Еле пережила Москва студёную пору. От великой нужды порубили на дрова многие клети, пристенки и огороды, обломали перила с мостов и крылец и вконец порушили дворы опальных тушинских перемётчиков.
Забрызганная обильной вешней грязью, с густыми налётами копоти над дымоходами, с вытаявшими кучами печной золы под окнами, с космами сопрелой соломы, свисающей с крыш на кривых и ямыжистых посадских улочках, Москва, ободранная и расхристанная, выглядела неприглядно.
Что в большом посаде, что в Белом и Китай-городе, что в самом Кремле — повсюду небрежение и запущенность. И горстью самоцветов, вызывающе брошенных на нищенское рубище, казались блескучие маковки церквей да пёстрые верха боярских теремов среди неоглядного хаоса бревенчатых изб и грязи.
Вместе с распутицей нагрянул страшный мор. Всю зиму кое-как перемогалась тяглая беднота и дошла до краю, потеряв всякую надежду на пособление. Уже на всех окрестных дорогах встали заставы тушинских ватаг, перехватывающих хлебные обозы. Даже обильные царские житницы давно опустели. Вновь с церковных папертей юродивые и нищие хором вопили о конце света. По утрам решёточные приказчики и сторожа, убиравшие с улиц рогатки, привычно натыкались на скукоженные, застывшие в грязи трупы. Умерших от голода считали сотнями.
Правда, было ещё в Москве припрятанное жито, но, как и в голодные лета при Годунове, торговцы, сговорившись меж собой, заломили такую цену, что даже иным боярам оказалось то зерно не по мошне. Слыхано ли, за четверть[12] ржи назначали уже по семи рублей! Не без умысла гневили торговцы чёрных людишек.
И когда с воплями и бранью приступали к ним до отчаяния доведённые мужики, они сами разъярялись:
— А чего вы хотите — мы ль виноватые? Останние поскрёбыши продаём, себя корки лишаем! И рады бы завезти, да неотколи. По чьей милости Москва-то заперта? Кто эдак-то правит, что ни Богу свечка, ни чёрту кочерга?..
— Пущай бы нам чёрт, — злобно поддерживали потакальщики и кивали в сторону Кремля, — токмо бы не тот!
Скучивался, роился народ в торговых рядах, размахивал кулаками, валил по апрельским хлябям на Пожар[13], а оттуда через Фроловские[14] ворота, затягивая с собой стрельцов и крепостную стражу, к царским хоромам. Тёмными волнами колыхался у красного крыльца, всё прибывал и теснился, так что и зёрнышку негде было упасть на площади между Архангельским и Успенским соборами. Грозно и страшно ревела толпа:
— Хлеба!.. Хлеба!..
— Мочи нет, все с голоду мрём!
— До коих пор сидеть в осаде?
— Доколе терпеть?
Скорбно понурясь, с глубоким сокрушением на лице вышел на красное крыльцо царь, смиренно ждал, когда утихнет шум.
Ни величия, ни стати, ни властности в царе — одна кротость. Не то что ранее, в начальную пору правления, когда, вот так же оказавшись перед возбуждённой толпой, он в сердцах скинул с головы царскую шапку, сунул её вместе со скипетром ближним боярам и, срывая голос, визгливо крикнул: «Коли не угоден, царствуйте без меня!» Оторопел тогда народ, отшатнулся — не ожидал такой прыти от ублажённого властью нового самодержца. Что и молвить, ловок был Василий Иванович Шуйский, изощрён, умел расчётливо менять личины, умел изворачиваться, да всему свой срок: пригляделись к его хитростям. И ныне многие могли бы уличить царя в обманном смирении, да только ведали доподлинно: плохи его дела, хуже некуда, и прикидываться ему, думалось, уже нет никакого проку.
Стоял на высоком, пёстрыми красками размалёванном крыльце-теремке хворобно опухлый старец, с подслеповато моргающими глазками, отвислым длинным носом, лопатистой с проседью бородой, большеротый, рыхлоликий, невеликого роста — весь на виду в своей нескладности и немощности. Жалок был, сиротлив, даже несмотря на то, что за его спиной, грозно посверкивая секирами, высились два дюжих молодца из дворцовой стражи.
Умолкла толпа, и некоторое время стояли глаза в глаза в печальной неподвижности и тиши незадачливый царь и несчастный московский люд, словно в невольном едином согласии.
Но вот поднял голову Шуйский, заговорил слабо, елейно. Однако постепенно голос его твердел:
— Заедино с вами горе мыкаю, с вами слезьми обливаюся. Тяжкое испытание дал нам Господь... Однако выбора нету. Неужто вы покинете меня, своего радетеля за вас, за землю отеческу? Неужто предадитеся, аки иные христопродавцы, тушинскому нечестивцу? Али не слышали, сколь он кровушки русской пролил да как на костях непогребённых вкупе с литовскими и польскими татями пирует? Ан недолго ему пировати, близка его погибель. Подымаются города на него. Шереметев идёт к нам с Волги, племянник мой Михайла Скопин[15] ведёт свейскую рать из Новгорода, крымский хан на выручку нам поспешает...
— Не дождёмся, околеем все! — закричали из толпы.
Шуйский помолчал, колыхнулся в богатой распашной шубе, поморгал глазками. В этот час для него решалось всё. И уже ни мольбы, ни уговоры, ни посулы, ни угрозы не спасут, если москвичи не подхватят последнюю слабую ниточку, которую он хочет протянуть им, уповая, как всегда, только на свою удачливость.
Больше всего боялся царь выпустить из рук неимоверными ухищрениями добытый скипетр.
В напряжённом ожидании толпы угадывались явная враждебность и упорное противление, слова увязали в ней, как в трясине. Не она в его, а он был в её власти. И ему ли запамятовать, как безудержно лютовала она, когда всего три года назад он сам же обратил её недовольство, ропот и гнев на первого самозванца? Толпу нельзя на бессрочье покорить, но её можно обмануть. И не единожды, а испокон веков так было. Один обман потом никогда не вредил другому, непрерывно сменяясь. Нужно только упреждать неизбежное.
— До Николина дни, — тяжело, со стоном вздохнув, сказал Шуйский, — до Николина токмо дни потерпите. А уж я поусердствую за вас, поуломаю хлебников, дабы сбросили цену...
Ничем не нарушенное безмолвие было для него знаком, что и на сей раз ему поверили.