Не сухая солома вспыхнула — разбушевались страсти в казацких таборах под Москвой. От посланной в Псков депутации пришла грамота, подтвердившая истинность слухов о живом и невредимом государе Дмитрии Ивановиче, и ошеломительная весть потрясла земское войско.
Кто и не верил — хотел поверить. После зимнего курного житья всяк жаждал перемен. Тяготы неурядства донельзя измаяли. Кое-кто не единожды с покаянием помянул ляпуновскую взыскливость. Да толку что, коль сыстари дурь поперёк разума бежит! Ныне без порядливого воеводы дела вовсе наперекосяк шли. Многие подступы к Москве всю зиму были открыты — никакой бережи. В станах же ни от барышников, ни от бражников, ни от мерзких кобников-лукавцев, ни от блудных жёнок нет отбою. Содом и столпотворение вавилонское. Может ли статься хуже, когда войско — не войско и всяк в нём ни то ни сё, ни служилый — ни отпущенный, ни Богу свечка ни чёрту кочерга? С уздою скверно, а без узды пагубно.
Раздражённые, как поднятые из берлог недоспавшие медведи, с набряклыми желчными лицами и спутанными бородами, в пропахших печным дымом мятых кафтанах служилые низы станицами сходились на коло.
Хлюпала под сапогами студенистая жижа раскисшего мартовского снега. Смешивались в мозглом воздухе сипатые голоса донских, волжских да украинских казаков.
— Какого-никакого, а царя подай!
— Инакше не можна.
— Аль и воровской гож?
— И воровской, коль с умом. Жита небось дешевле не бывало, неж при расстриге.
— Всяка дешевизна перед дороготнею.
— Оно, едрена вошь, и встало дорого: себя кой год истребляем!
— Нет, братцы, сумно мне. Я сам в Калуге панифиды царику пемши. Отрублену главу с туловом не сведёшь, мертва да жива вода надобны.
— Плетут калики перехожие. Матюшка Верёвкин-де, дьякон заяузский, в царя обрядился.
— Це не може бути.
— Впрямь. Нешто Матюшка? Исидорка!
— Волосат без головы, а усат без бороды.
— Полно, так вашу, изгаляться. И без того всё в глум перевели.
— Ты, дядя, чего взъелся? Шуток не разуметь?
— Каки те тута шутки, сучий сын! Выбрал саму пору!
— Всяк человек ложь, а мы тож.
— Пра, ён же, ён самый во Пскове-то! Наших посланцев не проведёшь — всё в Тушине при ём служили.
— Не писали они, сюды он не сподоблятся?
— Не сподобится, чай, коль не присягнём.
— Присягнём, казаки! На святом кресте и Евангелии.
— Присягнём, чтоб пусто было боярскому отродью в кремлёвских стенах!
— Неуж атаман спустит?
— Кто?
— А Заруцкой-та! Поял бабёнку, а ныне ему ответ пред цариком держать. Так, поди? Вот и не спустит нам Заруцкой.
— Окстись! Не ври на атамана.
— Ей-ей, попомнит он.
— Ах, кую ти матерь! Коли царь явлен, страшен ли Заруцкой?
— Взыщет.
— Пущай тронет! Чать, мы не пужливы и не безруки!
— Оно эдак, ан дураков и в алтаре лупят...
— Скидай шапки, народ! Присягу чинить станем.
— За царя обретенна помолимся.
— Чтоб и он за нас...
— Треба крыж цилувати на всий любови!
— Подходи ко кресту, православные!..
Могло показаться, что шумное коло заварилось само по себе. Однако на самом деле было не так. Сходбищем исподволь управляла кучка старых тушинцев, которые ясно знали, чего хотели. Помышление Заруцкого посадить на престол сблудившую с ним Марину под видом правительницы при малолетнем сыне для них было обидно и кощунственно. И представился случай внушить атаману, что не он выше казаков, а казаки выше его, ибо их воля и есть единственно правая воля.
Среди заговорщиков особой ретивостью отличался Иван Васильевич Плещеев-Глазун. Уж ему-то, вестимо, тушинский царик должен быть обязан паче всех. Все знали, что у Плещеева боярство от государя заслуженное, он и Марину выкрал у ляхов для него, и служил ему верой и правдой: всегда в карауле и никогда в обозе. Потому Плещеева казаки слушали, как никого, и уже коли он говорил, что во Пскове ныне здравствует сам истинный Дмитрий Иванович, стало быть так оно и есть.
Ведало бы казачество, какой постыдной лжи потворствует добронравный Плещеев, чтобы проучить своего нынешнего дружка и покровителя Заруцкого вкупе с надутым от спеси и ничего не смыслящим в тонких играх Трубецким!
Исподлобья осматриваясь и от беспокойства судорожно поплёвывая перед собой, так что мелкие брызги попадали на бороду, Иван Васильевич кивками указывал из толпы на сгрудившихся наособь ополченских начальников, науськивал:
— Глянь, ребятушки, войско присягает, а они гнушаются. Пфу, пфу... Нечисто дело. Не с Мстиславским ли тут сговор? Пфу, пфу... Альбо с ляхами?.. Тащите-ка их ко кресту!..
Распалённая толпа грозно всколыхивалась. Истошными голосами вопили наущатели:
— Лиходейство, братцы!
— Гнусь!
— Измена!
Не усмирить уже, не сдержать, не пресечь буйства, порождённого вскипевшей кровью толпы. То паводок, что сносит плотины. Много бед принесли Московскому государству безумные стадные страсти, но никак ещё не образумятся люди, никак не могут научиться обуздывать себя в сумятной толчее. Часто всяк наособь следовал Божеским заповедям — в толпе же потакал сатане. Страшной пагубной силой была безудержная воля и власть толпы. Тут уж нечего искать правых и виноватых, ибо безумие не знает ни тех, ни других. Виновна ли буря на море в кораблекрушениях? И те, кто мог радоваться стихии, выталкивавшей их вперёд, сами не единожды становились её жертвами и козлами отпущения.
Трубецкой ещё пытался противиться схватившим его под руки казакам — тщеславие было сильнее страха. Заруцкий же по-умному покорился сразу, не прекословя, и мрачно ткнулся сжатыми губами в медный крест, протянутый ему ополченским попом.
Взметнулись над таборами червчатые стяги с чёрным двуглавым орлом. Ударили пушки.
Ликование охватило казаков.