Я знал, что образовался в материнском животе и что изначально представлял собой что-то мелкое, и не просто мелкое, а самое мелкое, что можно вообще представить, потому что, конечно же, я начинал вырастать из чего-то самого-самого наимельчайшего, что только и есть на свете, а самое мелкое из того, что я знал, был электрон. Я знал, что все состоит из атомов, и, как выглядит атом, тоже знал – шарик-ядро, а вокруг него летают электроны, самые мелкие шарики, какие только можно представить. Изображение атома можно было увидеть везде, «мирный атом» был символом эпохи. Один такой атом возвышался над крышей пятиэтажного дома на Московском проспекте. Глядя на него, я представлял, каков из себя электрон (шарик) и кем был я изначально до того, как родился.
СЛАВА СОВЕТСКОЙ НАУКЕ красовалось над крышей. Я еще не ходил в школу и не знал, что это ВНИИ метрологии, но знал еще задолго до школы, для чего нужны восклицательный и вопросительный знаки. Если после СЛАВА СОВЕТСКОЙ НАУКЕ нет восклицательного знака, это не лозунг (примеры лозунгов были перед глазами – и все с восклицательными знаками). А здесь почему-то восклицательный знак отсутствовал. Значит, это не лозунг, не восклицание, это заглавие – обозначение того, что есть под ним. То есть в этом здании и находится СЛАВА СОВЕТСКОЙ НАУКИ (о падежных окончаниях я еще не был осведомлен). Вероятно, она здесь хранится, на каком-нибудь этаже, в какой-нибудь особой комнате, в большом шкафу, похожем на книжный шкаф, только не деревянный, а железный и без стеклянной дверцы. Но как выглядит эта СЛАВА – на это уже моей фантазии не хватало.
Не помню, послали ли меня на кухню за чем-нибудь (за чем, если мне лет пять?) или я просто обнаружил перед взрослыми нежелание туда входить одному (были гости – в комнате за столом), но отец вдруг мне решил объяснить беспочвенность моего страха. «Пойдем вместе», – взял меня за руку и мы пошли. На кухне было не так чтобы слишком темно – просто сумрачно: свет проникал и через окно со двора, и через дверь из прихожей. «Видишь, никого нет?» Но я и сам знал, что там нет никого. «И здесь нет», – поднял край клеенки, и я удостоверился в том, что мне и так было известно: под столом нет никого. «Скажи, чего ты боишься?» Но я не знал, как на это ответить. Ему очень хотелось искоренить причину моего страха, и он упорно требовал, чтобы я сказал, чего боюсь. Надо было ответить, и я тогда просто так показал на духовку. Отец открыл с готовностью дверцу. «Видишь, там нет никого, вот, потрогай противень». Потрогал. «Не страшно?» «Нет». «Больше не будешь бояться этого?». Но этого я не боялся, я правду сказал: «Не буду». «Вот и отлично», – он был рад, что нашел причину. Мы вышли.
Понятно, что умирают другие – кого-то съедают, кто-то сам. Но вдруг однажды: «Все умрут!» – и: «Я тоже? Тоже умру?» Помню это ночное – тоже! – не страх даже, а отчаянное переживание несправедливости. Перед глазами черный книжный шкаф, в стеклах его блики уличных ламп, и мама, стоя рядом с моей кроваткой, уклончиво объясняет, почему об этом не надо думать: потому что это будет та-ааа-ак нескоро, что, можно сказать, никогда. И потом – наука. Наука будет продлевать жизнь человека все дальше и дальше. Так далеко, что человеку самому уже надоест жить-поживать, потому что он уже будет все знать на свете и станет ему неинтересно, а наука все равно будет продлевать и продлевать его жизнь: пусть себе живет, если родился. Как-то так. Не очень педагогическое объяснение, но оно меня удовлетворило. Вот бабушка верит в Бога. А лучше бы она молилась не Богу, а науке. «Бабушка, научи меня молиться науке». «Какая наука? Что ты говоришь такое?»
В Зоологическом музее самое сильное впечатление на меня произвел скелет человека. Я знал, что смерть неизбежна, и все равно не предполагал, что все так плохо. Превратиться в конечном итоге в скелет – это ужасно. Я не хотел. Я знал только один способ избежать этой участи – повторить путь Ленина. Надо что-то сделать такое, чтобы человечество признало заслуги твои и подвергло тебя бальзамированию. Лежать, как Ленин, не так страшно. Но разлагаться… Короче, надо Лениным стать. Буквально – как Ленин. Стать Лениным, а не скелетом.
Если атомная война неизбежна (пытался себя успокаивать), то, может, это и к лучшему. Не так жутко – если все вместе. Атомная бомба – и раз – и словно ничего не было. Только для этого надо много атомных бомб, чтобы уже никому-никому нельзя было пожалеть ни о чем. Что-то было в этой мысли нехорошее, скверное, я понимал, – но ведь не я же изобрел эту бомбу. Помню, когда подумал об этом: смотрел утром в окно, видел крышу дома напротив, освещенную солнцем. Было мне, наверное, шесть. Страшно, когда один, а когда все вместе – уже что-то другое. Как будто и не было. И никто не узнает, было оно или нет – была ли вот эта крыша напротив. А значит, никто не узнает, что что-то случилось. И что кто-то был, с кем случиться могло. А значит, ничего не случилось. И ни с кем не случилось. Потому что некому это будет знать.
Если бы мне предложили выбрать казнь, я бы предпочел отрубание головы. Тюк! – и вроде бы все кончено, а вот и нет: отрубленная голова еще живет секунду (кто-то сказал – и я поверил). То есть так: обезглавленный умер, а голова еще секунду живет. Почему-то эта секунда, обманувшая смерть, мне представлялась особенно драгоценной. Больше и не надо: между двумя смертями – обезглавленного тела и самой головы – она и так равна целой жизни.
Было время, когда взрослые, особенно гости нашего дома, нарочно донимали меня, маленького, всякими своими обнимашками, чтобы только услышать мое коронное: «При коммунизме не целуются», – так я пытался избегать докучных ласк. С трудом сейчас представляю, как это получалось фонетически в устах четырехлетнего, но что было такое – помню точно. И обстоятельства тоже ясны – меня провоцировали. Где это услышал, уже не скажу. Могли научить, мог и сам додуматься. «Коммунизм» было тогда на слуху. Про коммунизм заговорили повсеместно после хрущевских прожектов на XXII съезде партии. Значит, это осень-зима шестьдесят первого. И это одно из первых отчетливых воспоминаний. Мне еще нет пяти, и у меня чулочки на резинках.
Самое жуткое, что могло бы со мной быть, это если бы я был кем-то или чем-то другим. Гусеницей. Пауком. Мухой. Мне было страшно думать о том, как не повезло сороконожке быть сороконожкой. А камень? Вот он лежит. Он неживой. Но как это быть неживым? Быть – и быть неживым? Не представляю. Но и быть другим человеком – это тоже как-то не по себе. Родился бы я в другой стране или в другой семье, разве был бы тот родившийся мною? Ведь я, который находится здесь, уже бы здесь не был. Был бы он мною, но без меня? Ум в тупике.
Рыбка гуппи – полная дура, она ест своих детенышей. Живородящая – лучше бы откладывала икру. Отец ее пузатую отсаживал из аквариума в литровую банку – чтобы там и рожала. В раздутом, почти прозрачном брюхе чернели точечками глазища мальков. Вот мальки выбрасывались из брюха наружу, как бомбы из самолета, а она вся, сделав рывок вперед и развернувшись, ам-ам, проглатывала новорожденных. Кто не спрятался, я не виноват. Но у кого-то спрятаться получалось – в комке водорослей. Потом отец эту дуру отпускал обратно в аквариум, а те проводили детство отдельно в банке, пока не подрастали чуть-чуть.
Другое потрясение – микроскоп. Небольшой, он умещался в продолговатом ящичке, размерами не более жестяной коробки из-под индийского чая. Отец гордился этим старинным микроскопом и берег его. Волосок с моей головы в нем казался бревном. «А ну-ка посмотрим, что у тебя под ногтями». О, ужас! Не надо. Мурашки по коже. Я потрясен. «Будешь теперь мыть руки?» Буду, буду. Но как же они? Им каково? Как им себя – вот такими… чувствовать, ощущать? А я? А мне? Пропасть непохожести – знать о ней и с этим жить?
Читать научился рано – где-то в беспамятном возрасте. В пять из больницы уже писал домой письмо – своими персональными, отличными от общепринятых буквами, – но в целом подлежащее прочтению. Мама его сохранила. Меня интересовал размер светофора. Мне тогда сообщили в больницу, что отец сделал настольный светофор и, когда меня выпишут, он у меня будет. Светофор оказался на батарейке, с переключателем – работал как надо. «Вот так обозначается лампочка, так батарея», – отец рисовал на листочке схему: здесь бегут электроны, их движение – электрический ток. Было понятно. Можно. Нельзя. И еще – будь внимателен (это желтый). Между нельзя и можно.
Помню, когда – помимо большого и мизинца – узнал названия трех других пальцев, еще до того остававшихся безымянными, – в итоге безымянным остался один, – но как научился считать (то было раньше), не помню. Главное, было до десяти доучиться. Дальше учится проще. А дальше пойдет совсем легко. И вот на мне еще слюнявчик, а я уже до миллиона могу. И дальше. А там – миллиард. И дальше. А что будет дальше? Взрослые сами не знают. «Надо подумать, – сказал отец и вспомнил, подумав: – Квадралион. Почти бесконечность. Тебе не надо». Почему же не надо? Как раз мне это надо – я знаю: потом – две почти бесконечности. Три почти бесконечности. Почти бесконечность почти бесконечностей. И я один это знаю. Один!
Событие: родился братик, двоюродный. Едем на край города, на Дибуновскую улицу. Я предвкушаю знакомство. Братик! У меня! Его зовут Александр. Мне всегда хотелось братика. Я поражен: что-то красное, сморщенное. Я знал, что он маленький, но он не маленький, а какой-то. «Он маленький, – мне говорят, – он подрастет». Говорят: «Ты сам был такой». Нет. Неправда. Был, но другим. Им весело. А мне – нет. Разрешают потрогать. Я не хочу. «Да ты потрогай, потрогай». Я отказываюсь трогать его. Отворачиваюсь. Отхожу. Это не он. Чувствую себя обманутым.
Вот польза от знания счета. Когда тебе пять лет, можешь представить, как далеко до ста. А ведь пока тебе пять, люди могут до ста доживать и даже больше. Один, два, три, четыре, пять – ты столько живешь – так быстро сосчитал, а это целая жизнь! А теперь впереди: шесть, семь, восемь, девять, десять, одиннадцать, двенадцать, тринадцать… досчитав до сорока, уже устаешь… а еще до ста далеко… Пятьдесят – это много, это гораздо больше, чем пять. Прожив пять долгих лет, веришь с трудом, что и пятьдесят когда-нибудь будет… Семьдесят два, семьдесят три, семьдесят четыре… Жизнь – очень длинная вещь, ей не видно конца, ты теперь сам убедился. А когда будет сто – СЛАВА СОВЕТСКОЙ НАУКЕ – наука продлит жизнь человека еще лет на сто, а может, на двести… А потом – еще и еще… На практике счет ограничивается на ста тридцати – ста сорока: потом – засыпаешь.
Помню, как отец учил меня завязывать шнурки – трудная школа, и как определять по часам время – это давалось значительно легче. В то время часы ходили медленнее: один тогдашний час длился гораздо дольше, чем час, который сегодня. Особенно долго время тянулось в трамвае. Дорога от Сенной – тогда от площади Мира – до Новой Деревни занимала почти вечность. Но и дома, особенно когда приходилось ждать что-то хорошее, время почти стояло на месте, что доказывали простые наблюдения за будильником: минутная стрелка могла бы показаться самым медленным предметом из всех способных передвигаться на нашей планете, если бы я не знал, что часовая тоже «идет» и это не увидеть глазом.
Афиши обычно вывешивались или на чугунной ограде, или с торцов гранитных сооружений у входа в сад, сказать иначе, пилонов. О том, что эти каменные строения полые, я ни за что бы не догадался, если бы не боковые окошечки – по паре у каждого. Впрочем, окошечки были постоянно закрыты, все кроме одного – у левого пилона: там, в темноте, как белка в дупле, пряталась кассирша, продавщица билетов. Возможно, она там проживала безвылазно. Действительно, я не понимал, как туда можно попасть, если только не через окошечко (о наличии дверцы со стороны сада мысль мне в голову не приходила). Однажды бабушка вместе со мной шла вдоль Фонтанки – посмотрела на афишу и захотела в кино. В окошечке она купила билет, а меня, шкета, пропустили бесплатно, – на мою скромную персону даже не распространялся возрастной запрет «детям до 16». Фильм назывался «В джазе только девушки», и можно сказать с уверенностью, что во всем мировом прокате («Некоторые любят погорячее») он не имел более благодарного зрителя, чем я. Не помню, понравилось ли кино бабушке, но я в деревянном зале бывшего театра-буфф едва не визжал от восторга, особенно когда начинались погони с переодеванием. А еще раньше, там же, в Измайловском саду, посмотрел с отцом «Трех мушкетеров» (мне должно было исполниться вот-вот шесть). Я уже видел много чего на экране, но почему-то именно этот фильм оставлял ощущение чего-то невероятного. Я знал, что кино снимают, но не понимал, как это может быть сделано, – только что была драка, секунды не прошло, и уже все скачут на конях. Я все время хватал отца за руку и спрашивал, будут ли еще драки. «Будут, будут!» И они – были. О счастье!