В дальнем конце посада, куда поскакали Алябьев с Болтиным, перед скопищем избёнок, покрытых соломой да лубьём, тесно сомкнулся десяток мужиков с копьями. Чуть впереди них ражий круглолицый детина без шапки, в распахнутом нагольном тулупе выставил перед собой рогатину. Около него твёрдо, будто врос в землю, стоял русобородый коренастый ратник с пронзительными бесстрашными глазами, держа на весу боевой топор.
— Не замай! — баском кричал встрёпанный детина теснившему его вёртким конём Микулину.
Стрелецкий голова явно потешался над по-медвежьи неуклюжим юнцом, словно затеял с ним игру, которую, изловчившись, мог закончить молниеносным ударом сабли. Позади него, привставая на стременах, вытягивали головы улыбающиеся стрельцы.
— Уж я тебя попотчую, — обещал Микулин детине. — Сведаешь, каково вступаться за изменников.
— Нежли их воевать? — уверенно вышел навстречу, отстраняя плечом детину, ратник с топором. — Их?! — И он кивнул на избёнки, из-за которых высовывались испуганные лица баб и ребятишек. — Побойся Бога да норов безумный укроти. Кого зорить вздумал?
Взгляд встретился со взглядом, как сталь ударилась о сталь. Микулин отвёл глаза. Не раз ему приходилось лицом к лицу встречаться с супротивником. И в астраханских калёных степях, и под Царицыном, и под Казанью, где он под началом воеводы Шереметева недрогнувшей саблей утихомиривал смутьянов. Всякий, кто осмеливался перечить, разрубленным падал под хряским, с оттяжкой нанесённым ударом.
Рука уже напряглась для замаха, но сперва ему захотелось чем-то унизить жертву. Он сызнова тяжёлым взглядом вперился в ратника и сызнова словно ударился о неустрашимый ответный взгляд.
— С перемётчиками заедино, — зарычал, брызгая слюной, разъярённый Микулин. — С ворами! По Ивашке Болотникову заскучал, пёс!..
Но вместо того чтобы взмахнуть саблей, он бешено развернул коня.
— А ну запаливай солому, ребята! Поджигай воровское гнездо да зараз и оных смутьянов поджарим...
Алябьев с Болтиным поспели в самую пору, когда уже задымились труты. Нижегородский воевода властным жестом остановил поджигателей и, утишающе посмотрев на Микулина, подъехал к мужикам. Те торопливо поснимали шапки.
— Чей будешь? — обратился он к ратнику с топором.
— Кузьма Минин сын, — назвался тот.
— Наш человек, нижегородский, — заторопился известить воеводу Болтин, — из торговых людей...
— Пошто торговлю оставил? — спросил воевода.
— Не время торговать, — рассудительно отвечал ратник, — зане ты сам, воевода, на Соборной площади охотников скликал: некому-де Нижний оборонить.
— Верно! Ан смуту затеваешь.
— К чести ли нам разбойничать, коль сами супротив воровских лиходеев поднялися? — затвердел голос Кузьмы.
Воевода оглядел смиренно, но насупленно стоящих мужиков, кособокие избёнки за их спинами, жавшихся к бабьим подолам замерзших ребятишек — ох, голь да беднота.
— Твоя правда, торговец, — вздохнул он. — Твоя правда... Токмо гляди у меня: никто не праведник, покуда не попал в рай. Знай сверчок свой шесток.
Кузьма нахмурился и склонил голову.
— Тимоху ведут! — раздался крик.
Между избами медленно двигалась кучка всадников, волоча на верёвке крепко связанного воровского атамана. Красный кафтан его был изодран, перекошенное лицо побурело до черноты, изо рта вилась загустевшая струйка крови. Тимоха прерывисто дышал и, верно, давно бы упал, если бы не принуждала идти стянувшая его горло колючая вервь, которую он пытался ослабить вспухшими от натуги руками.
— В лесу уже настигли, жеребец у него ногу в колдобине подломил, — возбуждённо говорил шагающий сбоку копейщик.
Уразумев, что надо отступиться от подлого мужичья, но не совладав со своей яростью, Микулин подъехал к атаману, ткнул в него, будто в мешок с отрубями, саблей. Скорчился, застонал атаман от боли. Микулин низко склонился с седла, прошипел:
— Уж тебя-то, падаль, я сам на куски изрежу.
Тимоха с усилием распрямился и харкнул кровавым сгустком в бесовские глаза Микулина.
После отъезда воеводы и его людей мужики не сразу пришли в себя. Подавленные, взъерошенные переминались с ноги на ногу, только снег под лаптями похрустывал. Никак не могли опомниться: время такое, на суд да расправу скорое, но пронесло.
— Ох, нечистая сила, — проговорил наконец детина, отпыхиваясь.
От его пропотевшей жаркой груди клубами валил пар.
— Экой ты, племянничек! — залюбовался Кузьма, с лица которого сразу сошла хмурь, как только он обернулся к рослому молодцу. — Право, Илья Муромец.
— Дак чего уж, — засмущался детина. — Ежели бы не твоя подмога, дядя Кузьма...
— Вишь, как свидеться нам довелось, Фотинка, — прервал его нижегородец. — А силён же да пригож ты стал, куда с добром! Почитай, зимы две я в Балахну не наезживал, тебя не видывал.
— Три уже, дядя. То-то мамка тебе обрадуется!..
Они отошли к возу, который оставил Кузьма, когда поспешал на выручку к мужикам. Туда же один за другим потянулись и остальные.
Молча, не мешая, следили, как их недавний заступник деловито поправлял упряжь на лошади, неспешливо распутывал вожжи.
— А что, Минич, — вдруг по-свойски обратился к нему рыжий старичонка в прожжённой шубейке, — чай, не признаешь меня?
Кузьма пригляделся, покачал головой.
— Не признаешь, залётный, — осклабился старичонка. — Да и где признать! Чадом голопузым ты был, как мы с тятькой твоим вкупе солеварили, из единого колодца рассол черпали. Однако не к тому веду. Коль ты нашего корню, а ныне, верно, не последний человек в Нижнем, расповедай нам, чёрным людишкам, по всей правде-истине, сколь ещё мыкаться-то, до коих пор смуту терпеть?
Толпа разом загудела, сомкнулась теснее — задето было самое больное. Кузьма замешкался: не его ума дело — царское да воеводское. Вот если бы о ценах на убоину або мучицу речь зашла — тогда просто. Всё же отвечать надо, мужики надеются: смог, мол, подсобить — смоги и утешить. Ждут, смотрят не мигаючи, шеи вытянули.
— Кабы знать, — сокрушённо вздохнул Кузьма. — Всё и шитости: мало своего царя — подавай чужого. Вы и сами...
— Куда уж мы! — шустро вскинулся старичонка, и толпа согласным шумом поддержала его. — Нам всё едино, кто в царях, абы лад был. А где он, лад-то? Ждали его, медали — терпежу нет... Вот и зашаталися.
— Истинно молвит, податься некуда, — иерихонской трубой загудел длинный и тощий мужик в сером войлочном колпаке. — Поборами замучены. Подушные, стрелецкие, полоняничные — за всё плати. По мосту проехал — денежка, в торговый ряд встал — другая. Дух не перевести. На вольных наших землях поместья нарезают, господ сажают. Юрьева-то дня ровно и не было, единые заповедные лета покатилися: беги — не убегёшь, на место воротят. А Дмитрий, что в Тушине-то, полную волю сулил за дешевизну.
— Вон оно как обернулося, — заговорил Кузьма. — Свой на своего пошёл. Мужик, аки приблудный лях, стал: токмо бы воровством промышлять да честный люд зорить. На слезах да крови разживаться.
— По твоему разумению, Минин, — прервал его рыжий старичонка, — пущай своя плеть хлещет, хоть и лютее — зато своя.
— Царю виднее, — смешался Кузьма.
— То-то и оно, — досадливо тряхнул бородёнкой рыжий. — Пошто же ты за нас вступился?..
Не распрягая лошади, Кузьма наведался к сестре. Когда он с Фотинкой вошёл в горницу, Дарья кинулась ему на грудь, заплакала. С блёклым снулым лицом, простоволосая, в застиранной паневе она показалась ему такой жалкой и слабой, что ему самому впору было прослезиться.
— Побойся Бога, Дашутка, — ласково утешал он. — Перестань влагой кропить. Аль я не в радость тебе?
— В радость, в радость, Кузьма, — отвечала она, вытирая ладонями мокрые щёки. — В кои-то веки пожаловал, ужель не в радость!.. Ой, да что же я, — засуетилась тут же она, — чай, голоден? Хоть и заговенье ныне, для тебя согрешу. Фотинка, ну-ка лезь в погребицу за медвежатинкой!..
— Кто медведя-то завалил, неужто Фотин? — полюбопытствовал Кузьма.
— С товарищем они ходили, на рогатину взяли. Да это уж не первый у него, — как о чём-то обычном, сказала Дарья.
За оконцами смеркалось. В честь Кузьмы сестра поставила на стол две толстые свечи. Их ровное мерцание успокаивало, умиротворяло. В истопленной по-белому избе было уютно, тесовый стол и лавки сияли чистой желтизной, умилённо смотрела Богородица с иконы из красного угла. Всё тут было для Кузьмы пригоже. Староват дом, да прочен, невелик, да приветен. И старые крепко срубленные отцовские стены, в которых теперь жила сестрина семья, напоминали Кузьме о давней поре, чудесных ребяческих снах и мягко шуршащем веретене в руках матери.
— А где же Еремей? — спросил он о хозяине, садясь на лавку.
Перестав уставлять стол чашками с мочёной брусникой и пластовой капустой, мёдом и рыбными пирогами, Дарья снова чуть не заплакала.
— Уехал непутёвый, — горько отозвалась она. — Как ни умоляла, уехал. Ещё по осени с монастырской да своей солью подался в Троицкую обитель. Вон уж сколь прошло — ни слуху, ни духу. А время-то ныне лютое.
Лоб её с крупными оспинами наморщился, только что расторопно двигавшая посуду, она обессиленно опустилась на лавку, устало сложила руки на коленях.
— Иван-то с Фёдором куда подевалися? — спросил Кузьма о старших братьях.
— Куды им подеваться: добытчики своего не упустят! В лесу, чай. Самая пора для них вдосталь дровами запастись для варни. В лесу и пребывают, от всякого лиха в стороне. Смута их не касаема...
В словах сестры Кузьме послышался укор, словно она винила братьев за безучастие ко всему, опричь своего промысла. А ведь братья, поставив себе новые хоромы, отказали ей отцовский дом, не обошли заботой. Неустанно бы благодарить должна. Однако вот оставили же её без защиты в такую злую пору, когда она оказалась одна, и Дарья, верно, была обижена на них.
— Со двора не выхожу, — продолжала она. — Шумят, палят кругом. Так бы и затворилась в погребице. Что деется — не разумею. И Фотинку пытаюся удержать, а он, здоровенный бес, всё наружу рвётся, отца искать собирается. Бычище бычищем, осьмнадцатый год, а в полный разум-то не вошёл. Женить бы его... Ты-то, братка, к нам с какой оказией?
— С войском я тут. При обозе, при кормах поставлен.
— Никак не уймутся наши. Ай поделом им! Но и, суди сам, тяжкое настало житьё. Соляные колодцы у нас совсем оскудели, рассол жидок, варни пустеют. Мыкаются мужики, а тут на них побор за побором...
Дарья говорила и говорила, а перед глазами Кузьмы мерцали, колеблясь, огоньки свечей, и мнилось: мелькают бесчисленные грузные бадьи с густым едучим раствором, скрипят ржавые, залепленные соляной сыпью цепи на колодезных воротах и стекает по краям прочерневших колод жижа, которая выплёскивается из бадей. Одна за другой виделись продымлённые, душные клети-варницы, где над огромными закопчёнными сковородами с кипящим рассолом густо клубятся испарения, и работный люд в таких же прожжённых зипунишках и шубейках, как у недавно спорившего рыжего старичонки, суетится у огня, поправляя горящие плахи и задыхаясь от ядовитого смрада и дыма. Виделся ему среди варщиков и его отец с измазанным сажей озабоченным лицом и большими, в язвах, хваткими руками, успевавшими всё делать ловко и сноровисто.
— Да что ж я! — вдруг всплеснула руками Дарья. — Совсем гостя забаяла. А ты и не ешь.
— Нет ли у тебя, сестрица, калёной соли, — попросил Кузьма. — Дюже её маманя любила.
— Как не бывать! Вон в солонке-то. В Страстной четверг нажжена.
Кузьма взял щепоть, круто посолил краюху, откусил — прижмурился, как в детстве. Не зря калёная соль считалась лакомством. Готовили её из обычной, заворачивая ту в тряпицу, смоченную квасной гущей, и помещая в старый лапоток, который клали с краю на поленья в печь. После обжига соль становилась черно-серой, пропадали в ней жгучая острота, горечь и едкость, и никуда она особо не была годна, только на пасхальное варёное яйцо да свежую краюху. Собираясь в дальнюю дорогу, русский человек обязательно совал в котомку вместе с хлебом и коробушку этой не сравнимой ни с чем по вкусу домашней солью.
— Отвёл душеньку, — наконец сказал Кузьма, дожевав кус. — Слаще сольцы балахнинской, сестрица, ничего нет. А уж у тебя она самая сладкая.
— Неужто уходить собрался? — догадалась сразу сникшая Дарья.
— Не моя воля.
— Справься, где будешь, о моём непутёвом-то. Не вовсе же запропал он.
— Порасспрашиваю, — пообещал Кузьма, загодя жалея сестру за её простоту и обманную надежду: уже наслышан он был о жестоких сечах в тех местах, куда отправился отважный балахнинец.
Фотинка со слюдяным фонарём проводил Кузьму к возу.
— Дядя Кузьма, — пробасил он, неуклюже потоптавшись у розвальней, — не забудь про меня, покличь, коль нужда случится.
— Мать береги, — сказал Кузьма.
— Али за недоумка меня почитаешь? — обиделся детина.
— Добро, — сдался дядя. — Токмо пока не покличу, жди. Тятьку, слышал, искать замыслил.
— До Суздаля съезжу, поспрошаю.
— Не ездил бы, обождал.
— Я сторожко. Не мог же тятька бесследно пропасть.
— Ныне всё может приключиться. А мать надолго не оставляй.
— Ино разумею, — усмехнулся племянник.
— Гляди, Фотинка, не балуй. Ныне-то едва за свою удаль головой не поплатился.
— Волком не буду, а и овечкой тож.
— Гляди!..
В навалившейся темноте, чуть подсвеченной снегами, тускло помигивал красноватый свет в волоковых оконцах, у острога метались огни смоляных факелов. До полночи было ещё далеко, и никто не спал в переполошённом городе.
Кузьма ехал к своим обозникам и думалось ему о рыжем старичонке и вспоминались язвительные слова: «Пошто же ты за нас вступился?» А как же можно было иначе, если все мужики тут, в Балахне, для Кузьмы свои? Одна соль всех единила, та самая солюшка, что, губастой волной настывая, инеем сверкала на стенах варниц, мутными сосульками свисала. Та самая, без которой и хлеб — не хлеб. Та, что кормила и одевала.