Князь Пожарский велел ставить острожец на своём дворе, не досаждая добрым соседям, а нанося ущерб только своему хозяйству. Он ещё лелеял надежду, что держать оборону ему придётся недолго — Ляпунов выручит. Вчера он успешно отбился от рейтар и даже потеснил их, заставив отсиживаться в стенах Китай-города. На Сретенке не вспыхнуло ни одного дома — поджигатели не проникли сюда, устрашились пальбы чоховских пушек.
Была глубокая ночь, но в стане Пожарского никто не спал. Тусклые отблески недалёкого пожара колыхались на кровлях и срубах, смутным светом подрагивали на истоптанном грязном снегу. Работа на острожце шла споро, беспродышно. Вперебой стучали топоры. Бревно плотно пригонялось к бревну, наращивался тын, устраивались бойницы для пушек. Многие дворовые строения и пристрой уже были разобраны и шли в дело.
Невелика и невысока получилась крепостца, но на краткое время сгодится.
Разместив в своём доме раненых и обойдя дозоры, Пожарский подошёл взглянуть на работу, снял шлем, чтобы остудить охваченную жаром голову. Узковатое лицо его с глубоко запавшими глазами под высоким выпуклым лбом с наметившимися ранними залысинами было печально. Князь уже прознал, что тысячи москвичей полегли на торгу и в Белом городе, что в иных местах мёртвые лежали грудами высотой чуть не в человеческий рост, и это вызывало в нём нестерпимую муку. За какие грехи такая напасть? В чём повинна русская земля? Только в том, что не стерпела поругания, что встала защитить себя? Но с коих пор законное стало беззаконным, праведность — злочинством, а защита чести — виной?
— Поберёг бы себя — ласково попенял ему подошедший поп Семён, что жил в межах с Пожарским и справлял службы в церкви Введения. — Ветр-то зело лихой, прохватит. Прикрой-ка головушку.
Князь послушно надел шлем: верно, дуло сильно.
— Устоишь ли, Дмитрий Михайлович? — спросил поп простодушно. — Может, отойти лучше, за городскими пределами подмоги дождатися. Убиенных отпевати не поспеваю.
— Тут стоять нам, отче, — твёрдо ответил Пожарский. — Отойти, уступить — жёнок и детишек на вражий произвол оставить. Отмолятся ли нам их муки? Знаю ляхов: почали пировать — не кончат. Всю Москву палить будут. Всю, отче, как есть.
— Да укрепит тебя Господь! — благословил поп князя и, почтительно отойдя от него, вскинул косматую бороду к небесам. — Мсти, Владыко, кровь нашу!
Всю ночь кипела работа. Люди не щадили сил. Благо, рук хватало с избытком. Не работали лишь те, кто стоял в дозорах, да отборные ратники, которым Пожарский повелел отсыпаться.
К рассвету дело было вчерне завершено. Распалившиеся строители, отложив топоры и подобрав разбросанные зипуны и тулупы, вольно усаживались кто где внутри острожца. Поначалу молчали, отпыхивались, приходили в себя.
Ветер бился в стены, посвистывал в щелях, налетающая вьюга горстями метала снег, обдавала горьким угарцем пожара.
В затишке клонило ко сну. Но, чуть передохнув, работники стали оглядывать друг друга. Вместе с дворовой челядью и слугами Пожарского было тут много пришлого народа: стрельцы из слобод, пушкари и кузнецы с Пушечного двора, посадские мастеровые, ближние жители, заезжие мужики и ещё никому не ведомые люди, взявшиеся невесть откуда, но работавшие споро и горячо. Всякие были — не было только чужих и опасливых. Более сотни человек уместилось в тесном острожце.
Оживился, задвигался, разговорился обмякший народ, когда посадские жёнки принесли закутанные в тряпьё корчаги с кашей и берестяные бурачки с горячим сбитнем. Из рук в руки пошли духмяные, с пылу с жару караваи.
Оказавшиеся рядом люди сбивались в кружки, устраивались так, чтобы каждый мог ложкой дотянуться до артельной каши. Фотинка с Огарием приткнулись к незнакомым мужикам. Старший из них, рябой, остроскулый, с тощей бородкой и провалившимся ртом, степенно нарезал хлеб, раздавал крупные ломти. А когда раздал всё, подтянул к ногам свою котомку, достал оттуда деревянную коробушку.
— Ну, робятушки, хлеб не посолите — брюха не ублажите. А у меня знатная сольца, калёная.
— Честь да место, а за пивом пошлём, — ввернул Огарий.
Соль была домашней, чёрной, жжёной, и Фотинка первым протянул свой кус. Мужик насыпал щедро. Фотинка взял с ломтя щепоть, кинул в рот и вдруг изумлённо воскликнул:
— Балахнинская!
— А и верно, — подтвердил мужик. — Неужто угадал? Соль и соль — вся едина по мне.
— Дак я свою враз отличу. Отколь она у тебя?
— Из Троицы.
— Из Троицы?— опечалился Фотинка.
— Из её самой. Добрый человек попотчевал... В осаде мы с ним вместе сидели, едва Богу душу не отдали. Крепко ляхи и литвины монастырь обложили. Да, вишь, отвалилися. Не по зубам орешек.
— А человек тот... — заикнулся Фотинка.
— Балахнинец. В обитель с обозом угораздился. Туды-то вмырнул, а оттоль — шалишь: путь заказан. Мы с им любо-мило ладили, а уж лиха изведали, не приведи господь!..
Слушая заодно с Фотинкой троицкого сидельца, но чуя, что рассказ его может быть долгим, мужики без слов перекрестились и принялись за еду. Фотинка же не сводил глаз с рассказчика.
— Унялися по зиме ляхи, отступили несолоно хлебамши, — продолжал сиделец тихо, словно бы говорил уже только для себя, видя одному ему зримое, — людишки разбредаться почали — кому куды, да я занедужимши, всю тую зимушку — ничком. От глада вовсе ослаб. Света не вижу, зубья повыпадали — кощей кощеем. Он-то, милосерден, меня и выхаживал, покуль на ноги не поставил. На Николу вешнего токмо рассталися...
— Кличут, кличут-то как его? — заволновался Фотинка.
— Ерёма. Еремеем величают.
— Дак Еремей-то тятька мой! — вскричал Фотинка, да так, что многие в острожце, забыв про ложки, уставились на него. — Право, он. Кому ж ещё быть?.. Слышь, Огарко? Тятька-то нашёлся. Здравствует тятька-то!..
Огромный, с саженной грудью — коль развернётся, так одёжка затрещит по швам — детина был на диво потешен в своей ребяческой радости. Кто заулыбался, кто залился смехом, глядя на него. Мужики рядом утробно гоготали.
— Дак мне теперь всё нипочём! — обхватив одной рукой Огария и приподняв его, не унимался от радости Фотинка. — Дак я любы стены сворочу!..
Опущенный на землю, Огарий заскакал дурашливым козлёнком, застрекотал:
— Уж дерзки-то мы, уж прытки-то мы, что иным по уши — нам, чай, по колено!
Теперь уже хохотали все в острожце. Лишь троицкий сиделец, задумчиво посасывая корочку, хмурился, а чуть погодя сказал:
— Не к добру ныне смех, робятушки! Не Пасха ещё — страстная пора, да и беда не избыта...
Резко взмахнула вьюжица белой плащаницей, сыпанула на головы снежной пылью. И уже не слабым поразвеянным угарцем, а близким едучим дымом запахло в острожце. Под аспидно-чёрной, быстро густеющей и нарастающей в небе пеленой, зловеще озарённой пожаром, роились блескучие клочья пепла.
На близкой заграде ударила сторожевая пушка — знак тревоги, и все разом вскочили на ноги. Оставив в стенах пушкарей и работных мужиков, стрельцы, а с ними и Фотинка выбежали во двор. Ратники Пожарского были уже на конях.
Плотным скопом ринулись по улице к заграде.
Отбивая один за другим вражеские приступы, ни князь, ни его люди ведать не ведали, что уже за два часа до рассвета немцы, пешие гусары и конники поручиков Маскевича и Людвига Понятовского проникли в Замоскворечье, ворвались в Скородом и запалили его. Не ведали, что, бросив свои пушки, наставленные из-за Москвы-реки на Кремль, позорно бежал Иван Колтовский. Не знали, что искушённый Яков Маржерет по речному льду, вдоль Кремля, зайдя в Белый город, обрушился на ратников Бутурлина с тыла и в одночасье сломил их. Знать не могли, что ополченские рати замешкались, а тысячный полк ретивого Струся уже прорывался сквозь огонь на помощь к своим.
К полудню во всей Москве держалась только Сретенка. Пожарский заметил, как угрожающе нарастает число врагов и, опасаясь окружения, отступил в острожец. Тут успели подготовиться к отпору. И первый же залп установленных на стенах пушек отбросил прочь напирающих гусар и наёмников.
В дымной сумеречи ратники разглядели, как враги, не смея приблизиться, обходили острожец с обеих сторон, запаливали соседние дома. Свечой вспыхнула деревянная церковь — пахолики приноровились поджигать сразу. Мохнатые клубы вихрящегося дыма обволакивали острожец, из них летели под его стены горящие факелы. Поляки, видно, решили зажарить осаждённых живьём. Пушки с острожца били вслепую, и Пожарский отважился на вылазку.
Не ревели трубы, не гремели набаты. Ратники выбирались из острожца молча и молча бежали встречь врагу. Среди них уже мало осталось бывалых воинов. Неумелые и нерасторопные в бою мужики бестолково напарывались на копья и сабли, суматошно метались.
Фотинка в разодранном ещё в утренних схватках тегиляе и треухе, — шлема так и не признавал, — бился обочь князя с любимым оружием в руках — рогатиной. Оттирая его подальше, перед ним отступали и ловко уклонялись от ударов, не подпускали к себе близко и вились, словно пчёлы перед носом рассерженного медведя, полдюжины жолнеров.
Когда Фотинка искоса глянул в сторону Пожарского, его уже не было рядом. Взревев, детина с такой силой рванулся на поляков, что они от неожиданности попадали друг на друга. К Пожарскому он едва поспел. Плотно окружённый врагами, князь с трудом отбивался от них саблей. Шлем был пробит, почерневшее от пороховой гари и дыма лицо — в струйках крови.
Фотинка оглушительно свистнул. Могучий свист его перекрыл все шумы. Враги оторопело отшатнулись. Пробившиеся к князю мужики едва успели подхватить навзничь упавшего к ним на руки спасителя. На руках и внёс его Фотинка в острожец.
Князя уложили на скинутые с плеч зипуны, он не двигался и был в беспамятстве. Троицкий сиделец захлопотал над ним, выпростал из портов свою исподнюю рубаху, разорвал подол. Перевязав голову князя, страдальчески глянул на Фотинку:
— В Троицу, в Сергиеву обитель надоть везти. Там за стенами выходят. Побегу лошадку запрягать, она у меня на задах — в ухороне, а ты выноси.
— Нешто всё?
— Всё, отвоевалися. Всем уходить пора. Самим запалить острожец, дыму поболе напущать и уходить в дыму.
Мужик исчез. Упав на колени перед князем, Фотинка увидел набухающую кровью повязку и горько заплакал. К нему подошёл помогавший пушкарям чёрный, как бесёнок, Огарий.
— Не убивайся, — утешил он друга. — Встанет ещё князь. И воссияет ещё солнышко над Москвой.
— Моя вина, моя вина, — приговаривал, раскачиваясь, Фотинка.
А пушки, раскаляясь, всё палили и палили из острожца — зло, остервенело, растрачивая последний порох, удивляя врага неукротимостью. Один за другим покидали острожец воины, оставались на местах только пушкари — им уходить последними.
Бережно подняв бесчувственного Пожарского, Фотинка тоже выбрался во двор. За ним поспешили Огарий и несколько ратников — охрана князя.
Дым неистово взвихрялся и проносился перед глазами, словно грязный мутный поток. Напористый ветер гнал его. Глаза разъедало ядовитой гарью, слёзы текли по измазанным щекам, скапливалась в бородах копоть.
Мужика с лошадью Фотинка разглядел, только подойдя к ним вплотную. Пожарского уложили в сани на взбитую солому, накрыли тулупом. Все обнажили головы и перекрестились.
— Ну, Бог не выдаст, — сказал троицкий сиделец и мягко тронул лошадь.
Они пробивались чуть ли не наугад, сквозь пламя и дым, сквозь жар и копоть. Не было вокруг ни посадов, ни слобод, ни улиц, ни переулков, ни дворов — всё исчезло, лишь груды развалин, жаровни угасающих и вспыхивающих под ветром углей. Не было Москвы, а то, что ещё было, — голова без тела: Кремль и каменные прясла Китай-города, опалённые, почерневшие, поруганные.
Они покидали пожарище и не видели, как вместе с ними по льду Яузы и Москвы-реки двигались под свистящим ветром толпы беззащитного и бездомного люда, шли в голые стылые поля и суровые леса, шли в тягостном молчании — прочь из Москвы, от потерянного крова, от родительских могил, от испепелённой чести — изгнанники на своей земле, чужаки в своём отечестве. Поляки не трогали их — ничем уже не досадить, ничего уже не отнять. Шло само горе.