Дожившему до весьма уже почтенных лет и получившему предельный чин генерала-от-кавалерии барону Остен-Сакену никогда раньше не приходилось даже и предполагать, чтобы он мог попасть в такое труднейшее положение, как в конце февраля в Севастополе. Он, как истый немец, ревностно любил военную службу и фанатично любил своего бога, который так явно, так неусыпно заботился о блестящей судьбе остзейских немцев в России.
Обладая таким кладом, как весьма деятельный и способный начальник штаба князь Васильчиков, он сносно выполнял свои обязанности начальника гарнизона, но слишком далеко эти обязанности не заходили.
Все сколько-нибудь крупные шаги по обороне Севастополя предпринимались по ту сторону Большого рейда, на Северной стороне, в Сухой балке, а не в доме по Екатерининской улице, где была штаб-квартира Сакена.
Здесь назначались только мелкие вылазки, хотя и частые; отсюда снабжались всем необходимым войсковые части на бастионах и редутах; здесь следили за тем, чтобы свежие полки сменяли потерпевшие в бомбардировках, отправляемые на отдых и пополнение; здесь вели скорбные списки потерь; отсюда шла большая часть представлений к наградам; здесь ведали перевязочными пунктами и госпиталями; здесь вообще наблюдали за принятым уже раньше распорядком жизни осаждённого города.
Но святы были для исполнительного барона все приказы, получаемые им от главнокомандующего вооружёнными силами Крыма. И вот вдруг вышло так, что главнокомандующий оставил и Севастополь и Северную с её Сухой балкой и уехал за семьдесят вёрст, возложив на него своё тяжкое бремя… Правда, уехал не совсем, только несколько подлечиться и отдохнуть, потому что действительно был болен и немощен, но…
— Но что же мы теперь, как же мы теперь без князя, мой милый Васильчиков? — оторопев, спрашивал заместитель главнокомандующего своего помощника. — Ведь сомневаться, не приходится в том, что в самом ближайшем времени известно это станет Канроберу и Раглану, а? Ведь они, пожалуй, могут даже решиться теперь на штурм, а?
— Не думаю, чтобы их так пугал светлейший, — пробовал улыбнуться на это Васильчиков.
— Но всё-таки раз только главнокомандующий отбыл от армии, то…
Сакен разводил широко руки, выпячивал губы, таращил глаза, Васильчиков же замечал на это хладнокровно:
— То вы его замещаете, и только. Ведь коренной какой-нибудь ломки от этого произойти не может. Что же заставит союзников высоко подымать нос?
Наконец, штурма они не начнут без порядочной бомбардировки, а это — история длинная, и мы всегда можем снестись с князем на случай большой необходимости.
— При такой распутице, вы полагаете, успеем снестись и получить указания?
— Вполне успеем. Наконец, если уехал светлейший князь, то ведь остаются великие князья.
— Да, остаются, да… В этом вы, разумеется, правы. Это есть действительный резон! Остаются их высочества, которые гораздо лучше, чем мы, знают предначертания августейшего своего родителя… Это есть резон, да, но кто будет нести ответственность в случае неудачи? Вот эта старая голова будет нести ответственность! — похлопал себя Сакен по затылку и отвернулся к окну, чтобы скрыть нечаянно появившиеся слезинки: он был взволнован и даже чувствовал жалость к самому себе, как будто Меншиков, уехав, сделал в отношении к нему какую-то подлость, на которую даже и жаловаться нельзя и некому, а между тем очень бы хотелось.
Отсюда, со второго этажа, виден был внешний рейд, на котором вне выстрелов с фронтов стояли, как обычно, суда союзников. Флот англо-французов сторожил не подступы с моря, — всё море и без того было в его власти; он, стоя на якоре, просто выжидал удобного момента, чтобы поддержать своими орудиями натиск штурмующих колонн, который стал неотбойно чудиться Сакену с момента отъезда Меншикова, хотя ничто не изменилось кругом.
Море было блистающе-голубое, каким оно было всегда в ясные, тёплые, тихие дни. На деревьях повеселели тонкие ветки, — именно повеселели, — в них началось уже движение соков, и как будто даже отмечал глаз какое-то общее набухание почек. По улице ходили прохожие в штатских пальто, — иногда даже и дамы в капорах, — возможно, что флотские, приехавшие проведать мужей, но, может быть, и те, которые никак не хотели расставаться со своими гнёздами, какие бы несчастия им ни угрожали; было несколько десятков таких усидчивых и упорных. Ребятишки играли в военные игры, перебрасываясь осколками бомб, валявшимися на улице, и сильно кричали, приходя в понятный азарт. На близком отсюда Приморском бульваре, около памятника Казарскому, гремела полковая музыка, как всегда в последнее время в вечерние часы, и шло гулянье, разрешённое Меншиковым. В то же время к Графской пристани на двух фурштатских подводах, покрытых окровавленным брезентом, подвозили убитых на бастионах в перестрелке этого дня, и Сакен знал, что унтер-офицер флота, прозванный Хароном[14], погрузив их на баржу, будет переправлять их через Большой рейд на Северную, на Братское кладбище.
Шла обычная жизнь, независимо от того, был ли по-прежнему здесь, или уехал главнокомандующий, и слышался за дверью кабинета деловитый голос полковника Тотлебена, который, конечно, будет сейчас развивать в подробностях свой план о закладке нового, третьего редута перед Малаховым курганом: ему непременно хочется утвердиться на холме Кривая Пятка, хотя это и угрожает частыми кровавыми схватками с французами, между тем ведь может случиться и так, что конференция в Вене, которая уже собралась или вот-вот соберётся, обсудит условия мира, и тогда зачем же самим ввязываться в крупные операции, связанные с неизбежным риском?
Но Сакен знал, впрочем, что великие князья вполне соглашались с проектом Тотлебена, так что в смысле личной ответственности за этот шаг он был отчасти спокоен. Наконец, ему было известно и то, что сам царь настаивал в письмах к Меншикову на обороне при помощи контрапрошей. Беседа с Тотлебеном, часто переходившая на немецкий диалект, доставляла ему всегда истинное удовольствие. Конечно, он соглашался со всеми доводами его насчёт необходимости третьего редута, хотя бы и не в форме вполне законченной, как первые два — Селенгинских и Волынский, а в облегчённой, если французы будут сильно мешать работам.
Следующий день — 19 февраля — принёс Сакену новый удар: экстренно были вызваны в Петербург и спешно уехали великие князья. Конечно, он был у них перед отъездом, и они простились с ним с виду любезно, но тревога их была велика: теперь уже не к опасно больной матери ехали они, что было привычно, а к серьёзно заболевшему отцу.
— Застанем ли, а?.. Застанем ли в живых? — пролепетал как-то совсем по-детски Михаил, когда обнимал его, Сакена, на прощанье.
— Что вы, что вы, ваше высочество! — ошеломлённо отозвался он. — Господь не допустит этого, нет! Мы будем молиться о здравии всем гарнизоном… всею армией будем молиться!.. Господь услышит нас и воздвигнет… и подымет с одра! Господь милосерд, он не допустит!..
Однако вместо торжественности, какую хотел он вложить в эти слова, вышла только бессвязность, растерянность, — он был явно испуган до чрезвычайности.
Тут же по отъезде великих князей были разосланы им всюду по гарнизону по воинским частям за бухтой, по уцелевшим ещё от бомбардировки городским церквам адъютанты и ординарцы с приказом отслужить, «преклониша колена», торжественное молебствие о здравии императора Николая, что явилось усердием совершенно излишним, так как в это время тело Николая было уже выставлено в одной из зал Зимнего дворца для прощания с ним придворных, военных и гражданских чинов и, наконец, народа.
О смерти того, кому он служил без малого тридцать лет, Сакен узнал только на другой день от парламентёров, офицеров союзной армии: кабель, проложенный интервентами между Балаклавой и Варной, помог им получить эту новость, взволновавшую всю Европу, ещё накануне к посрамлению русских курьерских троек; телеграфную же линию в Севастополь от Киева только ещё вели, медленно спеша.
Сакен был поражён до того, что запёрся у себя в кабинете, рыдал и бил перед иконой поклоны, но в это время через его адъютантов и Васильчикова слух о смерти царя расходился по гарнизону, пока ещё шёпотом, «по секрету», однако с быстротой необычайной.
Правда, иные, и очень многие, пытались не верить этому слуху, так как шёл он со стороны противников, но батареи противников и даже стрелки их, как бы в знак сочувствия защитникам Севастополя, многозначительно умолкли, и в наступившей тишине гремела одна только эта острая весть, передававшаяся шёпотом, на ухо, но стоившая энергичнейшей канонады.
Васильчиков вынужден был вывести Сакена из его траурного уединения напоминанием, что надо бы привести войска вверенной ему Крымской армии к присяге новому царю Александру II, как это сделано уж, разумеется, в войсках обеих столиц.
На это Сакен ответил, что бог укрепил его и внушил ему только одно решение: немедленно послать кого-либо из адъютантов к князю Меншикову, в Симферополь, чтобы у него, главнокомандующего, испросить необходимых распоряжений. Кстати, ему же по мнению Сакена, надо было передать для утверждения и проект Тотлебена об устройстве третьего редута впереди Малахова кургана.
Меншиков ответил Сакену на другой же день:
«Поспешаю ответствовать на письмо вашего высокопревосходительства, в коем вы желаете знать моё мнение относительно построения редута в двухстах пятидесяти сажен от Малахова кургана, дабы парализовать действие английских батарей, сосредоточивающих свои выстрелы на этот курган. Я нахожу предположение это ещё тем более полезным, что таковой редут послужить может опорным пунктом для дальнейших действий к овладению английскими батареями между Килен-и Лабораторною балками…»
Получив разрешение на новый редут, Сакен мог уже говорить с Тотлебеном вполне авторитетным тоном: старая голова переложила с себя ответственность на другую, более высокопоставленную старую голову, — и подготовка к устройству третьего редута началась.
Может быть, она была бы отложена в долгий ящик, если бы Сакен знал, что Меншиков уже не главнокомандующий, но об этом в день отправки письма не знал и сам светлейший, шутивший перед отъездом, что ввиду святости Сакена он оставляет Севастополь на попечение самого господа бога.
Сакен и сам втайне думал, что не только он любит бога, но и его тоже любит бог, так что любовь была не без взаимности. Ночью же 20 февраля он лишний раз убедился в этом, поскольку чистейшие случайности имеют всё-таки способность убеждать суеверов.
В его штаб-квартиру попала пущенная с одной из английских батарей конгревова ракета весом в два пуда, пробила крышу, потолок и стену и, разорвавшись, зажгла кипы бумаг, лежавших на полу, и самый пол. Конечно, произвела она переполох сильнейший. Васильчикову, Гротгусу и другим, жившим в доме, пришлось спросонья тушить пожар, который и был потушен довольно быстро, но Сакен долго не отпускал спать свой штаб, принимаясь снова и снова воодушевлённо рассказывать, как ракета, отклонись она в своём полёте всего на каких-нибудь три шага, могла бы ударить в кровать, на которой дремал он тяжёлой дремотой, и его уничтожить, стереть, вычеркнуть из списка живых и как «рука всевышнего» отвела её в сторону и спасла ему жизнь.
Сквозь проломы в потолке и крыше любопытно глядело звёздное небо и щедро вливался холодный влажный ранневесенний воздух; в пострадавших комнатах ещё только заканчивали уборку вестовые казаки, выметая последние клочья обгорелых бумаг, комья штукатурки, щепки, осколки, а Сакен уже тащил, энергично действуя длинными руками, и Васильчикова, и Гротгуса, и других чинов штаба помолиться перед образом, «воздать от чистого, умилённого сердца благодарность создателю за чудо, явленное недостойному рабу, болярину Дмитрию…»
Впрочем, больше уже в эту ночь «болярин Дмитрий» не ложился спать, а всё прислушивался, одетый в тёплую шинель, не летит ли к нему новая гостья по проторённой уже дорожке, и всё поглядывал в потолок, пряча зябкие руки в карманы.
Уходить куда-нибудь из обжитого уже дома всё-таки не хотелось, и утром продырявленная крыша, потолок и пол были исправлены рабочими, приведёнными унтер-офицером Дебу.
Разыграть роль благодетельницы-судьбы в отношении к своему ближнему иногда бывает приятно, и адъютант рабочего батальона поручик Смирницкий вполне намеренно командировал к заместителю главнокомандующего вместе с нарядом вызванных рабочих не кого-либо другого, а именно Дебу. Ему хотелось, чтобы барон при случае обратил на него внимание, потому что представление в прапорщики, о котором говорил капитан-лейтенант Стеценко, вполне могло заваляться и даже затеряться в Петербурге, особенно в такую пору. Слух о смерти императора Николая, державшийся втайне, то есть передававшийся всюду шёпотом, дошёл, конечно, и до рабочего батальона в адмиралтействе, и если сам Дебу под влиянием его воспрянул духом, то Смирницкий, как более знакомый с канцелярскими делами, решил, что лучше всё-таки о производстве как-нибудь напомнить в штабе, чтобы отсюда согласились послать запрос в Петербург, в министерство.
Дебу, успевший уже узнать рабочих своей роты, взял из них наиболее расторопных плотников, кровельщиков, штукатуров, чтобы заделать все бреши в штабе как можно скорей и удачней. Говорить же ему советовал Смирницкий с самим Сакеном или, если уж совсем не явится возможности к этому, то с князем Васильчиковым, так как обращаться в канцелярию было бы бесполезно.
Однако Дебу не представлял, как он будет говорить об этом: Сакен был недавний человек в Севастополе, адмирал же Станюкович, хорошо знавший его, Дебу, был в это время в Николаеве, сдав свой пост командира порта Нахимову.
Однако ему не пришлось обращаться к Сакену с жалкими нотами просителя в неуверенном голосе: барон заговорил с ним сам, когда плотники заделывали развороченный пол в его кабинете.
К своему кабинету чувствуют понятную нежность даже и суровые главнокомандующие сухопутными и морскими силами, поэтому среди множества дел, связанных с ходом обороны и требующих его личного вмешательства и решения, Сакен всё-таки уделил минуту внимания и рабочим.
— Да-а, вот какой может произойти случай, братцы! Какая-то залетела шальная ракета, и я… едва не был убит, братцы! — сказал он, как бы ища сочувствия у нижних чинов и обращаясь непосредственно к представителю их унтер-офицеру.
— Избави, господи, от напрасной смерти, ваше высокопревосходительство! — в тон ему, как бы от лица всей солдатско-матросской массы, ответил унтер-офицер, вытягиваясь перед ним сразу всеми несильными мышцами своего лёгкого тела.
— И господь не допустил до напрасной смерти! — торжественно протянул палец кверху Сакен.
— Слава тебе, господи, слава тебе! — истово перекрестился унтер-офицер, поглядев туда, куда был устремлён перст главнокомандующего.
Но перекрестился он не по-православному: он прикоснулся пальцами сначала к левому плечу, потом к правому, и Сакен тут же заметил это.
— Католик? — спросил он. — Поляк?
— Так точно, католик, но не поляк, а француз по отцу, ваше превосходительство, — отчётливо ответил унтер-офицер, и Сакен удивлённо высоко поднял брови.
— Францу-уз?.. Вот как, скажи пожалуйста!.. Француз? А как фамилия?
— Дебу, ваше высокопревосходительство… Представлен к производству в офицерский чин и ожидаю производства.
— А-а? В прапорщики представлен? Это другое дело… Это — совсем особое дело…
Сакен смотрел на него очень внимательно, не опуская бровей, и Дебу думал уже, что вот неожиданно для него наступил благоприятный момент изложить свою просьбу, но подошёл с какою-то бумагой Васильчиков и отвлёк Сакена, который вышел вместе с ним из кабинета, а вскоре даже уехал куда-то.
Подходящий момент был упущен, однако Дебу счёл большой удачей и то, что он как бы представился барону, и тот может уже теперь вспомнить о нём при других обстоятельствах.
Отчасти хорошо, пожалуй, думал Дебу, даже и то, что подошёл Васильчиков и не пришлось докладывать Сакену о такой неприятности, как два года арестантских рот, отбытых в крепостце Килия за участие в кружке Петрашевского. Неизвестно ведь было, как мог бы посмотреть на это богомольный барон, недавно подавлявший революционное восстание в Венгрии.
Наконец, производство затянулось не для одного него только: и Бородатов, разжалованный два года назад, пока ещё не получил тоже чина, к которому был представлен в прошлом ещё году, а ходил, как и он, с двумя белыми басонами унтера на солдатских погонах.
Сакен же в этот день отправился на Северную сторону для осмотра войск, расположенных на Инкермане, и в одном из полков 17-й дивизии, которой командовал теперь назначенный на места Кирьякова генерал-лейтенант Веселитский, он поражён был внешностью полкового священника, иеромонаха Иоанникия.
Это был тот самый иеромонах, которого мельком видел в окно симферопольской гостиницы «Европа» Пирогов и окрестил его Пересветом, тот самый, потрясающий голос которого гремел в недозволенных песнях и, казалось, колебал колонны вестибюля гостиницы, — вот-вот рухнут.
Барон немедленно, лишь только поравнялся с ним, слез с лошади и подошёл под благословение, но, получив его и с чувством приложившись к чрезмерно широкой лапе, усеянной рыжими веснушками, он не тут же сел снова на лошадь, он отступил на шаг, чтобы осмотреть как следует, с головы до ног, этого огромного и богатырски сложенного человека в чёрной рясе, с длиннейшей, светлого волоса, тоже богатырской бородою, весьма пышно разлёгшейся на груди и досягавшей до пояса. Серые глаза его глядели на барона, заместителя главнокомандующего, отнюдь не по-монашески смиренно и подчинённо, — напротив, светился в них как будто даже чуть-чуть насмешливый огонёк.
— Откуда вы, батюшка, к нам? Из какой обители? — спросил Сакен, почтительно улыбаясь.
— Из Юрьевского, новгородской епархии, монастыря, ваше сиятельство, — пророкотал Иоанникий.
— Из Юрьевского?.. Это — архимандрита Фотия? — так и вспорхнул умилённым голосом Сакен.
— Точно так, застал я ещё отца Фотия в последний год его земной жизни… По его же личному настоянию и монашество я принял: голос мой очень понравился. Так из новгородской духовной семинарии не в приход я попал, а в обитель Юрьевскую, ваше сиятельство.
Хотя Фотий умер уже лет семнадцать назад, всё-таки Сакен проникся ещё большим почтением к иеромонаху, который подходил под благословение к самому знаменитому архимандриту. Но сколько ни льстило ему, что этот богатырь в рясе зовёт его «сиятельство», всё-таки в присутствии князя Васильчикова он счёл нужным заметить новому Пересвету:
— Не «ваше сиятельство», а прошу обращаться ко мне по моему чину, поскольку титула князя или графа я не имею.
Иоанникий, однако, не смутился этим замечанием; он ответил, чуть наклонив голову в чёрном клобуке:
— Предвижу в грядущем, что так именно и будут обращаться к вам все в воздаяние за ратные подвиги ваши.
Сакен оглянулся на Васильчикова, как бы призывая его в свидетели этого неожиданного пророчества, и, не найдя, чем бы ему отозваться на слова монаха, только приложил руку к козырьку и поклонился.
Иоанникий же продолжал невозмутимо:
— Для подвигов ратных и я, многогрешный, сюда прибыл, но вот уже два месяца томлюся в бездействии, ваше сиятельство… Почему и прошу оказать мне милость — перевести меня на бастионы, где, может статься, имеется вакансия священнослужителя.
— А-а! И вы тоже подвигов желаете?.. Это… это приятно слышать! Да вы и есть воин, воин Христов, воин Христов истинный и в полном виде! — восклицал Сакен восторженно, отчасти под влиянием только что слышанного пророчества, отчасти искренне любуясь мощью Иоанникия. — Нет ли в самом деле вакансии у нас в гарнизоне? — обратился он к Васильчикову.
— В Камчатском полку заболел священник тяжёлой болезнью, третьего дня положили в госпиталь, — припомнил Васильчиков.
— А-а, ну вот, стало быть, в Камчатском, одиннадцатой дивизии, — оживлённо обратился к иеромонаху Сакен. — Тогда, в этом случае, можно вас, батюшка, прикомандировать для несения святых ваших обязанностей к Камчатскому полку!
Иеромонах, удовлетворённо дёрнув бородою кверху и склоняя её вниз, прогромыхал благодарность, снова величая «сиятельством» барона, который, чинно откланявшись, направился, наконец, к своей лошади.
Севастополь строился и укреплялся под личным попечением, а временами и наблюдением Николая.
Со всеми своими монументальными фортами и казармами, на которые пошло тёсаного камня неизмеримо больше, чем на прославленные египетские пирамиды Хеопса и Хефрена, эта крепость была слаба уже тем, что узка, зажата в тугой кулак и однобока: обращена лицом только к морю, как будто суша около неё должна была сама собою провалиться вместе с интервентами, чуть только им вздумалось бы на неё вступить, и не в какой больше защите не нуждалась.
Старательно создавая в России в течение долгих лет бессмысленно-труднейшую жизнь, Николай I поставил и Севастополь с первых же дней осады в бессмысленно-труднейшее положение в деле защиты.
Точно сказочно-гигантский по своим размерам подъёмный кран должен был вдруг, без минуты промедления, захватить все целиком такие дорого стоящие государству военные силы, как флот Чёрного моря, и, роняя часть кораблей на закупорку входа в бухту, выбросить все экипажи с орудиями и запасами снарядов на кое-как, впопыхах, состряпанные бастионы.
Кран этот всё-таки повернулся, описав огромную дугу и кряхтя под тяжестью выпавшей на него неразумной задачи; выброшенные им на сушу моряки защищали родной город на своих бастионах, как защищали бы в открытом море честь русского андреевского флага, со всем упорством и со всей отвагой. Но таяло и таяло их число… Черноморский флот истреблялся, хотя и собственными руками, которые топили его в ненасытном фарватере Большого рейда; русские моряки гибли сотнями и тысячами, хотя и не в привычной для них стихии, а на суше.
Сухопутная же армия хотя и посылалась мелкими и крупными частями на выручку и шла, преодолевая огромные расстояния, и вливалась в ряды уцелевших первоначальных защитников, но ей приходилось соперничать в быстроте передвижения с пароходами интервентов, и пароходы неизменно побеждали: превосходство сил оставалось на стороне противника.
Исход борьбы за Севастополь был уже почти предрешён к концу февраля, хотя никогда ни раньше, ни позже положение осаждённых не было лучше. Но вот слух о смерти Николая, исходивший от интервентов, подтвердился: его привёз генерал-адъютант Паскевич, командированный из Петербурга, чтобы привести Крымскую армию к присяге новому императору.
Итак, перестало быть тайной для войск, что Николай умер; стало известно и то, что Меншиков более уж не вернётся в Севастополь как главнокомандующий, что другой кит армии русской — фельдмаршал Паскевич — неизлечимо болен (раком желудка, как оказалось впоследствии) и что третий кит, Горчаков 2-й, скачет сюда из Кишинёва брать оборону Севастополя и Крыма в свои старые и ненадёжные руки.
Было над чем задуматься не одному только Остен-Сакену, а всем вообще защитникам Севастополя, Крыма, Новороссии, от фурштатского солдата до генерала, и действительно это был момент немалой растерянности среди командиров отдельных частей, но младшее офицерство, а тем более матросы и солдаты отнеслись к этому вполне спокойно.
Последние только спрашивали друг друга, как надо полагать, — не выйдет ли замирение, не добьётся ли его новый царь, и кто-то пустил совершенно нелепый слух, будто великий князь Константин, генерал-адмирал, идёт на выручку Севастополя с американским флотом. Но хоть что-нибудь, — американский так американский флот — всё-таки некоторая отрада для сердца.
Присягу новому царю приняли полк за полком совершенно равнодушно. Все понимали нутром только одно: надо отстоять Севастополь; что же касается царя на престоле там, в Петербурге, то не всё ли равно, как его зовут — Николай или Александр? Здесь, на бастионах и около них, дело было не в том или ином царе, а в штуцерах и мортирах противника, в ружьях и пушках своих, в ночных работах до упаду, в мёртвом дневном сне в вонючих блиндажах, в насекомых, которые неустанно грызли тела, в чёрных, наполовину гнилых сухарях, которые нужно было грызть им самим, во многом другом ещё и, наконец, в погоде, хотя в любую погоду, конечно, можно было проститься с жизнью, но дождь, назойливый зимний крымский дождь, и невылазная грязь очень портили настроение, а к смерти кругом привыкали быстро даже и молодые солдаты новоприбывших полков.
К ней нельзя было и не привыкнуть: она была везде как днём, так и ночью, как в пятипудовой бомбе, так и в певучей штуцерной пуле, и ей безразлично было, вышел ли солдат в ложемент перед бастионами как стрелок, или копает он неподатливую каменистую землю и таскает её на разрушенный бомбардировкой бруствер.
Два перебежчика-француза, и не рядовые, а сержант и капрал, дали в главном штабе показания, очень встревожившие Сакена. По их словам выходило, что минные галереи французов доведены уже до такой близости к четвёртому бастиону, что не сегодня-завтра можно ожидать общего взрыва бастиона, а вслед за ним и штурма.
Показания эти были переданы Сакену утром в тот самый день, когда назначено было закладывать третий редут на подступах к Малахову кургану, и Сакен вызвал к себе Тотлебена для совещания.
Перебежчики бывали часто с наступлением зимы; особенно много их было в холодные дни. Можно было думать, что с большим риском получить пули от своих или от русских они бежали в Севастополь только затем, чтобы погреться.
Больше всего перебегало плохо одетых турок, египтян, арабов, но немало было ирландцев из английских войск, а также словаков, пьемонтцев, немцев, мадьяр из иностранного легиона. Меньше было французов, как лучше обеспеченных одеждой, провиантом, жильём.
Эти двое сказали, что были очень обижены своим начальством, почему и бежали. Когда их спросили, чем они намерены заняться в России, то сержант объяснил, что он — хороший гравёр и думает найти себе достаточно работы, чтобы, женившись, прокормить семью; капралу же непременно хотелось faire quelque classe en Russie, то есть быть учителем русских детей, как многочисленные пленные из наполеоновской армии двенадцатого года.
Показание их насчёт французских минных галерей, где будто бы были уже приготовлены усиленные горны для взрывов четвёртого бастиона, очень изумило Тотлебена и даже возмутило, как явная ложь.
— Но ведь я только вчера был, ваше высокопревосходительство, на этом самом бастионе нумер четвёртый и смею доложить, что нашёл там всё решительно именно в таком точно виде, как и третьего дня, когда мы взорвали там горн, как об этом я и доносил в подробном рапорте! — горячился Тотлебен. — Минную войну и именно там, на бастионе нумер четвёртый, начали мы, а не французы, как я уже однажды имел честь об этом докладывать вам, ваше высокопревосходительство… Я распорядился ещё в ноябре месяце заложить там колодцы во рву, а уж после меня, в том же самом глинистом слое, начали вести свои работы французы, и мы произвели несколько взрывов, и все взрывы прошли очень удачно, а французы только два всего, и, к моему личному изумлению, очень слабосильных, чего я даже и объяснить не умею не чем иным, ваше высокопревосходительство, как только плохой работой их инженеров! Нет, я считаю, что-о… я осмеливаюсь полагать, что наступление противника на правом фланге совершенно приостановлено именно нашими минными работами, а это в свою очередь позволяет нам теперь действовать наступательно на нашем левом фланге, у холма под названием Кривая Пятка.
Сакен слушал его внимательно и качал одобрительно головой; но вдруг он выставил вперёд ладонь и энергично опустил руку до самого пола, склонясь и сам туда, к полу, вслед за своей рукой.
— А что, если они ведут свои ходы там, там, под вашими рукавами и прочее, а? — спросил он, таинственно прищурясь.
— Контрмины под нами? — слегка улыбнулся Тотлебен. — Нет, ваше высокопревосходительство, это есть невозможно, по причине скалистого грунта на оч-чень большую глубину, как я лично в том убедился. Но действительно вы правы, история минного искусства знает такие случаи, когда контрмины велись под минными галереями и слуховыми рукавами на большой глубине, ну, и потом, разумеется, следовали за этим непредвиденные для противника взрывы с блистательными результатами, но скала, как я уже докладывал, скала грандиознейшей глубины нас от этого защищает… Даже и на той глубине, на которой сейчас мы ведём работы, а также и французы, — в глинистом слое в шесть-семь футов, — должен я сказать, ваше высокопревосходительство, есть оч-чень тяжёлая работа. Люди задыхаются, а вентиляторы наши, которые мы из адмиралтейства получаем, действуют плохо, часто портятся, и мы их вынуждены обратно отсылать для починки. Так мало там воздуху, что и свечей зажигать нельзя, — работают люди в полной темноте… Часто бывает, что не туда выводят рукава, куда бы хотелось.
Затем, как я уже докладывал ранее, оч-чень мешают грунтовые воды.
Сапёров-минёров у нас мало; присылают для работ простых пехотных солдат, которые под землёй даже и не работали никогда… Всё это есть наши большие минусы, однако мы в минном искусстве ок-кончательно побеждаем французов.
— Так, так, мой милый Тотлебен, успехи ваши, как говорится по-русски, всё налицо! Но вот вопрос: отчего же перебежчики докладывали насчёт контрмин, любопытен я знать?
— Ну, это же так очевидно просто, ваше высокопревосходительство! — улыбнулся Тотлебен. — Они хотят показать нам… считают это даже знаком необходимости, что раз они перебежали к нам, то надо же не с пустыми руками к нам показаться, а принести что-нибудь нам в презент. Вот и придумали они эти контрмины, которых не только в натуре нет, но даже и быть не может. Однако всё-таки сочту я святым своим долгом отправиться лично на нумер четвёртый, чтобы там на месте опровергнуть все эти басни, ваше высокопревосходительство.
Простившись с Сакеном, Тотлебен поехал на четвёртый бастион, где он бывал почти ежедневно, который он знал и наземно и подземно, как свою квартиру.
Он убеждён был, что перебежчики врали или говорили с чужого лживого голоса (сами они не были сапёрами), но вместе с тем он помнил и тот, сработанный литографским способом в Париже, план осады Севастополя, который дан был ему Меншиковым ещё в декабре. К бывшему главнокомандующему этот план попал вместе с одним раненым и взятым в плен во время вылазки французским штаб-офицером. Кроме того, что на плане была подробно показана минная галерея против четвёртого бастиона, что вполне подтвердилось, на нём обозначена была и пороховая камера как раз под исходящим углом бастиона.
Хотя он уже двадцать раз убеждался, что так далеко, как на этом плане, французские работы не пошли, наткнувшись на русские мины, но он видел, что французы — противник очень упорный: может быть, и в самом деле им удалось докопаться со своей стороны до нового, глубоко залёгшего слоя глины, до которого не сумел дойти он?
Подъезжая к боевому бастиону, он видел, что всё было так же, как он привык видеть все последние дни: пустые улицы окраины города, живописно раскинутые разбитые дома, все без крыш, но многие с трубами печей, — прекрасные места для русских стрелков, которые залпами будут встречать противника, если когда-нибудь он всё-таки отважится на штурм; наконец, одиноко стоящий костёл, тоже изувеченный ядрами, последнее здание, за которым тянется пологий подъём к бастиону; а вот уже и первая траншея, и посвистывают «молоденькие», как солдаты зовут, штуцерные пули Минье, с чашечками и стерженьками.
Передовые траншеи французов здесь были ближе, чем где бы то ни было в других точках оборонительной линии, — всего в полутораста метрах. Бывало так, что осколки разорвавшихся в этих траншеях русских бомб, рикошетируя, летят обратно и поражают прислугу у русских орудий, а осколки французских бомб отправляются тем же порядком назад калечить своих; штуцерники же той и другой стороны не дают даже и на момент показаться из траншеи никому; как-то высунула голову ротная собака и тут же была убита; чуть приподнимет из траншеи шутки ради свою фуражку русский солдат, воткнувши её на штык, и фуражка эта тут же вызовет на французской стороне с десяток ружейных дымков и упадёт, пронизанная пулями.
Что положение здесь создалось весьма напряжённое, Тотлебен знал, конечно; что одного только приказа Канробера недоставало для штурма, это было очевидно для всех; и всё-таки приказ этот не отдавался, и Тотлебен был убеждён, что охоту к штурмам здесь отбили у французов удачные минные работы, произведённые под его руководством.
Оставив свою верховую лошадь сзади блиндажа начальника этой дистанции, адмирала Новосильского, он пошёл по бастиону, по-хозяйски оглядывая всё кругом.
В траншеях, сидя и полулёжа в самых беспечных позах, точно отдыхая на подёнщине, густо набились серошинельные солдаты, площадка же бастиона имела вид кротовин на лугах: она вся была покрыта большими и малыми блиндажами, заметными только по невысоким кучкам земли, насыпанной на накаты из толстейших дубовых брёвен. Выше других торчала насыпь над пороховым погребом.
Так как время стояло полуденное, то насыпи были наполовину уже расплёсканы артиллерийскими снарядами: тысяча рабочих рук пехотных солдат будет их восстанавливать ночью, как и раньше. Насыпи были то желты от глины, то белёсы от примеси известняка, и только входы в блиндажи слабо чернелись.
Прикрыт был накатом из брёвен и насыпью и спуск в мины, почти рядом со входом в пороховой погреб, — ближайший спуск: минных колодцев было много, больше двадцати, но они расположены были во рву, за валом, и доступ к ним теперь, днём, был невозможен. Теперь шла обыденная боевая работа, грохотали пушечные выстрелы, причём нельзя было даже со стороны и разобрать, какие свои, какие чужие, — так близко друг от друга стояли наши и их батареи. Шла в то же время и оживлённая штуцерная перестрелка, но это было здесь больше видно, чем слышно. Ружейные выстрелы совершенно тонули в пушечном громе, но штуцерные второй линии то и дело перебегали в первую, поднося стрелкам заряженные штуцеры, чтобы стрельба велась без перебоя.
Опытный глаз Тотлебена, только скользнув взглядом по валу, в котором среди гор земляных мешков стояли орудия, заметил, где и какие были новые повреждения; но его теперь занимала только минная галерея и слуховые рукава.
Там, в земле, безвыходно жил командир одной из рот сапёрного батальона штабс-капитан Мельников, которого моряки прозвали «обер-кротом».
Этот обер-крот и был правой рукой Тотлебена. Всё подземное здесь было его хозяйство. И через несколько минут, спустившись в мины около порохового блиндажа, Тотлебен сидел на земляном диване, покрытом ковром, в «трюме» у Мельникова.
Это была ниша, сбоку минного хода, отделённая от него большим ковром; коврами же были увешаны и стены. Возле одной из стен стояла печь; посреди этой подземной комнаты утверждён был стол, и на нём стоял самовар, горела свеча в бронзовом шандале и лежали «Мёртвые души», раскрытые на том месте, где описана игра Чичикова с Ноздревым в шашки.
Мельников, крепкого сложения человек, но от недостатка воздуха и от полного отсутствия солнечного света совершенно желтолицый и истомлённый, радостно засуетился, когда вошёл к нему его начальник: любитель минного дела с большим уважением относился к такому знатоку этого дела, каким был Тотлебен; притом же и Тотлебен высоко ценил своего помощника и представил его к Георгию за удачно проведённый им взрыв усиленного горна недель пять назад: белый крест свежо красовался на груди молодого штабс-капитана.
— Я хотел бы знать, Александр Васильевич, — старательно выговаривая отчество, обратился Тотлебен к «обер-кроту», — что бы вы мне сказали, если бы услышали, например, что нас… как бы это выразиться… что, одним словом, желают нас взорвать французы…
— Бастион взорвать? — очень удивился Мельников. — Тут одного желания мало!
— Именно, да… но тем не менее говорят, что этого мы должны ожидать на этих днях.
— Кто же осмелился говорить такое? — улыбнулся «обер-крот».
— «Осмелился», да… Вы очень хорошо подобрали слово… Осмелились сказать это перебежчики-французы!
— Голая выдумка! — тряхнул Мельников отросшими здесь, в подземелье, и влажными от сырости русыми волосами.
— А если сделать действительное допущение, что они идут к нам под нашим нижним ярусом?
— На какой же именно глубине они могут идти?.. В шести разных местах делали колодцы по вашему же приказанию, — и скала чем ниже, тем крепче.
— Это-то действительно так, но, однако, этот результат есть наш результат, а у них может быть противоположный… вдруг, представим эт-то, они натыкаются на глинистый слой и…
Оба глядели друг на друга испытующе, и Мельникову показалось, что его начальник мило шутит. Может быть, просто отклонился слабенький синий язычок свечки, и от этого тени на круглом лице Тотлебена сложились в подобие улыбки; поэтому Мельников широко улыбнулся сам и ответил:
— До глинистого или другого мягкого слоя им, может быть, придётся долбить скалу на целую версту, а при таком сопротивлении газам всего пороху Франции не хватит, чтобы нас взорвать!
Тотлебен присмотрелся к его нездоровому, жёлтому лицу и заметил:
— Только бы вам не заболеть здесь, — эт-то было бы большим ударом для дела и для меня… Вы всё-таки почаще гуляйте себе наверху… Что же касается минного искусства, то вы, конечно, есть большой энтузиаст, Александр Васильевич, но я ведь тоже есть большой энтузиаст, поэтому необходимо мне самому покороче познакомиться с положением дел.
Это сказано было серьёзным тоном, притом Тотлебен поднялся, отказавшись от чая; тут же вскочил с места и Мельников и принялся натягивать шинель.
«Мёртвые души» на его столе Тотлебен видел не раз, однако же отогнул переплёт и поднёс книгу к свечке, чтобы прочитать заглавие.
Они пошли очень знакомыми им обоим, низкими для их роста и узкими ходами в земле сначала с огарком свечки, потом, когда огонёк потух, впотьмах. Но кротовые ходы эти, обделанные креплением из столбов и досок, были не безмолвны, местами даже гулки: тут работали — перетаскивали мешки с землёй, и слышно было трудовое кряхтенье и, кроме того, чавканье грязи под неразборчивыми, тяжёлыми солдатскими сапогами.
— Держи влево! Командир! — однообразно покрикивал Мельников, чтобы разойтись со встречными в кромешной темноте и узости.
Местами приходилось не столько идти, сколько продираться почти ползком, до того узки и низки были мины. Конечно, на человека свежего это могло бы произвести непереносимое впечатление могилы, гроба, но Тотлебен знал, что тут слишком близко подошёл скалистый грунт, а несколько дальше станет снова и выше и шире.
В слуховых рукавах, когда до них добрались, он спрашивал минёров, не слышно ли работ французов киркою ли, топором ли, долотом, или скобелем, или скрипа их тележек, увозящих землю, недоверчив был к однообразным ответам: «Никак нет, вашвсокбродь, ничего не слыхать!» Присаживался на корточки, прикладывал ухо к земле и слушал сам.
Он всячески изощрял и напрягал слух, однако никаких стуков не слышал; подымался и двигался дальше.
Когда дошёл до того места, где русский минёр почти вплотную столкнулся с французским, причём французы сконфуженно бросили свои мины и ушли, Тотлебен остановился, чтобы что-то обдумать и рассчитать про себя, благо тут горел фонарь.
Здесь была уже заготовлена по его распоряжению порядочная порция пороху, засыпанного землёю, и около был расположен пост, наблюдавший за французскими минами.
При каждом взрыве с русской стороны горнов или комуфлетов между линиями укреплений, на том узком пространстве, которое разделяло противников, образовывались воронки. Эти воронки бывали иногда около десяти метров и больше в диаметре, и за обладание ими завязывалась борьба с наступлением сумерек и ночью.
Тотлебен обдумывал, стоит ли тратить порох для нового взрыва, и, наконец, сказал Мельникову:
— Сегодня вечером мы закладываем новый редут, а чтобы быть более точным — люнет, это гораздо целесообразнее, — впереди Селенгинского и Волынского, так вот, чтобы показать господам французам, что мы бодрствуем тут, на нумере четвёртом, а там — скромны мы есть и тихи, надо взорвать этот горн сегодня же, когда всё к этому у вас будет готово.
— Слушаю, — отозвался Мельников. — Взорвём.
Тотлебен на обратном пути не миновал и бастионного рва, в котором расположил большую часть минных колодцев, между ними и те самые глубокие, но брошенные из-за твердейшей скалы. Начальник севастопольских инженеров сам опускался в два из них, чтобы лишний раз убедиться в том, что инструменты не могли сладить со скалою дальше, хотя сапёры и прошли уже в ней на несколько сажен ниже второго яруса галерей.
— Нет, если только французы не имеют каких-нибудь новых, нам неизвестных сверлильных машин, — сказал он, наконец, Мельникову, — то мы от них в безопасности, а это добро — сержанта их и капрала — не мешало бы отправить к ним обратно… Итак, горн, Александр Васильевич, взорвите, а я пойду предупредить об этом адмирала.
Через ров летели пули свои и чужие, гранаты и ядра из орудий прямой наводки, и часто залетали сюда осколки, ежедневно насчитывалось два-три человека потери от осколков. Но минные колодцы были прикрыты накатами из брёвен, и обязанностью рабочих при штурме противника было — всем выбегать из галерей в ров и защищать входы в них штыками до последней возможности.
Чтобы пороховые газы и дым не пошли в свою же галерею, заранее забаррикадировались мешками с землёю на несколько сажен в толщину, теперь же только провели к пороху гальванические запалы, а кроме них, не вполне доверяя вольтову столбу, ещё и желоба, наполненные порохом, — «сосисы»…
Между тем выбравшийся на площадку бастиона Тотлебен тем временем посвящал в свой замысел вице-адмирала Новосильского.
Заработавший уже Георгия на шею, высокий, всегда спокойный и уверенный в себе адмирал тут же послал приказ усилить огонь штуцерный и картечный на случай, если будут выскакивать из своих траншей французы, как это бывало всегда при прежних взрывах.
Началась оживлённая перестрелка, но она не заглушила подземного гула, удалявшегося в сторону французов, и под ногами у всех на четвёртом бастионе задрожала земля.
Вот повалил, вырываясь из поднявшейся грибом почвы, густой дым, полетели кверху камни, как при извержении миниатюрного вулкана, стали выскакивать на бруствер французские стрелки, пальба сделалась ещё чаще, и, как мастер своего дела, наблюдавший всё это, Тотлебен сказал Новосильскому:
— Прекрасно!.. Теперь остаётся только занять воронку… А я поеду на Малахов, и что бы ни говорили мне теперь эт-ти, эт-ти там разные мерзавцы, я за ваш бастион спокоен… Желаю здравствовать!
Кусок неуютной, безрадостной голой земли, как всякий другой около, и на нём ничего, кроме этого холма, именуемого Кривой Пяткой. Так как здесь рвали когда-то перед войною камень для построек, то везде по холму и кое-где рядом с ним валяются крупные и мелкие обломки белого известняка.
Обтёсанные укладистые плиты вывезли отсюда в город, — обломки остались, и между ними всюду пробивается наивная молодая травка, первая яркая весенняя зелень.
Это-то именно место и наметил Тотлебен для устройства незамкнутого редута, то есть люнета, в расстоянии трёхсот пятнадцати сажен от Малахова кургана, и с неизменной точностью, которая его отличала, лишь только сгустились сумерки, он был уже здесь, размечая на земле будущую линию первичной траншеи.
Батальон Камчатского полка был назначен сюда на земляные работы, и сапёрный унтер-офицер Бородатов, разжалованный из поручиков, но ожидающий скорого производства в прапорщики, руководил одним из участков работ, находясь в подчинении у своего же бывшего товарища инженер-штабс-капитана Сахарова.
Вперёд была выслана рота, которая рассыпалась в цепь, чтобы малыми сапёрными лопатками и мотыгами выкопать к утру ложементы и в них залечь до вечерней смены.
Уходя туда, в сомнительный сумрак, в сторону французских батарей, говорили тихо старые солдаты молодым из пополнения:
— Под Стуков монастырь идём… Как, сердце не ёкает?.. Ничего, не робь, — какая не наша, так нас не тронет, а если уж наша, от неё всё одно нигде не спасёшься: она и в палатке найдёт.
Паруса, снятые с тех кораблей и фрегатов, которые были потом затоплены, пошли на палатки, и в таких палатках, в одной из балок на Корабельной стороне, размещён был Камчатский полк. Как ни укрыт был этот лагерь от противника, но и туда залетали иногда снаряды, пущенные навесно.
Французы, пришедшие на этот фронт на помощь англичанам, очень деятельно строили свои укрепления на высотах и устанавливали в них дальнобойные мортиры.
Зелёный Холм, как они прозвали Кривую Пятку, очень пленял живое воображение их инженеров, но наука осады крепостей требовала строгой последовательности действий, а не скачков в неизвестное; просторные, чтобы было где укрываться многочисленному резерву при атаках, траншеи их подходили строго классическими зигзагами, почва же была неблагодарная — неподатливая, каменистая, кроме того, все крупные орудия Малахова кургана, так же как и орудия двух новопоставленных редутов — Селенгинского и Волынского, — сильно затрудняли их работы метким огнём.
Англичане, общее число которых под Севастополем не достигало теперь и третьей части числа французов, сосредоточивались против третьего бастиона, неприступного Редана; они следили с чисто спортсменским интересом за соперничеством своих союзников и русских и держали между собою азартные пари, кто скорее овладеет Зелёным Холмом, с которого, при удаче французов, можно было громить остатки русского Черноморского флота.
Если со смертью Николая, совпавшей с отставкой Меншикова и назначением в Крым Горчакова, вводилось неизбежное новое в дело обороны Севастополя, то и во французской армии в Крыму к этому времени введено было новшество, имевшее огромное значение для дела осады. Армия эта была разделена на два сорокатысячных корпуса, и одним из них начал командовать способнейший генерал Боске, другим же — вызванный нарочно для этого из Алжира Жан-Жак Пелисье.
Первый корпус оставался там же, где были расположены его дивизии и раньше, — против Городской стороны; вести же атаку против Малахова кургана поручено было второму корпусу под командой Боске.
Непосредственно при главной квартире, у Канробера, в виде общего резерва оставалось всего несколько тысяч человек, и хотя он по-прежнему был главнокомандующим, но авторитетнее его выступал на военных советах личный адъютант и представитель Наполеона генерал Ниэль, который и указал на Малахов, как на ключ всех севастопольских укреплений. И в то время как Канробер писал свои донесения о ходе осады военному министру, маршалу Вальяну, Ниэль — непосредственно Наполеону.
Это было время полного охлаждения отношений Канробера к лорду Раглану: как ни пытался он расшевелить старого маршала Англии, красноречивый Раглан находил десятки причин для объяснения медленности своих действий против Редана, а между тем отсутствие поддержки англичан задерживало Боске в его стремлении овладеть Зелёным Холмом.
Всё-таки Боске обещал Канроберу непременно занять этот холм 1/13 марта, но вот в ночь с 26 на 27 февраля камчатцы уже складывали в гряду обломки белого камня, как им указывали Сахаров и Бородатов, и под прикрытием этой гряды начали долбить кирками и отбрасывать лопатами землю, проводя траншею широкого, на четверть версты, охвата, в виде неполной, несомкнутой снизу трапеции.
Ночь была исключительно благоприятна: моросил мелкий дождик, луна таилась за тучами, посылая всё-таки достаточно света, чтобы видеть в нескольких шагах.
Тотлебен, встретив батальон, торжественно, хотя и не в полный голос, сказал солдатам, что они своей работой в эту ночь спасут Севастополь, и солдаты работали истово, проникаясь важностью выпавшей на их долю задачи.
Никто из них не курил под отвёрнутой полою шинели даже здесь, на линии траншеи, не только там, где устраивались ложементы; переговаривались они хриплым шёпотом не повышая голоса, даже когда переругивались друг с другом; старались стучать кирками как можно глуше и землю лопатой укладывать осторожно, а не швырять с размаху на вал.
Может быть, и сами не догадываясь о том, они действовали здесь ночью как опытные воры, и они действительно крали у генерала Боске, у его второго корпуса, у всей армии французов, у всей союзной армии, у Франции, у Англии, у Турции курган Зелёный Холм, на котором через два-три дня должны были по всем расчётам стоять французские тридцатисантиметровые мортиры, чтобы под их прикрытием ещё через несколько дней внезапным штурмом в больших силах захватить неожиданно вскочившие перед Малаховым два досадных редута, а может быть, и всю Корабельную и тем блистательно закончить осаду.
Впереди, в секретах, лежали пластуны под командой своего неизменного батьки шестидесятилетнего есаула Даниленка, который вот уже несколько месяцев провёл на аванпостах, но не был ни разу ранен. Пластуны доносили, что со стороны французов слышны им стуки кирок и лопат: там тоже усердно работали в траншеях, проклиная каменистый грунт. С виду тихая, дождливая ночь полна была напряжения и пылких надежд.
Офицеры батальона не сходились кучкой, как это непременно сделали бы на ученье; каждый ротный был на участке своей роты, а младшие офицеры при своих взводах. Дело шло, хотя и не так успешно, как того хотелось бы сапёрам; но шло и время, и уже подвигалось к трём часам утра, когда какой-то рокот, точно от тарахтящей по камням телеги, раздался на левом фланге работ.
— Что это? Что там такое? — встревоженно пробормотал Бородатов, бывший недалеко от левого фланга.
Пожилой рядовой солдат, работавший около него, выдохнул горестно:
— Э-эх! Всю нам обедню испортил!.. Это же наш новый батюшка, кажись…
— Батюшка ваш?.. Священник?
— По голосу будто он, так точно.
— Зачем же он тут?.. Добеги, скажи, что нельзя тут! — заторопился Бородатов, потому что продолжался рокот.
— Слушаю! — И солдат, пригнувшись, точно его могли разглядеть и поднять пальбу французы, побежал на левый фланг окопа.
Это действительно был иеромонах Иоанникий.
— Батюшка! Нельзя так! Вполне нехорошо! — укоризненно и сразу выпалил солдат вполголоса первое, что пришло на ум.
От монаха пахло водкой.
— Ты-ы что это за птица такая? — чуть не в голос рявкнул Иоанникий.
— Девятой роты рядовой Егор Мартышин! — привычно на вопрос «кто?» ответил солдат шёпотом и добавил:
— А вас прошу, батюшка, неприятелю знать не давайте-с!
— Как же ты смеешь мне вдруг… слова такие? — изумился Иоанникий.
— Послан я начальством, а не сам…
Но тут подбежал уже и сам Бородатов, шипя:
— Тише! Пожалуйста, тише!
— А ты кто такой? — обратился к нему Иоанникий.
— Мне принято говорить «вы»: я офицер!.. Говорите, пожалуйста, шёпотом. Что вам здесь нужно?
— Как так «что нужно»? — несколько как бы опешил монах. — Я пришёл к своим овцам духовным, а ты…
— Никаких овец тут нет, тут — защитники отечества… Прошу вас, оставьте нас сейчас же!
— Так я тебя взял и послушался такого! — буркнул монах.
— Иди доложи командиру батальона! — повернулся к Мартышину Бородатов.
Мартышин метнулся в темноту, успев только сказать при этом:
— Вот наказанье осподне!
— Я вас умоляю, батюшка, вернитесь в свою палатку, — очень просительно и учтиво, насколько мог себя осилить, проговорил Бородатов.
— Те-те-те!.. Три шага вперёд! Разевай рот!.. Имя? — командным тоном, хотя даже и не в четверть своего голоса, но с выражением отозвался ему Иоанникий.
Это была придуманная им самим команда солдатам, которые говели у него на первой неделе шедшего теперь великого поста.
Мартышину не пришлось далеко бежать: командир батальона майор Лештуков поспешно шёл уже сам на неожиданный шум на левом фланге. Подойдя к монаху, он взял его под локоть и прошептал внушительно:
— Пойдёмте-ка, батюшка, в лагерь!
Он повернул его кругом и, к удивлению Бородатова, выпивший огромный иеромонах безмолвной тенью пошёл рядом с ним.
— Проводи-ка своего батюшку до лагеря, а то ещё заблудится, — попадёт к французам, — сказал Бородатов Мартышину Егору.
— Вот наказание с таким! — отозвался Егор прежним тоном и ринулся, уткнув голову в плечи, следом за уходившими, понимая без дальних расспросов, что батальонный не может же далеко уйти от своего батальона, а подвыпивший иеромонах действительно, пожалуй, не найдёт один обратной дороги к лагерю.
Чуть забрезжила утренняя полоса на море, отделяя воду от неба, вернулись лишние люди из ложементов и пластуны со своим заколдованным есаулом. В ложементах остались только штуцерники, а в вырытой за ночь траншее в полной безопасности от пуль можно уже было продолжать работы и днём.
И когда развернулось утро, те из англичан против третьего бастиона, которые держали за русских, торжествующе получали с проигравших пари.
Правда, пока через Зелёный Холм и в обе стороны от него протянута была только узенькая ленточка окопа, но заметно было, что кирки и лопаты продолжали там действовать неутомимо, и дымки выстрелов белели, расплываясь впереди окопа из ложементов: там русские охотники перестреливались с французскими «головорезами» из своих ложементов.
Французы были поражены. Они открыли по русским работам на Зелёном Холме оживлённую пальбу из орудий, но на защиту новорождённого люнета выступили батареи с Малахова, а вечером сюда на работу пришли уже остальные батальоны Камчатского полка, и люнет от полка, давшего ему жизнь, получил и своё имя. Впрочем, чаще потом звали его просто Камчаткой.