двадцать пять дён на этом фрегате. Вот тут пошла жисть-то наша варварская! Греки ещё оказывали какую помощь, только тайным образом, а с фрегата с этого нас никуда не пущали: часовые стояли на всех окошках, день и ночь. Ну, тут мужиков наших навезли пять человек. Они с Севастополя отправлены были в Орловскую губернию; только же на дороге взяли их татары, поснимали халаты, и сдали французам; а уж французы отправили в Костянтинополь, где они и содержались на фрегате. Прожив дней десять, подходит ко мне лезгуав и говорит мне:
— Русь! Севастополь Франсе при[30], дизвют канон будет (значит, будет пальба из восемнадцати орудий).
И точно, в шесть часов вечера палили. От этого у нас сердце облилось кровью, даже мы все почти не ужинали. Но тут дней через пять, с 24-го октября при Чёрной речке, привезли человек двадцать легкораненых, пойманных в траншее, где они завалены были мёртвыми, что чрез людей нельзя было приколоть, а более все Минского полка, и прямо к нам на фрегат. Привезли их часов в семь вечера. Мы спросили:
— Отколь вы?
— Под Чёрной речкой дрались.
— Что, Севастополь взяли?
— Нет.
— А здесь, брат, и пушечная пальба была, что взяли Севастополь.
— Врут они, не верьте им!
Во время события моего на фрегате, случилось тоже в один вечер: солдат Бородинского полка, 3-й карабинерной роты, из евреев, в десять часов вечера был сговорён с мужиком бежать с фрегата. Солдат скинул с себя всё, спустил скамейку, и мужик отправился за ним; солдат уплыл, но мужик, убоясь воды, через четверть часа закричал, и его французские солдаты вытащили вон, и спрашивали: «а где солдат»? Но он сказал, что «он уплыл». Этого мужика посадили в призон[31] на восемнадцать дней, а про солдата до сих пор и не чуть, где он. Но я ещё могу вам объяснить, что мы раз сбунтовались, не стали употреблять их пищи, потому — она была очень скверна, и требовали генерала. Командир фрегата, французский офицер, приказал зарядить ружья, и у каждого имелся пистолет, в особенности у лезгуавов, и приказал запереть нас всех в нижнюю каюту, в тёмное место, и не приказал никому с места вставать. После чего стал с заряженным пистолетом ходить лезгуав, и курки взведены; а суп стоит средь фрегата — никто не кушает. Вот страсть-то была! По прошествии часа два, сказали нам:
— Ступайте обедать. Я завтрашний день сварю вам с говядиною и пошлю сейчас записку к генералу.
Мы тогда взглянулись друг на дружку и пошли обедать. Как сказал: «дюме, дюме»[32], с тем и уехали мы с фрегата этого, что «дюме». Нас восемьдесят один человек отправили 1-го декабря во Францию.
Посадили нас на праход «Милон» — небольшой праход, маленький, и отправились мы в Дарданельский пролив, первый, в коем я видел отлично устроенные батареи по обеим бокам и гошпитали — французский и английский гошпитали, под флагами: у англичана красный, а у француза синий. Опосля приехали мы в Мальту, в коей нагружались трое суток углями, где не выпускали нас из каюты на палубу. Простоявши, мы отправились в Белое море и проходили мимо огнедышащей горы. Она, точно, бьёт клубом, и не то, что огонь выбрасывает, а так — алое пламя, всё бьёт, бьёт. Остров, на коем она находится, небольшой, как дом, стоит среди моря. На пути приехали в прекрасный италический город Мещину[33], в коем являлись и привозили на лодках нам пельсины, лимоны (десять копеек ассигнацией) десяток, прямо с дерева); сады чудеснейшие, но покупать нам не давали, а французы все покупали. Простоявши двое суток, отправились в Средиземное море, где, проехавши ещё сутки, поднялась сильная погода, но такая погода, что волною забивало каюту, чрез борт хлестала вода; и так продолжалось сутки. И у нас сделалось кружение в голове, была сильная с нами рвота, и двое суток не могли употреблять пиши, и говорили, что правда — «кто на море не бывал, тот Бога не маливал». Так волна и зыблется, что не можно пройти по палубе никому; кабы не матрос, и меня в море бы снесло, потому — праход низенький, коммерческий, только по орудию по бокам, и то на военное время, — а тут волной выкидывает. И на пятый день подъехали в восьмом часу утра к французскому городу к Тулону, где были часов шесть на воде, не более.
Тулон — это ссыльный город, так, как Сибирь: всё больше арестантов ссылают. Ну, тут сейчас приехали за нами шесть человек жандарм, ссадили нас на лодку и отправили на берег, где я видел — отличнейшая стройка кораблей. А как высадили нас на берег, набежали со всех сторон французы: военные и цывильные, женский пол и мужчины, и все нам кричали:
— Русь, Русь, Русь.
С набережной поставлены были человек восемьдесят конвою, и отправлены мы были в крепость на высокую гору. Стали подходить к крепости, обрытой канавою, с подъёмным мостом, двумя железными воротами: и посадили нас в подвал, в тёмное место: свету — одна решётка, и та сажня три вверху; вокруг под всею крепостью по обеим сторонам пороховые погреба, и мы по этим-то погребам и сидели. Как пустили нас, так сейчас и заперли; потом часа уже через два принесли параши[34], в аршин и в два ширины; но постлать, и в голову — нам, по-военному, одна шинель, а полы каменные. Поутру в девять часов отперли, но пищи восемь дней никакой не было, кроме белого хлеба, фунт с четвертью в сутки, — там чёрного не едят. По прошествии же восьми дней, ещё прибыли сорок человек, когда только на другой день сварили нам французский суп, об котором я вам скажу: положено капусты два кочня, белой с серой, четыре моркови, пять реп, фунтов пятнадцать, полагаю, ослятины, и
был дан котёл, в котором варили ослятину. В котле этом сварить можно пять чашек, так как полагать надо — на тридцать человек, а десять чашек стоит воды тут же. Ну, как вынут ослятину, нальют в чашку бульону, а на место его льют чашку воды в котёл; потом вскипит — отливают опять бульон в чашку, а в котёл опять наливают свежей холодной воды и опять кипятят; и так это пять раз кипятили чистую воду, потому ослятина уже вынута. Стали мы собираться к обеду, налили нам бульон, подходят французы и говорят:
— Что, Русь, бона, бона?
Что значит: хороший суп?
А мы отвечали «па бона» — значит, плохо.
И спрашивают «дюпе бона»[35]?
Но мы отвечали «па бона»[36].
Потом, дней через шесть, ещё раненых пришло сто двадцать; но пища не прибавляется, находится в одинаком положении: один раз в сутки, только теперь одна половина обедает, а другая ужинает; стало, разбито по сто двадцати человек на каждый раз. Стали мы говорить, и просить ихнего начальства, но они нам сказали:
— Мы пошлём в Париж к императору, так он разрешит, и будет вам хорошо, потому — нам нельзя.
Потом дня через два приходит жандар:
— Кто хочет, ребята, на работу? — два франка[37] в сутки и два раза пища.
Некоторые с самого начала пожелали охотой, от невольной пищи, и пошли на работу. Точно, пищу варили два раза, а положение всё одинаковое: бульон всё тот же, и ослятина тоже — с напёрсток, больше не будет, порция кажному. Проработавши восемь дней, солдаты стали просить за работу денег, но им сказали, что эти деньги вычитаются на одёжу и пищу, и выдали в руки по два су за день[38]. Но как голод, заставил и меня, хотя я и однорукий, ходить на работу; всё больше для того, чтоб пишу два раза потреблять на день; то одною рукою моею собирал мелкие камушки для бута (там, под канавою вороты — подземный проезд в крепость, так там бут бутят), и за работу, за трое суток, денег не получил, так и осталось за ними доселе.[...]»
