На старом Борисовом дворе — костёл, в царских сенях — конюшни, в Грановитой палате — разноязыкие сборища, поносящие Русь. «Виктор дат легес!»
Уже давно прошёл угар лёгкой победы над русскими после сожжения Москвы, но ещё с упоением вспоминают удальцы-завоеватели, сколько пожитков удалось унести из богатых домов, найти яств и вина в подвалах и погребах, опустошить церковных ризниц. И всё было мало, хотелось ещё и ещё. Волчьим рыком выворачивалась из нутра алчба. И зашумели, завихрились пиры на кучах нахапанного, загремели заздравные речи и похвальба. Мальвазия уже лилась мимо ртов, заплетались языки. Но вновь, возникая и усиливаясь, звучало незабвенное «Те Деум» и во славу рыцарства палили мушкеты, заряженные мелким бисером. За десяток дней было выпито и съедено, а больше потоптано и раскидано столь, что могло бы хватить на месяцы. Но не знали меры расточительные во хмелю победители. Теперь бы те припасы!
Запертую Ляпуновым в Кремле и Китай-городе шляхту бесило бесконечное осадное сидение и бесила тщета всех попыток сломить и разогнать ополчение. Король, взяв Смоленск, вместо того чтобы идти на выручку, распустил войско и отправился на сейм в Варшаву объявить о своём триумфе. А ради кого же они тут сносят лишения, как не ради него?
Каждую чёрствую корку берегут ныне в Кремле. Не сходит с Ивановской колокольни стража, высматривая обозы, готовая дать сигнал, если кинутся на их перехват ляпуновцы.
Не даётся хлеб без крови, без пушечного грому. Потому и пушкари на стенах всегда настороже. У стен выгуливают осёдланных лошадей пахолики. Шатаются по тесным кремлёвским улкам оружные жолнеры с наёмниками, смурные и подозрительные, срывают зло на ком ни попадя. Православный люд носа из-за дворовых ворот не кажет. Затворившись живёт. Бояре тоже притихли, затаились пленниками в своих теремах.
Стояло жаркое душное предвечерье. Ополчение ныне не беспокоило нападками. С утра там стучали топоры: строились новые острожки. Но вот уже с полудня тихо. Сморил плотников зной. Дрёма навалилась и на польский гарнизон.
По Ивановской площади семенил вслед за паном начальником гарнизона кремлёвский казначей Фёдор Андронов.
— Единым махом узелок-то рассечём, — тыкался сзади бородой в крутое плечо Гонсевского Андронов. — Грамотку казачкам подкинем, якобы собственноручно Ляпуновым писанную... Хитрое ли дело учинить. У меня подьячие и не то могут, навострилися, сукины дети. А не станет Ляпунова, Заруцкий с Трубецким не велика помеха... Вся рать и рассыплется... Полная воля нам...
— Вербум![54] — не поворачивая головы, буркнул начальник гарнизона.
— Чего? — не смог уразуметь лукавец.
— Добже! — повторил по-польски Гонсевский.
Андронов с радостной послушностью кивнул и тут же приотстал.
Четырнадцатилетнему Мишке Романову хочется за ворота, на приволье, но строга старица Марфа Ивановна — его мать, со двора не выпускает, велит жития читать да молиться, а он послушен, податлив, перечить не смеет. Часами может сидеть у окна и молчать. Наливается ранним жирком отроческое тело, опухают щёки, не ко времени одолевает зевота.
Приходит, ковыляя, дядюшка боярин Иван Никитыч. Одна, отсохшая, рука недвижна, другой долго и размашисто крестится, задевая и взъерошивая куделистую сивую бороду. Беспрестанно повторяет:
— За грехи наши, за грехи наши, за грехи наши... — Потом неуклюже садится на лавку, разговаривает с Мишкой, жалобится, поучает: — Зане смиренности не дал Господь нашему роду, мыкаемся и печалуемся в муках. Ох, ох, охи!.. Отец твой и брат мой Фёдор Никитич, Филарет во иноцех, гордынею чего достиг? Во пленении пребывает. Сперва от Годунова ему зло, а теперва от Жигимонта. Чего бы ему смолян по королевскому наказу к послушанию не склонить? Всё едино Смоленска не удержали. Нет, упёрся и поплатился за то. Ох, ох, охи!.. И на меня из-за него косо поглядывают, ни во что ставить не ставят, уж и Мстиславский рожу воротит. А я ли буяню, я ли ропщу, я ль кому прекословлю? Творите что хотите. На всё, реку, воля Божья. Смирение всяко во благо, я оную мудрость ещё в годуновской ссылке постиг. И жив поднесь... Смирение! Внимай ми, отроче...
Мишка сонно глядит из тёплого уголка на занудного дядюшку, пытается внимать. Посидев, Иван Никитич тяжело поднимает с лавки раздобревшую плоть, уходит, забыв притворить за собою дверь, и Мишке слышно, как он окликает мать и наставляет её:
— Держи взаперти чадо, ворожей не подпускай, не сглазили чтоб. Фёдор на царство посадить его замышлял. Кто ведает, что станется. Уж вельми ляхи Ляпунова страшатся, одолеть может. А кого тогда на царство сажать? Владиславу ихнему и ныне веры никоторой...
Мишка увидел себя на престоле, а возле дядюшку, который мякинит и мякинит в ухо, даром что Кашей прозван. Упаси Господи, не надо никакого престола!
То ли светлеет, то ли темнеет за оконцами. Время мнится Мишке живым и по-боярски тучным, нерасторопным. Оно ступает по половицам мягко и валко, повечерь перинами обволакивает, нянькиными побасками убаюкивает. Благо, не видать, что деется за тыном, забывается о напастях и страхах. И лениво кружат над изголовьем жирные шестикрылые серафимы, стерегут покой предуготованного русского царя.