Став главнокомандующим французской армией, но с первых же шагов поставив себя в положение первого среди равных — главнокомандующих других союзных армий, Пелисье решил развить свой успех у кладбища и Карантинной бухты с наивозможной энергией.
Успех этот, правда, был куплен дорогой ценой, и в то же время из Парижа не представлялся ни очень видным, ни серьёзным, но зато сам Пелисье не сомневался теперь, что его ожидают другие успехи, гораздо более показные.
Однако, решительно отклонив план войны, присланный самим императором Франции, он видел, что должен действовать без малейшей потери времени, чтобы не только доказать Наполеону, что он, Пелисье, прав, но доказать это гораздо раньше, чем тот решится поставить на его место своего любимца Ниэля.
Уже на следующий день после занятия русских траншей на кладбище Пелисье дал возможность Канроберу «отличиться» в долине реки Чёрной. Он поставил его во главе большого отряда из четырёх французских дивизий, — двух пехотных и двух кавалерийских, — к которому присоединились сардинцы, турки, английская конница, много полевых батарей, и все эти силы обрушились вдруг на русские посты около деревни Чоргун, а когда передовой русский отряд отступил, союзники начисто уничтожили весь брошенный им лагерь.
Сражения не было, только небольшая перестрелка, но всё-таки создавалась видимость крупной победы, так как вся Балаклавская долина с водопоями на Чёрной и доступы в соседнюю Байдарскую долину с её богатыми сенокосами отходили теперь к союзникам.
Сардинцы стали лагерем около деревни Комары, турки снова, как и перед сражением в октябре пятьдесят четвёртого года, заняли редуты на Балаклавских высотах, а главное, всё левое побережье Чёрной начало после этого деятельно укрепляться. Пелисье хотел окончательно обезопасить себя от возможного нападения русских со стороны Мекензиевых гор и Инкермана, хотя Горчаков и не помышлял об этом.
Но, обеспечивая свой правый фланг, Пелисье стремился только к одному: разгромить и захватить левый фланг севастопольских укреплений, то есть прежде всего Камчатский люнет и редуты Селенгинский и Волынский, которые выросли так беззаконно, вели себя так дерзко и стоили уже так много корпусу Боске.
Наступила устойчиво жаркая погода, и в середине мая русская армия в Крыму по приказу Горчакова вся вдруг побелела: солдаты сняли мундиры и надели белые рубахи-гимнастёрки под форменные пояса с воронёными бляхами, а на фуражки-бескозырки напялили белые чехлы. Эти, с доброе колесо величиной, белые фуражки явились превосходной целью для неприятельских стрелков в ложементах, однако и горячее крымское солнце тоже не было своим братом, особенно во время тяжёлых земляных работ. Работы же на Малаховом кургане и впереди его, между редутами, велись во второй половине мая усиленно, так как с русской стороны замечали оживлённую деятельность у французов и англичан. Там расширялись траншеи, чтобы вместить в них как можно больше войск, устраивались, кроме того, укрытые плацдармы, устанавливались новые батареи осадных орудий, а старые усиливались преимущественно мортирами, весьма широкогорлыми, больших калибров.
К двадцатым числам мая можно уже было насчитать у союзников шестьдесят новых осадных орудий, треть из которых были мортиры; они ещё не проявляли себя, они ещё таились за закрытыми амбразурами, но направлены они были на «Трёх отроков в пещи вавилонской», как назвал генерал Семякин три редута перед Малаховым и как это пошло по гарнизону.
«Три отрока» тоже готовились к отпору: по линии укреплений было поставлено несколько десятков новых орудий, но мортир из них только две, — неоткуда было взять больше. Зато усердно строились блиндажи, чтобы было где укрыться резервам от навесного огня противника. Наконец, снарядов по семьдесят в среднем было заготовлено на каждое орудие на случай открытия бомбардировки со стороны противника, и это было всё, чем могли защитники укреплений встретить напор врага, в то время как Пелисье приказал подвезти к своим батареям столько снарядов, чтобы их хватило на двадцать семь часов непрерывной канонады, за которой должен был последовать штурм, — около шестисот снарядов пришлось там на орудие.
И хотя для всех, от начальника Малахова кургана, капитана 1-го ранга Юрковского, до последнего матроса у орудий и рядового из прикрытия на Корабельной стороне, было ясно, что готовится что-то весьма серьёзное именно на их участке оборонительной линии, главнокомандующий, князь Горчаков, старался смотреть на вещи гораздо шире и ожидал внезапного нападения союзных сил из-за Чёрной речки на свой левый фланг.
Этот вообразившийся ему коварный манёвр всецело завладел его мыслями, и для противодействия ему он стягивал к Мекензиевым горам сколько мог пехоты и кавалерии. Кроме того, ему представлялось более чем вероятным, что Пелисье двинет на него не только стотысячную армию из Балаклавской долины, но и отряды из Евпатории и Керчи, чтобы попытаться отрезать ему отступление.
Вместе с тем и переданные ему сообщения из Вены сводились к тому, что между 26 и 31 мая, по старому стилю, союзное командование предпримет решительное наступление. Однако туманно было, куда именно намерены наступать союзники. Эта неизвестность совершенно извела Горчакова, а он задёргал всех из своего штаба.
Впрочем, в том мнении, что союзники намерены окружить русские силы, двинувшись одновременно и со стороны Чёрной и от Евпатории, поддерживал Горчакова и сам царь, а Горчаков из своего долгого служебного опыта вынес стойкую мысль, что следовать «высочайшим предначертаниям» — самое безопасное во всех затруднительных положениях.
Однако, хотя три пехотных дивизии из Южной армии частью форсированными маршами, частью даже на обывательских подводах спешили в это время в Крым, чтобы стать его резервом, и хотя сам царь в своих последних письмах к нему допускал уже, что «обстоятельства могут принудить отступить к Симферополю», всё-таки Горчакова так беспокоила участь севастопольского гарнизона, который вряд ли удалось бы вывести, что он даже заболел и именно к тем дням, когда решалась судьба «Трёх отроков».
Правда, будь он и здоров, всё равно изменить что-нибудь в надвигавшихся событиях было уже не в его силах, так как события эти оказались вполне подготовлены, назрели и предотвратить их в короткий срок было нельзя.
Между тем гарнизон Севастополя жил своею прежней жизнью ежедневной напряжённой борьбы, не заглядывая так далеко вперёд, как главнокомандующий войсками Крыма и юга России.
Если Горчаков думал только о том, как ему отстоять Крым, когда будет потерян Севастополь, то гарнизон Севастополя не допускал даже и мысли, чтобы Севастополь когда-нибудь взят был врагом.
Исполнялось почти уже девять месяцев со времени высадки интервентов в Крыму, но вера в силы России, — огромнейшей родной страны, у которой за глаза хватит — должно хватить! — и людей и всяких средств обороны, — не колебалась в солдатах, как бы трудно им ни приходилось на бастионах.
Когда после ночного боя 10 — 11 мая Хрулёв поздравлял солдат с победой и кричал охрипшим несколько, но ещё сильным голосом:
«Благодетели!.. Вот одной всего только паршивой траншеишки не мог взять у вас неприятель за целую ночь, так куда же ему к чёртовой матери Севастополь взять, а?» — солдаты в ответ любимому командиру кричали «ура» и бросали вверх фуражки.
Но на другой же день траншея всё-таки осталась за неприятелем, потому что Горчаков приказал не тратить людей на её защиту, и те же солдаты глухо говорили между собой, многозначительно кивая в сторону Северной:
— Измена, братцы!
Так как ещё до разгрома Керчи в Петербурге были уверены, что готовится союзниками большой десант на Кавказе, то оба батальона пластунов были отозваны домой на Кубань. Хрулёв после дела на кладбище, не откладывая, принялся заполнять пустоту, образовавшуюся с их уходом.
От каждого полка 8-й, 9-й и 11-й дивизий выбрал он по пяти человек наиболее сметливых и удалых, расторопных и зорких, бывавших не раз в вылазках, секретах и ложементах и умевших толково рассказать, что удалось им высмотреть у неприятеля; они и были названы им пластунами, а чтобы обучить их как следует пластунскому делу, к каждой такой пятёрке был назначен в дядьки настоящий кубанский пластун из тех охотников, которые пришли в Севастополь в начале мая.
Полковые командиры сшили новоявленным пластунам в своих швальнях папахи, бешметы, черкески с красными нагрудниками и патронами, и новички с первых же дней стали нести службу не хуже старых пластунов.
В дядьки в Камчатский полк зачислен был Хрулёвым Василий Чумаков, и на другой же день, будучи в секрете со своей пятёркой впереди Камчатского люнета, он отличился, захватив в плен французского капрала.
Чумаков знал уже твёрдо, что секреты, располагаясь в тёмные ночи впереди укреплений, часто сидят всего в нескольких шагах от секретов противника. Поэтому днём он усердно учил свою пятёрку, чтобы первый, кому случится увидеть, или услышать, или даже почуять носом подобный неприятельский секрет или патруль, предупредил бы об этом других негромким криком перепела: «Пить пора! Пить пора!..»
У пластунов было и несколько других подобных условных криков: под собачий лай, под кошачье мяуканье, под филина, под лягушку, но эти не подходили к местности, а перепелиный бой, как ему казалось, можно было допустить в мае под Севастополем. И когда со стороны двух особенно зорких лежавших впереди, в яме, пластунов донёсся до него этот не совсем умелый, но старательный перепелиный крик, Чумаков понял, что французский патруль совсем близко.
«Пить пора!» — повторилось с небольшими промежутками шесть раз: это значило, что французов было в патруле так же шесть человек, как и их.
Чумаков подождал ещё, — не больше ли, — но перепел больше не бил, силы, значит, были равные, так что, если бы подползти всем им к противнику и кинуться в штыки, могла бы выпасть на их долю удача… Но французы по своей скверной привычке неминуемо стали бы стрелять при этом, а два-три выстрела, какие они, может быть, успели бы сделать, подняли бы тревогу по всей линии, что уж совсем не годилось. Нужно было действовать как-то иначе, и Чумаков напряжённо обдумывал, как именно.
Надо было действовать быстрее, так как случайно задержавшийся поблизости патруль, конечно, двинулся бы куда-нибудь дальше, чуть только бы утихла его подозрительность. И Чумаков решился.
Шёпотом сказал он своим трём, чтобы подползли ближе к передним, сам же он выйдет вперёд прямо к французам, а когда свистнет, чтобы все кидались к нему на помощь.
Он спрятал папаху в карман, а штуцер под черкеску и пошёл прямо по направлению к французскому патрулю. Ему всё казалось, что вот-вот как-то припомнится ему несколько французских слов из тех многих, которым учил его когда-то барчук Митя Хлапонин, но он ни одного не мог вспомнить, и только говорил вполголоса, как бы таясь от своих: «Перебежчик я, перебежчик!» — а сам думал в это время: «Что, как штыками полоснут?.. Хотя не должны бы…»
Патруль тут же окружил его, и один из французов неожиданно довольно чисто по-русски спросил Чумакова:
— А ружьё где?
— Шапку потерял, ружьё бросил, — ответил Чумаков, соображая, свистеть ли ему своим, или подождать немного, и придерживая всей пятерней левой руки штуцер под полою, а локтем сдавливая карман, оттопыренный папахой.
Переводчик что-то заговорил, обращаясь к старшему патруля — капралу.
Капрал сейчас же отрядил четверых, по два вправо и влево, осмотреться, нет ли засады, а сам остался перед «перебежчиком» вдвоём с тем, что говорил по-русски. Он протянул Чумакову руку, тот подал ему свою и вдруг почувствовал, что капрал сильно тянет его в свою сторону, — зачем?
В темноте трудно было понять, что он хотел сделать, и Чумаков, хотя остался один против двоих французов, освободив левую руку, так что приклад штуцера, опустясь, стукнул его по ноге, бросился на капрала, свалил его с ног, зажал ему рот рукой и свистнул.
Около тут же заколыхалось четверо в лохматых папахах, и переводчик пустился бежать к своим ложементам, то же самое сделали, очевидно, и остальные патрульные; они не явились на выручку своего капрала. Ему мигом скрутили руки и поволокли в укрепление.
Без пальбы, впрочем, не обошлась эта затея, — пальбу открыли французы, — но капрал всё-таки был доставлен к командиру «Трёх отроков», которым был генерал-майор Тимофеев, тот самый, который удачно провёл вылазку Минского полка от шестого бастиона в день Инкерманского сражения.
Капрал был совершенно вне себя, что так глупо попался в плен, что его волокли по каким-то канавам и изодрали на нём мундир… Он кричал, что так с образованными людьми воевать нельзя; наконец, принимался плакать и рвать на себе волосы, выкрикивая при этом, что его могут пытать, как угодно, но он всё равно не даст никаких показаний на допросе, а себя непременно заколет ножом… Кое-как удалось его успокоить, и когда дня через два Чумакову захотелось проведать своего пленника, тот встретил его уже смеясь и показывая ему изодранную спину. Чумаков тоже показывал ему свою руку, искусанную им во время борьбы, и расстались они по-приятельски, похлопывая друг друга по плечам.
Пленный капрал мог и не давать никаких показаний: приготовления французов и англичан, направленные против «Трёх отроков», были и без того очевидны. При этом опасались не только нехватки снарядов, но даже и патронов для ружей, почему объявлено было в полках, чтобы собирали неприятельские пули, за которые будет уплачиваться по четыре рубля за пуд.
И вот на бастионах и редутах появились в тех местах, куда падало особенно много штуцерных пуль, солдаты с мешками и прехладнокровнейшим образом собирали пули, хотя обстрел, конечно, не прекращался. Когда кто-нибудь из них был ранен, то передавал свой мешок товарищу, а сам тащился на перевязку. Иных, впрочем, и убивало за этим мирным занятием, которое у солдат добродушно называлось «ходить по ягоду».
За десять дней насобирали таким образом около двух тысяч пудов пуль, чего хватило бы на миллион почти зарядов. Французы долго не понимали, зачем русские солдаты ходят с мешками под самым ожесточённым обстрелом и то и дело наклоняются к земле; но когда поняли, наконец, отметили это громкими аплодисментами из своих траншей и криками «браво» и на время даже прекратили пальбу. Однако потери среди «ходивших по ягоду» были так ощутительны, что адмирал Нахимов приказом по гарнизону отменил этот промысел.
Чтобы обезопасить Волынский редут от обхода по дну Килен-балки, Забалканский полк соорудил слева от него батарею на три орудия, которую так и назвали Забалканской, и бодро ожидали защитники «Трёх отроков» надвигавшихся событий, так как сделали для встречи их всё, что могли сделать; но, может быть, эти события развились бы несколько иначе, если бы во главе обороны Корабельной стороны стоял не генерал Жабокрицкий.
Когда Хрулёв перед делом на кладбище был отозван Горчаковым с Корабельной стороны на Городскую, его заместил было начальник 8-й дивизии князь Урусов; однако уже в половине мая Урусов был сменён Жабокрицким — тем самым, который пролежал со своей 16-й дивизией в оврагах на склоне Сапун-горы около двух часов, не оказав никакой поддержки Сойманову в начале Инкерманского побоища, и если бы не нашёл его Тотлебен и не поднял бы с места, несомненно пролежал бы там гораздо дольше.
Когда принимал он после Алминского боя 16-ю дивизию, начальник которой — генерал Квецинский — был тяжело ранен, то проходил вдоль передних рот с пистолетом в руке и кричал владимирцам, казанцам, суздальцам:
— Смо-отри, ребята!.. У меня кто если покинет поле сражения — побежит то есть, проще говоря, как сукин-рассукин сын, — то я того мер-рзавца догоню пулей в заты-ылок!..
И он, высокий, но хлипкий, длинноносый и длинноусый, при этом багровел сплошь, выкатывал ястребиные глаза и потрясал пистолетом.
«Три отрока» стали предметом особенного внимания интервентов с того времени, как было решено вести атаку не на четвёртый бастион, а на Малахов курган. И Тотлебен, и Хрулёв, и Урусов, зная это, всячески старались усилить наряды войск на их оборону. Тотлебен даже писал об этом Остен-Сакену в самых решительных выражениях: «Если прикрытие редутов не будет усилено до восьми батальонов, то редуты следует считать потерянными, и в таком случае необходимо сделать неотлагательно все распоряжения для дальнейшей обороны Корабельной стороны, предполагая, что редуты перешли уже во власть неприятеля…»
Испуганный таким донесением, Сакен приказал отрядить для этой цели десять батальонов. Но вот назначен был Горчаковым начальником Корабельной стороны Жабокрицкий, и сразу оказалось достаточно, по его мнению, для защиты Камчатского люнета и обоих редутов пяти-шести рот далеко не полного при этом состава, и Сакен немедленно же с ним согласился и подписал эту его диспозицию.
Между тем резервы «Трёх отроков» расположены были очень далеко, и гораздо скорее на помощь к своим передовым частям, брошенным на штурм, могли прибыть резервы французов; наконец, прикрывать редуты назначен был Жабокрицким необстрелянный и совершенно незнакомый с местностью, незадолго перед тем появившийся в Севастополе, Муромский полк.
И эта странная беспечность проявилась как раз в то время, когда весь сорокатысячный корпус Боске, в распоряжение которого дана была ещё и турецкая дивизия, усиленно готовился к жесточайшему обстрелу и потом к штурму передовых русских укреплений, чтобы, захватив их, обрушиться всей своей массой на Малахов курган, занять его и тем закончить осаду Севастополя, затянувшуюся свыше всякой меры.
«Пушка его величества» заговорила ровно в три часа дня 25 мая (6 июня): около пятисот пятидесяти осадных орудий по сигнальной ракете, пущенной с одного из союзных судов, одновременно заревели с разных сторон, и началась третья по счёту генеральная бомбардировка Севастополя, далеко превзошедшая по силе две предыдущих.
В противоположность тем эта бомбардировка началась в совершенно безоблачный, ясный и жаркий день; однако небо очень скоро заволоклось пороховым дымом, сквозь который солнце едва желтело и казалось каким-то пристыженно жалким, оставленным на задний план, затрапезным: кругом бушевала стихия другого огня — земного, человеческого, без всяких недомолвок, загадок и тайн; ураган чугуна, ни на минуту не утихая, нёсся свирепо на севастопольские укрепления, в город и бухты, — ураган чугуна нёсся отсюда туда, на батареи противника: защитники Севастополя отвечали врагам огнём пятисот семидесяти орудий большого калибра.
Грохотало, рвалось, крушило здания… Белые фонтаны, высотой с корабельные мачты, вздымались здесь и там на бухте от падавших в воду ядер… И до шести вечера, то есть три часа подряд, Севастополь в азарте борьбы почти не отставал от противника в силе огня, встречая выстрелом выстрел, пока не ужаснулся, наконец, своему безумию; погреба быстро пустели, и неоткуда было бы взять снарядов, если бы противник затянул бомбардировку, как это случилось на пасху.
Сколько бы безответных украинских волов ни было занято подвозом снарядов для крупнокалиберных мортир и пушек, всё-таки один луганский завод не мог соперничать с несколькими большими военными заводами передовых европейских стран: Россия жестоко платилась в Севастополе за свою отсталость.
Но артиллеристы-моряки ещё со времени октябрьской бомбардировки заметили, что французские бомбы изготовлялись гораздо хуже английских, и много их совсем не рвалось. Эти неразорвавшиеся бомбы являлись как бы подарком: они тут же собирались матросами, которые потом перезаряжали их, выбивая трубки, и пригоняли к своим мортирам; конечно, делалось это в укрытых местах и во время затишья на фронте; теперь же нельзя было уступать врагу в частоте стрельбы, а по редутам и бастионам передавался уже строжайший приказ беречь снаряды.
Впрочем, приказ этот если хоть сколько-нибудь был понятен и уместен, то только на правой стороне укреплений, на Городской, где огонь противника был вдвое слабее, чем на левой, на Корабельной: там только поддерживали главный удар, который наносился здесь.
Пятьдесят французских орудий громили один только Камчатский люнет, и уже к шести часам вечера ядра их до того разбили все насыпи, сделанные из рыхлой, неслежавшейся земли, что пролетали сквозь них, как через воду, а двадцать пять других орудий срывали почти до оснований мерлоны[17] и засыпали амбразуры на Волынском и Селенгинском редутах, так что невозможно было даже из неподбитых пушек отвечать противнику хотя бы и редким огнём… К наступлению сумерек и люнет и редуты умолкли.
Казалось бы, всё было подготовлено интервентами к штурму «Трёх отроков». На месте укреплений оставались только развалины: задравшиеся кверху и торчавшие вкось и вкривь доски орудийных платформ, бесформенные кучи земли и глубокие ямы, заваленные разбитыми фашинами и турами рвы, обвалившиеся блиндажи, и среди всего этого хаоса остатки гарнизона ждали штыковой схватки.
Но французы и в темноте продолжали стрельбу из мортир навесным огнём: их цели шли дальше; состояние передовых укреплений им было видно, но внимание их было занято Малаховым курганом, как все усилия англичан были направлены на третий бастион — Большой редан. Пятьдесят тысяч снарядов было заготовлено для того, чтобы разгромить не только передовые укрепления с их несколькими десятками пушек на рыхлых насыпях, но, главное, эти две твердыни, чтобы на другой же день, истратив все снаряды за двадцать семь часов и проведя классический штурм, можно было, наконец, послать по кабелю на Варну вожделенную телеграмму: «Севастополь взят».
Как обычно, ночью вели обстрел только мортиры противника, но теперь их оказалось так много и огонь их был такой неслыханной силы, что иногда на пространство всего каких-нибудь двухсот метров падало почти одновременно до пятнадцати пятипудовых бомб, взрывы которых были ужасны.
Но, как обычно, защитники редутов даже и в эту ночь действовали лопатами и кирками, стараясь привести развалины в обороноспособное состояние.
Откапывались засыпанные землёю орудия, сколачивались из разбитых досок платформы, мешками с землёй и турами выводились щёки амбразур, подвозились из резерва полевые пушки, чтобы штурмующие колонны встретить картечью, наконец подтягивались и сами резервы, так как штурм казался всем неминуемым к рассвету.
Наступил рассвет, но вместо штурма возобновили огонь орудия, отдыхавшие ночью; кроме того, к французским мортирам присоединились английские, действовавшие до этого против Малахова кургана: теперь их жерла повернулись в сторону «Трёх отроков», главным образом Камчатки; впервые в истории осады крепостей так сосредоточивался огонь и достигал такого чрезмерного напряжения, точно ядрами и осколками разрывных снарядов интервенты хотели вымостить дорогу своей пехоте туда, к берегу бухты, к концу войны, к орденам, к шумихе газет, к вековым монументам на бульварах Парижа, Лондона, к величественно-крутому подъёму ценности банковских акций.
Всё, что с огромным трудом и при больших потерях людьми было исправлено и восстановлено на передовых редутах за ночь, в течение первых же часов утром 26 мая было вновь развалено, разрушено, искалечено, взорвано. Раненых было так много, что почти половина гарнизона Корабельной стороны занята была их уборкой и переноской на перевязочный пункт, расположенный в Доковой балке.
На предварительном, собранном Пелисье, военном совете, на который приглашены были из французских генералов: Боске, Ниэль, Бере, Лебеф, Далем, Фроссар, Мартенпре и Трошю, а из английских: Эри, Гарри Джонс и Дакрес, высказывались разные мнения о часе штурма. Многие склонялись к тому, чтобы идти на штурм, когда совершенно стемнеет, но возобладало в конце концов мнение самого Пелисье: «Засветло подраться и тотчас потом утвердиться на занятых укреплениях».
Это «засветло» приурочено было к шести часам вечера 26 мая (7 июня), почему и канонаду, рассчитанную на двадцать семь часов, начали в три пополудни 25 мая (6 июня): у Пелисье был явно математический склад ума.
Однако не лишён был математических способностей и начальник всей Корабельной стороны генерал-лейтенант Жабокрицкий. Он отлично знал, что весь вообще гарнизон Севастополя был гораздо слабее численно одного этого корпуса Боске, атакующего Корабельную, причём две трети гарнизона приходилось на Городскую сторону, у него же, у Жабокрицкого, на пространстве в четыре версты было разбросано на третьем бастионе, на Малаховом, на передовых редутах и в резерве — на слободке и в балках — всего только около двенадцати тысяч человек. Это число солдат и матросов значительно убавила бомбардировка, а у тех, кто во время боя находится в тылу, потери большей частью двоятся в глазах.
Уже к полудню Жабокрицкому стало казаться, что всё погибло, так как он получил донесение, что неприятельские войска собираются на своих плацдармах и в траншеях, очевидно готовясь к штурму. Между тем на третьем бастионе уже половина орудий не имела возможности стрелять вследствие обрушенных амбразур; большие опустошения были и на Малаховом.
Начальник Малахова кургана и всего четвёртого отделения Юрковский, видя, что ничего не делается, чтобы собрать войска для отражения уже очевидного и в самом скором времени штурма, сам обратился к Жабокрицкому с напоминанием, что надо усилить хотя бы гарнизоны передовых редутов, где была всего горсть бойцов, но Жабокрицкий предпочёл другое. Сказавшись больным, но никому не передав команды, он уехал — проще говоря, притом его же словами, «бежал, как сукин-рассукин сын», с Корабельной на Северную, глубоко запрятав в карман брюк грозный свой пистолет.
И в то время, как Боске объезжал свои батальоны, каждому указывая точное место его штурма, — он сосредоточил две дивизии против одного Камчатского люнета и две других против обоих редутов и Забалканской батареи, а дивизию турок поставил в резерв, — в то время как сам Пелисье — это было после четырёх часов дня — приехал к войскам, чтобы воодушевить их своим присутствием, хотя усиленная порция рому и без того придала много мужества солдатам, — в это время атакуемая сторона оставалась совсем без командира, никто не знал тут, кого слушать и что надо делать, и на страже Камчатки стояло всего только триста человек Полтавского полка, а на обоих редутах четыреста пятьдесят Муромского.
Когда до Горчакова дошло, что Жабокрицкий «заболел» и оставил свой пост, он перевёл Хрулёва с Городской стороны на его место, и Хрулёв тут же поскакал на Корабельную, а в одно время с ним туда же направился и Нахимов; но появились там они оба всего за несколько минут до начала штурма, и Хрулёву не удалось сделать никаких распоряжений, кроме как направить два дивизиона лёгких орудий, попавшихся ему на площади Корабельной слободки, к мостику через Килен-балку, за которой находились Волынский и Селенгинский редуты и Забалканская батарея. Зачем именно туда направил он дивизионы, он не успел объяснить: колонны французов двинулись на штурм Камчатки, и он поскакал туда.
Нахимов был уже там.
Он слез со своего серого маштачка и не спеша обходил укрепление, удивляясь тому, какой слабенький, точно в злую шутку, точно в язвительную насмешку, гарнизон был поставлен тут, на самом ответственном месте.
Но вот взвились там, у противника, одна за другой три ракеты: это Пелисье приказал дать сигнал начала штурма, — потом поднялась усиленная пальба с неприятельских батарей, и, наконец, матрос-сигнальный с разбитого бруствера закричал с искажённым лицом прямо в лицо Нахимову:
— Штурм! Штурм!
Нахимов бросился к нему сам и выдвинулся над бруствером вполовину своего роста: действительно шли французы.
Это была дивизия генерала Каму; она подходила к люнету гимнастическим шагом, разделившись на три колонны; средняя — для штурма в лоб и две других — для охвата люнета слева и справа.
— Тревогу! Тревогу бить!.. Барабанщики! Тревогу! — закричал Нахимов, соскакивая с бруствера.
Загорелый и рябой, с голубой проседью в бакенбардах, низенький барабанщик, выступив из рядов, мгновенно поправил колесо-фуражку, чтобы стояла геройски, перетянул ремень барабана, — и засверкала «тревога», тут же подхваченная и отчётистым барабанным боем и заливистыми рожками горнистов по всей линии укреплений и в резерве на Корабельной слободке.
Всем стоявшим в резерве известно было, что надобно делать по тревоге; артиллерийские лошади были обамуничены, ожидая по своим конюшням, прислуга тут же под навесами дворов вполне готова запрягать орудия и двигаться в заранее данном направлении, — тревога никого не застала врасплох. Хотя французские батареи и открыли как раз в это время усиленную пальбу именно по резервам, всё-таки лёгкие полевые орудия на рысях двинулись отсюда к Корниловскому бастиону, между тем как осадные орудия, снятые с кораблей и стоявшие ещё на бруствере Камчатки, матросы деятельно заклёпывали ершами.
Это был приказ самого Нахимова, видевшего полную невозможность отстоять люнет с тремястами солдат против двадцати батальонов французов: за дивизией Каму видна была в резерве другая дивизия — генерала Брюне, а кроме неё — несколько рот гвардейцев…
Все эти силы развёртывались хотя и быстрыми темпами, но совершенно свободно, как на ученье, чувствуя себя в полнейшей безопасности. Русская артиллерия была уже приведена к молчанию, и даже пороховой дым на люнете успел рассеяться, и под косыми жёлтыми лучами клонившегося к закату солнца развалины укреплений, казалось, только и ждали, чтобы французы пришли и заняли их без всякого боя.
Однако же бой всё-таки начался, чуть только передовые части средней колонны французов добежали до бруствера.
Полтавцы успели дать всего лишь один залп из своих ружей, и только один выстрел картечью сделала малокалиберная пушка, оказавшаяся не подбитой; но не того, видимо, ожидали французы. Замечено было, что в их передних рядах иные бежали с завязанными глазами: не всем помогла усиленная порция рому, — картечь пугала.
Ров не задержал штурмующих, — он был уже засыпан фашинами, турами, мешками с землёй: в него свалилась большая половина насыпи, разбитой бомбардировкой… И вот на бруствере между жидкими рядами полтавцев, бывших в своих белых рубахах, засинели французские мундиры; скрестились штыки.
Бой, был короткий, — не могли долго сопротивляться триста спартанцев[18] Полтавского полка целой бригаде французов, — но это был очень ожесточённый бой.
Пронизанный несколькими штыками сразу, упал майор Щепетинников, командовавший полтавцами. Тяжело ранены или убиты были все остальные офицеры в самом начале схватки. Солдаты же хотя и отступали по направлению Малахова кургана, но так медленно, что французы, обгоняя их, толпами бежали впереди их туда же, к Малахову, к своей заветной цели.
Даже и сам Нахимов, стоявший перед ними во всём великолепии адмиральской формы, в белой фуражке, в густых золотых эполетах и с большим белым крестом на шее, не остановил на себе их должного внимания, до того стремителен был их разбег.
За него, правда, схватились было трое егерей, чтобы тащить его в плен, но около него, кроме верхового казака, державшего в поводу серого маштачка, случился Лукьян Подгрушный, жених Даши, с банником в руках. Этот чёрный банник как-то непостижимо быстро заметался вдруг около Нахимова, и Павел Степанович увидел, что державшие его французы упали, а дюжие матросские руки, схватив его поперёк в пояснице, подсаживают его в седло.
Оттягивая к себе остатки отступавших полтавцев и матросов, неторопливо двигался Нахимов, теперь уже сидевший верхом на своём сером, несколько в сторону от Малахова. Французы с криками пробегали мимо знаменитого русского адмирала, так как Малахов курган казался им гораздо более заманчивой, а главное вполне уже доступной добычей, адмирал же всё равно не мог бы миновать их плена в случае захвата ими ключа севастопольских укреплений.
Стараниями Жабокрицкого курган действительно оставлен был почти без гарнизона. Там стояли только матросы у орудий, а в прикрытии всего один, очень слабый численно, батальон Владимирского полка.
Скакавший было впереди резерва на Камчатку Хрулёв увидел, что там уже сплошь синеют мундиры французов, и поворотил назад, к Малахову, который был под ударом; и этот быстро проведённый манёвр спас Корниловский бастион в самые опасные для него минуты, так как, кроме средней колонны дивизии Каму, сюда же устремились и левая и правая, обогнувшие Камчатку.
Резерв русский, правда, был очень мал сравнительно с двадцатью батальонами французов, но он бежал на помощь гарнизону и поднимал его силы.
Вот когда пригодились многим полупьяным егерям в синих мундирах повязки на глазах, позволявшие им видеть только то, что было у них под ногами; однако они помогли им только добежать до рва перед валом: самый частый встречный огонь открыли по ним матросы, посылая в их ряды картечь за картечью из всех боеспособных мелких орудий, и этой убийственной картечи не выдержали французы.
Только около сотни их, заскочив в ров, притаились в нём, совершенно не замеченные защитниками бастиона; остальные остановились, теряя много убитых и раненых, наконец отхлынули, заполнив собою волчьи ямы, воронки от снарядов, глубокие рвы каменоломен, и открыли отсюда ружейную пальбу по всему на бастионе, что могло быть обстреляно. Этот град пуль, сыпавшийся на защитников Малахова, стоил любой картечи, однако большая удача севастопольцев была в том, что первый и самый стремительный натиск превосходных сил противника на их твердыню был отбит и что при этом уцелел Нахимов.
Между Малаховым и вторым бастионом остановил Нахимов отступавших с Камчатки: беглым шагом подходил сюда из резерва свежий батальон владимирцев, и за ними виден был белый конь Хрулёва впереди целой колонны, спешившей подпереть Малахов. Это были два батальона Забалканского полка и батальон суздальцев.
Рыжая пыль, поднятая солдатскими сапогами, полускрывала задние роты, Малахов же был весь в дыму и от пальбы из своих орудий и от разрывов французских бомб на нём, а перепутье между Малаховым и Камчаткой затянуто было кисеей ружейного дыма: засевшие в ямах и каменоломнях зуавы неутомимо стреляли по амбразурам Малахова, дожидаясь своих батальонов, которые должны были двинуться с Зелёного Холма сюда на штурм.
Но они не двинулись, потому что Хрулёв, дав своим забалканцам и суздальцам не больше как десятиминутный отдых, повёл их вперёд отбивать Камчатку.
Другой батальон суздальцев и два батальона полтавцев, подоспевшие к этому времени на Малахов по тревоге, были направлены Хрулёвым в широкий промежуток между Камчаткой и Килен-балкой, и все эти шесть батальонов шли, штыки наперевес в сомкнутых колоннах, как обычно ходили русские части в атаку.
Было ещё светло. Выполняя приказ генерала Пелисье «засветло подраться, чтобы ночью утвердиться в занятых укреплениях», зуавы, засевшие в каменоломнях, встретили русских залпами, но были выбиты и бежали.
Ряды французов уплотнялись и густели, чем ближе подходили хрулёвские батальоны к люнету; ряды русских редели от штуцерного огня, и штыковой бой на развалинах Камчатки был упорный: алжирские стрелки не хотели сдавать Зелёного Холма, но всё-таки были выбиты и отступили. Семь офицеров их и свыше трёхсот солдат были взяты здесь в плен забалканцами.
Но пленных надо было отправлять в тыл, также и многочисленных раненых; между тем, хотя наступали уже сумерки, всё-таки было ещё достаточно светло, чтобы артиллерия французов могла открыть жестокий обстрел люнета из прицельных орудий.
Хрулёв поскакал к своей второй колонне. Там тоже был успех, там оттеснили правую колонну дивизии Каму и заняли вновь потерянные было контрапроши.
Но убыль людей была велика, и дивизия Брюне шла на помощь дивизии Каму, тогда как не подходили новые свежие части поддержать ослабевшие русские батальоны. Хрулёв послал ещё с Малахова на Городскую сторону за подкреплением, но знал, конечно, что если оно и будет послано, то явится поздно, вечером… Он отдал приказ не отступать, держаться, а сам кинулся к редутам, тоже атакованным в это время, но держаться было уж невозможно.
Отступали медленно, однако французские бригады наседали неотвязно, и бывшие на Малаховом Нахимов и Тотлебен уже готовились к отбитию штурма, который казался неизбежным. В их распоряжении было два батальона; они расставили людей по банкетам, артиллерия же по их приказу открыла усиленный обстрел снова занятого густыми массами французов люнета.
Но идти на штурм кургана не решились французские генералы. На полпути между горжей люнета и рвом Малахова они остановили своих солдат. И только теперь, осмотревшись, заметили защитники Малахова у себя под боком, во рву, заскочивших туда и притаившихся там на дне зуавов, оставшихся от первой атаки. Все они, конечно, попали в плен.
Волынский и Селенгинский редуты охранялись каждый только двумя ротами Муромского полка, по сто человек в роте, а на них шла целая дивизия генерала Мейрана, имевшая в резерве дивизию Дюлака, — всего восемнадцать тысяч штыков.
Обе бригады Мейрана подошли к редутам как можно ближе по дну Килен-балки и, когда выскочили для штурма, встречены были только несколькими ружейными выстрелами: не было уж на брустверах ни одного орудия, способного стрелять, а укрепления, развороченные только что стихшею бомбардировкой, были завалены убитыми и ранеными.
Муромцы пытались сопротивляться, но были задавлены великим многолюдством врага; им оставалось только, чтобы не сдаваться в плен с оружием в руках, поспешно ломать подборами сапог приклады своих ружей, а матросы спешили заклепать дула орудий, хотя и валявшихся уже на земле, как брёвна.
В два часа дня здесь был Нахимов, и хотя пальба со стороны противника была тогда особенно сильной, он всё-таки привычно спокойно обошёл всё укрепление с одного конца до другого и здоровался с матросами, многим из которых даже и тогда приходилось уже оставаться не у дел около своих пушек, приведённых в негодность.
Так кивнул он головой, проходя, старому матросу Бондарчуку, крикнув при этом:
— Что, Бондарчук, жарко?
— Шпарят, Павел Степаныч! — радостно, точно и в самом деле была радость в том, что «шпарят» французы, ответил Бондарчук, и долго ещё улыбался он в начинавшие седеть усы, провожая взглядом адмирала.
Через час после того, как уехал с редута Нахимов, Бондарчук был ранен осколком в ногу. Он чувствовал, что кость была перебита, так как подняться с земли он не мог, нога же — правая — вывернулась как-то совсем не так, как полагалось бы, и допекала сильная боль. Ранило его шагах в пяти от порохового погреба, куда он пошёл было за снарядами. Его не отправляли на перевязочный, как и других раненых около него, дожидаясь сумерек, и он понимал, что не с кем было его отправить, что очень мало остаётся гарнизона на редуте.
Снаряды неприятельские продолжали рваться кругом; совсем рядом упали одно за другим три ядра, и Бондарчук, не только не теряя сознания от боли в ноге, но, напротив, стараясь держаться, хотя и лёжа на земле, вполне браво, всё думал о погребе, в который мог попасть большой снаряд, и тогда конец редуту.
Так долежал он до минуты штурма.
Вот вместо пальбы зашумело, затопало, залязгало штык о штык, и зуавы в своих чудных синих коротких куртках, расшитых шнурками, в красных чалмах и фесках и с чёрными, как смоль, козьими бородками, во множестве запестрели перед глазами.
Притворившись убитым, Бондарчук смотрел сквозь полузакрытые веки. На него наступали пробегавшие мимо зуавы — он терпел, не вскрикивая даже и тогда, когда придавливали переломленную ногу.
Ещё раньше, чтобы не было жарко голове, он, подтягиваясь на руках, дополз до самых дверей порохового погреба и спрятал голову в тень от навеса над ними. Теперь, как только большая часть напавших на редут продвинулась дальше, а другие около занялись обшариванием блиндажей, Бондарчук нажал головою на дверь погреба и стал проворно протискиваться внутрь.
Он обдумал, что надобно было сделать. Он принялся выбивать из кремня кресалом искру, чтобы запалить трут и взорвать потом весь погреб, чтобы взлетела на воздух вместе с редутом вся эта орда в чалмах и фесках.
Но зуавы заметили открытую дверь в погреб, которую не мог он закрыть за собою. Они ворвались туда толпой. Они поняли, что он хотел сделать и чем это им грозило. Курившийся трут — оранжевый толстый шнурок, прикрученный к трубке, и кремень, и кресало — всё это тут же было вырвано из его рук; потом и самого его выволокли наружу.
Доложили о нём своему офицеру. Офицер-зуав не стал разбирать этого дела: некогда было и незачем, — дело было ясное. Он только сделал кистью руки ныряющий жест и отвернулся. Двое зуавов бросились на Бондарчука со штыками.
Бондарчук кричал:
— Пожди, проклятые! Вот Нахимов приведёт войска!..
И, умирая, он мог слышать отдалённое родное «ура», но это не Нахимов шёл с большими войсками отбивать Волынский редут, это на помощь своему первому батальону бежал из ближайшего резерва второй батальон муромцев.
Неравенство сил, однако, было чрезмерно: второй батальон как бы утонул в бригаде зуавов, хотя и рьяно отбивался во все стороны штыками.
Выручать его спешили остальные два батальона, стоявшие в дальнем резерве, в Ушаковой балке. Но едва только перебежали они по плавучему мосту через Килен-бухту и кинулись в штыки, как им в тыл зашли посланные раньше по Килен-балке два батальона французов.
Окружённые со всех сторон, муромцы едва пробились назад; они потеряли убитыми, ранеными, пленными больше половины полка.
Волынский редут, как и Селенгинский, остался в руках французов, но победители погнались за муромцами, которые прежней дорогой через мост отступили к первому бастиону. Однако дорого обошлось им это увлечение.
Артиллерийский генерал, тем более хорошо изучивший местность впереди Корабельной, Хрулёв не зря поставил два дивизиона лёгких орудий — четыре пушки и четыре единорога, с двумя рядами зарядных ящиков — на левом берегу Килен-балки против плавучего моста и арки водопровода, которая тоже служила мостом через балку.
На плечах муромцев французы уже показались большими силами перед обоими мостами; от их частых выстрелов падали в воду и в балку с мостов толпившиеся на них русские солдаты; французам оставалось только перебежать по мостам на левый берег, занять и первый и второй бастионы, совсем не имевшие прикрытий, и отсюда выйти в тыл Малахову кургану и захватить его.
Не нужно было ни Пелисье, ни Боске быть большими стратегами, чтобы прийти к такому плану действий, — он сам просился в их руки; лобовая атака Малахова со стороны Камчатки, фланговая с заходом в тыл — со стороны Волынского и Селенгинского редутов и Забалканской батареи, попутно тоже взятой дивизией Мейрана.
Однако случилось то, чего не предвидели ни Пелисье, ни Боске, ни Мейран: поднялась навстречу стремившимся вперёд зуавам оживлённая пальба картечью; четыре орудия били по плавучему мосту и выше его по взгорью, четыре — по каменному и по скоплению французов над ним, на берегу Килен-балки.
Эти маленькие, но лихие шестифунтовые пушки и полупудовые единороги полтора часа стояли на страже не только двух бастионов, но и всей Корабельной стороны: они остановили напор французов, понёсших много потерь от их огня, точно так же, как Хрулёв своей контратакой от Малахова отбил у генерала Каму охоту взять Корниловский бастион штурмом; наконец, они выручили и остатки Муромского полка, к которому на помощь подоспели с Городской стороны два батальона забалканцев и батальон полтавцев под общей командой подполковника князя Урусова, ехавшего впереди них в белом кителе и белой фуражке на огромном, какие были в те времена только у кавалергардов, вороном коне.
Десятки тысяч штуцерных пуль выпущены были французами по батареям, их поражавшим, но и орудия и упряжки были так хорошо укрыты местностью, что ни прислуга, ни лошади не пострадали. Зато новые залпы французов, упорно державшихся на правом берегу Килен-балки, нашли себе много жертв в рядах подходившей к мостам пехоты.
— Ребята, вперёд! — подняв саблю, прокричал генерал Тимофеев, начальник пятого участка оборонительной линии, оттиснутый с Забалканской батареи вместе с муромцами, но теперь, с приходом трёх свежих батальонов, воспрянувший духом.
Он был так же верхом, как и Урусов. Подавленный тем, что весь его участок — и Камчатка и оба редута — так быстро и так, казалось бы, безнадёжно потерян, может быть по какой-нибудь его оплошности, он — пожилой генерал, — с горячностью прапорщика вырвавшись вперёд, вскачь пустил коня на мост, но на середине моста свалился с седла набок и повис, смертельно раненный в голову.
Но за ним бросились яростно полтавцы, а на другой мост направились забалканцы, и, на том берегу Килен-балки, на взгорье, завязался упорный штыковой бой.
Французов было больше, их окрылял задор победителей, позиция их для штыковой схватки была очень выгодна — и всё-таки они побежали.
Забалканская батарея была отбита, и даже наступившая в это время темнота, сулившая удачу французам, не подвинула их на штурм этого лысого холмика, сплошь заваленного трупами.
Боевой третий бастион, откуда так часто делались вылазки в английские траншеи, сильно пострадал от жестокой бомбардировки этого памятного дня, его огонь был потушен почти наполовину: амбразуры завалены, лафеты подбиты, платформы встали дыбом…
И, однако, впереди бастиона, в ложементах, весь этот день пролежала рота Камчатского полка, подкреплённая двумя десятками штуцерных, ведя перестрелку с английскими фузилёрами.
Конечно, нельзя было и думать, чтобы такая огромная трата тяжёлых снарядов с английских батарей — до пятнадцати тысяч за двадцать семь часов — была предпринята только для поддержки штурма со стороны французов на пятый участок. И, однако, в прикрытии обширного третьего бастиона были только три слабого состава роты того же Камчатского полка с батальонным командиром майором Хоменко.
Иеромонах Иоанникий провёл весь этот ошеломляющий день на бастионе, где начальником артиллерии был капитан 1-го ранга Лев Иванович Будищев, который очень нравился ему тем, что был образцовый собутыльник, остряк и знаток духовного пения. Впрочем, в светском пении он был ещё больше силён, этот приземистый, несколько косолапый, кудлатый, рыжий, с маленькими глазками человек, похожий на сатира[19].
У Будищева в блиндаже часто собирались гости, играли с хозяином в шахматы, причём победить его никто не мог, пили, а чтобы доставить гостям развлечение в тихие часы, он приказывал открывать пальбу из единственной дальнобойной пушки, уверяя всех, что она хватает в самый город Камыш.
Английские батареи открывали ответную пальбу, и случалось, что не одно ядро попадало в крышу блиндажа хозяина или бомба разрывалась около дверей.
Это смущало гостей, но зато веселило самого Будищева, который не раз командовал крупными вылазками, однажды был ранен, потом контужен, но поправлялся быстро и появлялся на третьем бастионе снова такой же, как всегда, — с узенькими глазками весёлого сатира, с косолапой несколько походкой, распорядительный и спокойный и всегда не прочь подшутить над своими гостями.
На банкете за мерлоном, то есть в промежутке между двумя орудиями на бруствере, стояли втроём: Будищев, Иоанникий и майор Хоменко — раздавшийся вширь и сутуловатый, однако высокий человек, сырой, с чёрными густыми бровями и мясистым носом, разделённым складкой между ноздрей на две неравные половины.
Их соединила тревога, только что пробитая барабанщиками на всей линии укреплений Корабельной стороны и на третьем бастионе с его редутами.
— Штурм? Что? Где? — кричал Будищев вверх сигнальщику.
Сигнальщик замешкался с ответом, отыскивая в подзорную трубу, где штурмуют, и Будищев сам полез к нему по мешкам на бруствер.
— Камчатка! — сказал ему сигнальный матрос, передавая трубу.
— Камчатка! — подтвердил Будищев, увидев и сам множество французов на руинах вала люнета и поэтому сразу почуяв недоброе.
Однако тех же французских солдат на Зелёном Холме — Кривой Пятке — увидел и английский полковник Ширлей, который во главе четырёхсот отборных людей из двух армейских дивизий и гвардейских стрелков стоял наготове для атаки ложементов пред третьим бастионом.
В резерве у него было шестьсот, кроме того, около тысячи рабочих, которые должны были перевернуть в сторону Большого редана ложементы, когда они будут взяты.
Появление на Камчатке французов было условным знаком для Ширлея начать штурм, и когда Будищев увидел красные мундиры впереди бастиона, он проворно спустился и закричал Хоменко:
— Идут, идут! Энглезы!.. Стройте роты!
Он не потерял присущего ему спокойствия и теперь, — он сделался только гораздо деловитее, чем обычно. Перед ним была явная, видимая цель, в которую, к сожалению, нельзя было брызнуть частой картечью: в ложементах началась свалка.
Свалка эта, впрочем, продолжительной быть не могла. Один против четверых, смертельно утомлённые за день в дыму и под визгом и шипом снарядов над головой, частью раненные или контуженные мелкими камнями из хрящеватых насыпей ложементов, — долго ли могли сопротивляться камчатцы свежим отборным английским солдатам?
Вот они уже бежали к валу бастиона — жалкие остатки роты, не больше взвода на глаз… Картечь остановила зарвавшихся англичан и выбила их из ям перед бастионом, где им хотелось удержаться. Но ложементы были всё-таки заняты! Отбивать ложементы повёл три роты камчатцев сам Будищев.
— А я вам говорю, батюшка, останьтесь! — в последний раз останавливая шагавшего с ним рядом Иоанникия, кричал Хоменко.
— Я чтобы остался? — перекрикивал его Иоанникий. — Ни в коем случае!
— За мно-ой, ура-а-а! — закричал он потрясающе и забежал вперёд Будищева, спотыкавшегося, задевая косолапыми ногами то за трупы, то за ядра, то за камни.
Но не сделал и пяти шагов, как упал с размаху наземь: пуля прохватила его голень.
— Э-эх! Ведь говорил я вам! — успел на ходу бросить ему Хоменко, но тут же упал и сам, убитый наповал: английские фузилёры встречали двигавшихся выбивать их русских метким огнём, да и расстояние было небольшое, а Хоменко был очень заметен.
Однако «ура» подхватили уже солдаты и ринулись вперёд, опережая Будищева.
Не один уже раз ходившие в штыки, они и на бегу старались держать плотный фронт, привычно обегая падавших из их рядов и смыкаясь снова локоть к локтю. Английские стрелки не устояли под их натиском и повернули к своим траншеям, и хотя очень поредели за эти несколько минут ряды камчатцев, но ложементы были очищены. С короткой полусаблей в руке, с потным крутым лбом, выпирающим из-под сдвинутой по-нахимовски на затылок белой фуражки, Будищев делал широкие жесты и кричал, рассовывая солдат за прикрытия, а в это время помощник Ширлея, инженер-полковник Тильден, повёл в атаку на русских шестисотенный резерв.
Этого совсем не ожидал Будищев: по довольно скромному началу дела он и не мог думать, что замыслы Раглана шли гораздо дальше контрапрошей, что весь третий бастион представлялся уже в середине этого дня английской главной квартире лёгкой добычей после всесокрушающей канонады и при совершенно ничтожном гарнизоне: это последнее известно было там от дезертиров-поляков.
Английский резерв увлёк за собою и отступавших; силы оказались больше чем тройные против камчатцев, отбивавшихся штыками, но пятившихся назад.
Вместе со всеми пятился и Будищев, размахивая своей полусаблей и стараясь в то же время не наткнуться на козырёк ложемента и не упасть; но на него кинулся какой-то краснорожий, красномундирный гигант и выбил из его рук полусаблю прикладом. Он же и потащил его в сторону, в плен, схватив, как клещами, за шиворот…
— Ваше благородие! Примите начальство над командой нашей! — обратился в это время на бастионе к подпоручику-сапёру Бородатову матрос Кошка.
— Какая команда? Где?
Бородатов оглянулся, — действительно стояла команда человек в шестьдесят на глаз; в ней были и матросы, и хрулёвские пластуны, и сапёры…
— Не могу без приказа начальства, — сказал было Бородатов, но Кошка почти выкрикнул, глядя на него сурово:
— Неустойка у пехотных наших, гонють — глядите!
Бородатов прильнул к амбразуре, повернулся тут же, махнул рукой вверх команде, собравшейся самочинно, и пошёл торжественным шагом, — худой ещё после госпиталя и бледный, но с загоревшимися внезапно глазами, — к калитке бастиона, команда за ним, — небольшая, но добровольная, но идущая выручать своих.
И, кинувшись в свалку, эта команда сделала много. Она ударила стремительно; она показалась отступавшим камчатцам огромной подмогой, чуть что не целым полком; камчатцы упёрлись на месте, а через момент уже рванулись вперёд, подхватывая «ура», и англичане начали так поспешно отступать, что Бородатов вместе с десятком бывших около него сапёров и пластунов догнал гиганта, тащившего Будищева, и тот, бросив свою добычу, метнулся в сторону, готовя на бегу для стрельбы штуцер… Прошёл момент замешательства у англичан; они начали снова нажимать на камчатцев здесь и там…
— Отступать, отступать, братцы! — кричал Будищев, оглядываясь на бастион и не видя оттуда никакой больше поддержки.
Он был без фуражки, — рыжий, кудлатый, кочелобый, — но, только что вырванный из плена, снова чувствовал себя командиром отряда.
Отряд отступал, отстреливаясь и отбиваясь штыками, не зная того, что на бастион прибыл из города однобатальонный Волынский полк, — всего около пятисот штыков.
Правда, было уже не рано, — смеркалось.
Удар волынцев не только спас остатки отряда Будищева, он заставил англичан вторично очистить русские ложементы, и полковнику Ширлею пришлось ввести в дело всех своих рабочих — до тысячи человек, — чтобы заставить, наконец, этот лихой народ, потерявший при атаке почти всех своих офицеров, попятиться к бастиону.
Темнота прекратила бой. Ложементы перешли в руки англичан, но Большой редан, близкое обладание которым сладко грезилось Раглану, остался по-прежнему недоступным и мощным: в эту ночь все подбитые орудия на нём были заменены новыми, так же как и на Малаховом кургане.
Всё-таки ночь эта здесь, около «Трёх отроков», была ночью большой путаницы и неясностей, но зато быстро была она приведена в ясность там, в штабе Горчакова: как известно, и высокие здания и крупные события кажутся всегда видней и отчётливей именно издали.
Здесь, на Малаховом, где съехались в наступившей темноте Тотлебен, Нахимов и Хрулёв, царила час или два уверенность, что редуты Селенгинский и Волынский отбиты у французов обратно. Об этом, даже по форме приложив руку к папахе, доложил Нахимову, как помощнику начальника гарнизона, Хрулёв, когда только что вернулся с Забалканской батареи.
Так как вместе с темнотою упала на всё обширное поле жестокого боя и тишина, и не только обычной орудийной, даже и ружейной перестрелки не было слышно, то первым усомнился в том, что доложил Хрулёв Нахимову, хлопотавший около рабочих на Корниловском бастионе Тотлебен.
— Прошу очень меня извинить, Стефан Александрович, — обратился он к Хрулёву, — но если мы выбили французов из обоих редутов, то почему же там может быть тихо, а? Ведь они должны, стало быть, опять атаковать редут, — почему же не атакуют?
— Потому что наклали им, чешут бока, — вот почему! — энергично отвечал Хрулёв. — А наша обязанность теперь отбить ещё и Камчатку…
Отдали, а-а! — почти простонал он возмущённо и скорбно, сделав при этом выпад в темноту кулаками. — Ну что же, когда совсем не на кого было оставить Камчатку, когда я уезжал на Селенгинский! Не на кого, — буквально, буквально так, Эдуард Иваныч, как я вам говорю это!.. Ни одного не только штаб-офицера, даже и прапорщика в целом и живом виде!! Ищу, кричу и не вижу!.. Кинулись ординарцы искать кого-нибудь, — повезло было им: нераненый подполковник Венцель передо мною! Я к нему обрадованный:
«Примите немедленно команду над гарнизоном укрепления!» Он: «Слушаю…» А тут вдруг рвётся проклятая граната около, — и Венцель мой уже лежит на земле, изо рта кровь… Не знаю, что с ним потом, — время не ждало, надо было ехать, — пришлось своих ординарцев — мичмана Зарубина, прапорщика Сикорского, оставить за командиров… Но какие же это командиры, посудите?
Когда им приходилось быть командирами?.. Вот и… Ну, что поделаешь!
Хорошо, что хоть редуты стали опять наши, а Камчатку отобьём, — дай только подойдёт ещё народу из города!
— Теперь, поди-ка, они уж там укрепляются, — сказал неопределённо Нахимов. — Так что пока мы соберёмся…
— Много сделать всё равно не успеют, Павел Степаныч! Лишь бы только до утра не оставлять в их руках, — горячо отозвался на это Хрулёв, а Тотлебен покачал головой;
— Большие потери будут… И даже едва ли получим мы разрешение на это от князя.
— Зачем же нам просить разрешение, когда бой ещё не кончился? — так и вскинулся Хрулёв.
— Кончился, мне так кажется, Стефан Александрович, иначе почему же так тихо? Вы кого оставили на редутах?
— Подполковника Урусова я оставил командиром и Забалканской батареи и обоих редутов. Он же мне и доложил, что редуты отбиты.
— Он доложил, вот видите! А вы лично, значит так, не были на редутах?
— Не мог попасть. Видел только, что там уже были французы.
— Это и мы видели отсюдова, — сказал Нахимов.
— Да, но, позвольте доложить, когда я прискакал ко второму бастиону, показались эриванцы, два батальона, — вёл подполковник Краевский. Его я направил через мост поддержать на Забалканской батарее князя Урусова. Тут у него жаркое дело было с французами, — это я видел, — однако эриванцы французов погнали и к Забалканской вышли, это я видел своими глазами… А потом туда же пошёл и Кременчугский полк, четыре батальона…
— А-а, да, с такой поддержкой, пожалуй, могли быть взяты редуты, — согласился было Тотлебен, но Хрулёв отозвался досадливо:
— Я получил ясное донесение об этом! Как же так не взяты?
— Во всяком случае, э-э, по Камчатке надо открыть огонь, чтобы там не работали, — сказал на это Нахимов; Тотлебен же добавил:
— Вопрос с редутами для меня всё-таки, прошу прощения, Стефан Александрович, не совсем ясен. Между тем это есть очень важный вопрос.
Может статься, что придётся открыть огонь и по редутам тоже.
— Вот видите, вы, значит, мне не верите, что ли? — возмущённо вскрикнул Хрулёв.
Тотлебен взял его примирительно под локоть:
— Стефан Александрович, вам я верю! Вам я не смею не верить, — боже меня сохрани! Но донесение, донесение, какое вы получили касательно редутов, — это нуждается в проверке.
— Хорошо, можно послать туда офицера, — сказал Хрулёв.
— Э, так уж и быть, я лучше сделаю, если сам поеду, — возразил Тотлебен. — Ведь если обнаружится, что редуты уже не наши, — допустим это на минуту только, — то зачем же тогда идти отбивать люнет? Разве можно будет в нём удержаться, когда будут фланкировать нас с редутов.
— Редуты взяты нами! — ударил себя в грудь Хрулёв.
— Тем для нас лучше… Мне надобно их проведать, — наладить там работу, — мягко, но упрямо сказал Тотлебен и, взяв с собой ординарца — казака-урядника, направился к редутам, но не полем недавнего сражения, а вдоль линии укреплений.
Добравшись до первого бастиона, который не слишком пострадал от канонады, но требовал, как и соседний второй, больших работ, чтобы его усилить, если только пали редуты, Тотлебен повернул к мосту через Килен-балку. Навстречу ему непрерывно двигались солдаты с носилками, — несли раненых.
Носилок, однако, не хватало, — тащили раненых и на ружьях, покрытых шинелями, переругиваясь на ходу хриплыми голосами, так как поминутно спотыкались в темноте на тела убитых. Около моста было особенно много этих тел, — они лежали грудами по обе стороны моста, оттащенные сюда с дороги.
— Эй, братцы! Вы какого полка? — остановил Тотлебен лошадь перед идущими с носилками, на которых слабо стонал раненый.
— Эриванского, ваше всок… — устало ответил один из передней пары.
— Откуда идёте?
— А оттеда, с редута, ваше…
— С редута? С какого именно?
— Кто же его знает, как его имечко, ваше… — Солдат пригляделся и добавил:
— Нам ведь не говорили, ваше пресходитс…
— Значит, Во-лын-ский редут наш теперь и Селенгинский тоже? — отчётливо и раздельно спросил Тотлебен.
— Известно, наши, ваше пресходитс… — уже совсем бравым тоном ответил солдат, но Тотлебен, чтобы окончательно уяснить себе это, счёл нужным спросить ещё:
— Отбиты, значит, вашим полком у французов?
— Так точно-с, отбиты! — громко уже и даже не без гордости за свой полк ответил эриванец, а трое других молчали.
— Ну, молодцы, когда так! — обрадованно сказал Тотлебен.
— Рады, стратс, ваше пресходитство! — гаркнули теперь все четверо, и Тотлебен послал коня дальше, уже не останавливая других встречных.
Но невдали от холма, на котором расположена была Забалканская батарея и где заметно было многолюдство, какой-то фельдфебель, судя по начальственно-жирному голосу, отдавал приказания кучке солдат, и Тотлебен задержал около него лошадь.
— Какого полка? — спросил он, слегка нагибаясь к фельдфебелю.
Тот, намётанным глазом окинув его, сразу вытянулся, вздёрнул к козырьку руку и отчеканил:
— Кременчугского егерского, ваше превосходитс…
— Ага! Хорошо, — Кременчугского… А что, редуты Волынский и Селенгинский в наших теперь руках?
— Редуты, так что… не могу знать, ваше превосходитс…
— Не знаешь даже? Как же ты так? — удивился Тотлебен.
— Наш полк до эфтих редутов не дошёл, ваше превосходитс…
— Вот тебе раз! А почему же именно он не дошёл?
— По причине сильного огня противника, ваше превосходитс…
— Допустим… Допустим, ваш полк не дошёл, — но тогда, значит, другой полк дошёл, а?
— Не могу знать за другой полк, а только наш Кременчугский пришёл с города последний, а других ещё после нас не видать было, ваше превосходитс…
Тотлебен вздёрнул непонимающе плечи и заторопился на батарею, чтобы там расспросить того, кто должен знать это лучше, чем фельдфебель и рядовые.
Непроходимый беспорядок нашёл он на батарее. Он спросил одного из попавшихся ему офицеров о редутах, тот довольно уверенно ответил, что удалось отбить только эту батарею, редуты же остались за французами.
— А кто здесь командир? — спросил возмущённо Тотлебен.
— Подполковник князь Урусов.
— Где он сейчас?
— Не могу знать, ваше превосходительство.
С трудом удалось найти Урусова.
— Скажите хоть вы, наконец, князь, наши или не наши редуты?
— Какое же может быть сомнение в этом, ваше превосходительство? — как будто даже удивился Урусов такому вопросу. — Разумеется, наши.
— Ну вот, насилу-то я узнал, что надо! — обрадовался Тотлебен. — Но это есть безобразие, должен признаться, что никто у вас тут ничего толком не знает!.. Кто же командиром там, на обоих редутах? Или на каждом из них особый?
— Командиром всего этого закиленбалочного участка назначен генералом Хрулёвым я, ваше превосходительство, но командующий Эриванским полком подполковник Краевский подчиняться моим распоряжениям не желает, а командир Кременчугского, полковник Свищевский, старше меня чином и тоже не желает меня знать! — желчно ответил Урусов.
— Хорошо, отлично, но где же они, эти штаб-офицеры — Краевский и Свищевский? — полюбопытствовал Тотлебен.
— Они?.. При своих полках, ваше превосходительство.
— Какой же из двух полков на Волынском, какой на Селенгинском редуте?
— Этого я не могу сказать в точности…
— Вот тебе раз! Но ведь вас же, князь, оставил генерал Хрулёв за командира всего этого участка?
— Что же я могу сделать, если они этого словесного распоряжения не слыхали и подчиняться мне не желают?
— Однако нижних чинов Кременчугского полка я встретил сейчас здесь, — вспомнил Тотлебен.
— Да, здесь, около батареи, есть, кажется, и кременчугцы и эриванцы, но большая часть этих полков должна быть там, на редутах…
— Боже мой, это есть неразрешимая для меня задача! — развёл руками Тотлебен. — Но, может быть, здесь есть кто-нибудь из бывшего гарнизона редутов, а? Комендантом Селенгинского, например, был лейтенант Скарятин…
Он жив, не знаете?
— Лейтенант Скарятин здесь, ваше превосходительство, — по-строевому ответил из темноты около сам лейтенант Скарятин и выдвинулся вперёд.
— А-а, ну вот, ну вот, голубчик, вы мне скажете, наконец, кто теперь командиром на вашем редуте и кто на Волынском? — обрадованно обратился к нему Тотлебен, но Скарятин ответил так же, как многие до него:
— Не могу знать, ваше превосходительство.
— В таком случае сейчас же подите и узнайте и доложите мне! — вспылил Тотлебен. — Чёрт знает, какой тут беспорядок!.. Возьмите команду матросов и идите немедленно. Я буду вас ожидать здесь.
— Есть, ваше превосходительство!
Скарятин исчез в темноте, а Тотлебен пошёл осматривать укрепление, и первое, что его поразило, были заклёпанные ершами орудия, — одно, другое, третье, всё подряд.
— Безобразие! Что же это такое? Это есть полнейший абсурд! — кричал Тотлебен Урусову. — Раз только батарея была занята вами, это был ваш первейший долг приказать расклепать орудия! Или же… или вы намерены были сдать батарею совсем без всякого боя, в случае ежели противник пошёл бы на вас в атаку, а?
— Это мой недосмотр, ваше превосходительство, — сконфуженно отвечал Урусов.
— Недосмотр, вы говорите? Это… преступление, а совсем не какой-то там недосмотр!
Не меньше получаса провёл на батарее Тотлебен, лично во всё вникая и приводя её в боеспособный вид. Наконец, вернулся Скарятин.
— Из разведки прибыл, ваше превосходительство, — доложил он Тотлебену.
— Ну что? Как? Говорите!
— Приблизившись к редутам, насколько было возможно, я очень ясно слышал там французский разговор в нескольких местах, ваше превосходительство…
— Это… это что же значит? — недоумевал ещё Тотлебен.
— Для меня стало ясно, что оба редута заняты французами, ваше превосходительство, — очень отчётливо ответил Скарятин.
Главнокомандующий русскими силами князь Горчаков был небезучастен к штурму «Трёх отроков»: он наблюдал его с Северной стороны, пока можно было что-нибудь оттуда видеть. Правда, сам он не видел ничего дальше, чем в десяти шагах, но из чинов его штаба были всё-таки зрячие люди, как генералы Коцебу, Сержпутовский, Бутурлин, Ушаков, Липранди, и в руках у них были зрительные трубы.
То и дело обращался он то к одному из них, то к другому, и ему сказали, наконец, что идут колонны французов, что начался штурм редутов…
— И что же? Что же? Как наши?
— Неизвестно, ваше сиятельство, — отвечали ему политично генералы. — Виден только пороховой дым, и пока ничего больше… Придётся подождать эстафеты с телеграфа.
Телеграфная вышка была тут же, на берегу, и поражён был Горчаков известием, полученным оттуда: «Редуты Волынский и Селенгинский взяты неприятелем».
— Так быстро? Взяты?.. Но ведь это значит совсем без сопротивления?
Как же так, а? — бормотал, почти лепетал по-детски Горчаков, поводя очками то в сторону одного, то в сторону другого из своих генералов.
Он искал у них поддержки, сочувствия своему недоверию к эстафете, и в том прошло несколько минут, что каждый из генералов должен был сказать ему что-нибудь успокоительное, тем более что чувствовал он себя плохо весь этот день, — осунулся, был бледен, сгорбился, втянул и без того тощую впалую грудь и всё жевал по-стариковски губами.
Но вот принесли вторую бумажку с телеграфа. Все кинулись к ней, и Коцебу, как начальник штаба, прочитал громко:
— «Камчатский люнет взят».
— Что же это такое? — почти прошептал Горчаков. — Конец это или… ещё не конец?
Теперь уже никто из генералов не пытался его утешить, все были поражены быстротой действий французов и их успехом и смотрели на вышку телеграфа, ожидая ещё чего-то, гораздо горшего.
Но следующее известие о ходе боя пришло уже обычным путём: его привёз один из адъютантов Сакена, переправившийся через Большой рейд. Сакен доносил, что он ожидает общего штурма Севастополя и, хотя у него требуют помощи с Корабельной стороны, больше одного полка туда с Городской стороны отправить не может и просит личных указаний главнокомандующего и войск для отражения штурма города.
Донесение Сакена никаких кривотолков уже не допускало: минута была решительная.
— Только у Петра, у Петра Великого на Пруте было такое положение, как у меня сейчас! — бормотал Горчаков. — Ни одна армия в мире не находилась никогда в таком скверном положении!.. А всё Меншиков, всё он, всё он! Это его отвратительнейшее наследство!.. Почему же он во дворце теперь, а не здесь, не здесь, не здесь?..
Он весь дрожал нервической дрожью. Коцебу вызвался сам поехать в город на помощь Сакену, а Липранди предложил послать один полк из своего шестого корпуса взамен того, который Сакен отправил на Корабельную.
Несколько раз совершенно безнадёжно махнув рукой, Горчаков пошёл к своей лошади, еле переставляя ноги. Ночью же — во второй половине — от него пришёл приказ генералу Хрулёву, чтобы не только оставить «безумную затею» отбивать редуты у французов, но и Забалканскую батарею очистить, перевезя орудия оттуда на первый и второй бастионы.
Так контрапрошная система обороны Севастополя, с которой радостный ехал он из Кишинёва, заранее торжествуя при мысли, как удобно и просто удастся ему отжать к морю союзников, погибла в нём даже несколько раньше, чем погибла она впереди бастионов. На смену не то чтобы возникла, но быстро выросла новая, противоположная: не расширяться, а сжиматься, чтобы как можно скорее выжать из Севастополя весь гарнизон.
Это было не теперешнее его решение, — к такому решению пришёл он гораздо раньше, но зато оно стало в нём бесповоротным. Он, путаник и дергач, мог на время забыть решимость свою проводить неуклонно это решение; он мог подчиниться не только приказу свыше, а и доводам близких лиц из своего же штаба, но решения увести из Севастополя гарнизон он уже не менял больше за всё остальное время осады.
Настало утро 27 мая — 8 июня. Горчаков, не спавший эту ночь, но несколько успокоенный тем, что союзники, видимо, ограничились только захватом трёх редутов, дрожащей рукою писал царю:
"Прибыв сюда тому восемь недель назад, я застал неприятеля превосходного числом, в неприступной, с тылу укреплённой позиции, охватывающей город своими апрошами и редутами по всему объёму его и находящегося уже в 60 саженях от четвёртого бастиона.
Теперь, после восьми недель утомительнейшей осады, после выдержания неслыханного бомбардирования, причинившего нам огромную потерю в людях, и особенно в штаб-и обер-офицерах, я вижу неприятеля снова усилившегося и беспрестанно продолжающего получать новые подкрепления. Он угрожает прервать сообщение по бухте, а пороху у меня на 10 дней. Я в невозможности более защищать этот несчастный город!
Государь! Будьте милостивы и справедливы! Отъезжая сюда, я знал, что обречён на гибель, и не скрыл это пред лицом Вашим. В надежде на какой-либо неожиданный оборот я должен был упорствовать до крайности, но теперь она настала. Мне нечего мыслить о другом, как о том: как вывести остатки храбрых севастопольских защитников, не подвергнув более половины их гибели. Но и в этом мало надежды; одно, в чём не теряю я надежды, — это то, что, может быть, отстою полуостров. Бог и Ваше Величество свидетели, что во всём этом не моя вина".
Это было уже не письмо, а вопль главнокомандующего, побеждённого так же, как и его предшественник, гораздо раньше, чем была побеждена армия, вверенная его руководству. В охватившем его отчаянье он забыл даже, когда именно прибыл в Севастополь: с 8 марта по 27 мая прошло не восемь, а почти двенадцать недель. Но положение его действительно было трудное.
Ожидая штурма с Городской стороны, он отправлял туда с Северной и Инкермана полк за полком, так что интервенты могли бы в этот день очень легко захватить всю Северную сторону, если бы высадились на Каче, сделав одновременный нажим со стороны Чёрной речки на Мекензиевы горы и Инкерман.
Но интервентам было совсем не до таких сложных операций: кое-что заставило задуматься и Раглана и даже пылкого Пелисье, Горчаков не знал точно, во что обошлось им занятие разгромленных бомбардировкой, небывалой в истории войн, трёх редутов и ложементов перед третьим бастионом, но союзники успели уже подсчитать свои потери и донести о них в приблизительных цифрах в Париж и Лондон. По этим донесениям, англичане потеряли семьсот человек, французы — свыше пяти с половиной тысяч убитыми, ранеными и пропавшими без вести.
Русские потери, как выяснилось потом, оказались гораздо меньше.
День 27 мая прошёл в обычной орудийной перестрелке, а 28 мая французы первые выставили белый флаг и послали парламентёра, предлагая перемирие для уборки трупов, и перемирие было дано.
От других подобных оно отличалось тем, что с французской стороны появилась целая кавалькада амазонок, а французские офицеры были чересчур любезны с русскими и вызывающе парадно одеты.
Резало глаза ещё и то, что попадались среди них и какие-то штатские люди в соломенных шляпах и белых костюмах, с тросточками в руках. Едва ли, впрочем, было для них приятным зрелищем то огромное количество убитых зуавов, алжирских стрелков, егерей, солдат иностранного легиона, которое возникло перед их глазами на этом небольшом клочке русской земли.
Но вот кончилось перемирие, перестали белеть и плескаться мирные флаги, отзвучали сигнальные рожки, убрался весь празднично настроенный народ, и будни войны начались новой перестрелкой.