Кто-то занудливо играл на рожке.
Протяжные переливчатые звуки долетали из сумерек под каменные стены Белого города, где, окопавшись рвами, разместились с прочими ратниками нижегородцы. Хватали те звуки за сердце, томили невтерпёж. Водолеев не снёс — подхватился да и попёр через вал и ров к Арбатским воротам, откуда неслось играние. Очень желал Стёпка отодрать за уши сдуревшего рожечника, устыдить его, дабы не терзал народ перед кровавой сечей заупокойной своей игрою.
Водолеев перебирался от костра к костру, мимо сбившихся плотными кучками ратников, черпающих из больших семейных мис наваристую похлёбку. Вместе с ратными снедали московские всякие люди, что обжились на старом пепелище в землянках и клетях и ныне в охотку весь день пособляли войску копать рвы, возводить заграды, поднимать насыпи, расставлять по ним пушки. Расторопные жёнки подливали в мисы едово, подкладывали хлеб. Было во всём том сходство с мирными семейными вечерами на покосе или жатве. Оттого ещё досаднее становилось слушать Стёпке надрывную песнь рожка.
Вот уж не думал не гадал Водолеев, что, за всё лето не заскучав по дому, вдруг вспомнит о своей Офросинье и пожалеет её за нескладное житьё с ним. Не к добру такое деялось с крепким посадским мужиком.
— Куды, скаженный? — кричали Стёпке от костров.
— Батыр Стёпка, айда ашать! — в улыбке показывая все зубы, приглашал знакомый татарин Муса.
Водолеев только отмахивался.
Рожечником оказался конопатый вятский детина. Стёпка вырвал дуду у него из рук:
— Чо нюни развесил?
Детина сперва в недоумении захлопал глазами, но, придя в себя, прямодушно признался:
— Не шибко ражо-то.
— А что не ражо?
— Цёрно в нутре-то.
Водолеев долго смотрел в его круглое простецкое лицо, по которому метались отблески костра.
— В мыльню ступай — отпаришь, — наконец промолвил он.
Сидевшие рядом смурные ратники в тегиляях подняли головы, оживились, захохотали.
— А ну тя! — осерчал на Стёпкину издёвку вятский детина. — Цивера б те села на езык-то. — И внезапно тоже засмеялся. — Ну тя!
Вдоль спешно возведённых укреплений от Чертольских ворот, что примыкали к самой Москве-реке, до Арбатских и далее — к Никитским, Тверским и Петровским, где несколько на отшибе располагались полки Лопаты, Пожарского и старого Дмитриева, ездили верховые дозорщики, повещали:
— Гли, ребята, зорче. Ляхи у нас и с переду, и с тылу.
Да, так оно и было. Впереди на Поклонной горе уже мерцали костры подошедшего гетманского войска. Сзади с кремлёвских стен угрожали ополченцам пушки осаждённых врагов. Опасное расположение дорого могло обойтись Пожарскому. Похоже, лучше капкана не выдумать. Если Ходкевичу удастся смять ополченские полки, то он затем расшибёт их в лепёшку о стены Белого города, поскольку путей отступления у русской рати нет. При неудаче Пожарскому доведётся платить головой. Иного исхода ему нет.
Ещё за десяток вёрст от Москвы ополчение было встречено людьми Трубецкого. Боярин и воевода Дмитрий Тимофеевич Трубецкой настоятельно звал Пожарского в свой обжитый стан за Яузой. Там был крепкий острог и высокие валы. Но Пожарский пришёл не прятаться. Отступив в Заяузье, что лежало далеко в стороне от большой Смоленской дороги и примыкало к Москве с юга, он бы оставил свободным проход гетманскому войску к воротам Кремля. Паче того, ему наверняка пришлось бы довольствоваться правами второго подначального воеводы, а стало быть, отдать ополчение во власть негожего стратига, который ничем не проявил себя ни с Ляпуновым, ни с Заруцким и мог загубить дело.
Сколь ни посылал гонцов к Пожарскому Трубецкой, все они возвращались ни с чем. Тогда Дмитрий Тимофеевич пожелал явиться сам к несговорчивому стольнику. Напустив на себя гораздую важность, он выехал навстречу Пожарскому, когда ополчение уже приблизилось к московским окраинам.
Воеводы съехались на городских выпасах, откуда были ясно видны развалины погорелой столицы и за ними золотой верх свечи Ивана Великого. По всем дорогам и тропам через широкий дол двигалось к Москве войско. Ратники снимали шапки, крестились:
— Здравство во веки тебе, Москва православна!
В горлатной шапке трубой, в пластинчатом доспехе поверх дорогих одежд Трубецкой не смотрел на войско, будто его и не было. А ратники, кто проходил рядом, с любопытством взглядывали на него. Но в нём не было никакой привлекательности. Лицо у боярина скулое, носатое, рачьи глаза широко расставлены, брови над ними тонкие, словно щипаны.
Возле Пожарского был только Минин. Высокородный Дмитрий Тимофеевич покривился, глянув на него: келарь Палицын, побывав в Ярославле, живо расписал Трубецкому, каков сей мужик глумец и невежа. Боярина теперь с души воротило. Выпученные глаза были холодны, губы над стриженой бородой презрительно оттопыривались, притом нижняя выдавалась больше верхней. Ни ума, ни воли не обнаруживалось в боярине, только спесь.
Во всё время переговоров ни один из воевод не покинул седла.
Пожарский в присутствии своего верного сподручника ставил на своём крепко — ярославскую рать с подмосковной не смешивать, держаться отдельными станами, а биться вместе по согласию.
— Полюбовно, видать, не столкуемся, князюшко, — начальственно усмехаясь, молвил Трубецкой. — Даве и людишек моих ты неласково принял. Не поминаю уж стары к тебе увещаньица. Однако браниться мне с тобою — много чести. Что хошь — вороти, словечка поперёк не будет. Токмо, милушко, пеняй на себя.
— Сраму за собой не ведаю, — заиграл желваками Пожарский, немало уязвлённый напускной елейностью в голосе боярина. У князя не было времени пререкаться с Трубецким: требовалось размещать войско.
А Трубецкой не думал кончать разговора. Ему было в утеху, что досаждает князю. И хотелось блеснуть перед ним, показать своё явное превосходство. Однако поневоле приходилось осаживать себя: две с половиной тысячи худо снаряженных казаков и служилых дворян под его началом ни в какое сравнение не шли с крепкой ратью Пожарского, и, стало быть, нечего впустую домогаться верховенства и тем травить душу. Бессловесно пошлёпав губами, как будто проговорив что-то про себя, Трубецкой вдруг повёл речь о противнике:
— Отколь тебе знать, князюшко, куда нацелился гетман? А ну как он минует твоих ратничков, обогнёт твои полчишки да выйдет сбоку на Замоскворечье. И мигом — через реку к Фроловским воротам.
— Не с руки ему. Сам угодит в осаду.
— Пустое! — презрел довод Пожарского боярин. — Уж я ляха нутром чую. И встану в Замоскворечье у Крымского двора. — И Трубецкой кручинно понурился. — Да с народишком у меня, сам ведаешь, хлипковато, чтоб устоять. И раз у нас не выходит согласия по твоей же прихоти, не пришлёшь ли ты мне тысчонку людишек своих в подмогу?
Подивился Пожарский: ну и хват же Дмитрий Тимофеевич! А, поди, нельзя отказать ему в просьбе, ибо попомнится отказ потом, от укоров не отобьёшься: мол, ни во что поставил стольник боярское слово, отмахнулся, будто выше боярства себя возомнил.
— Тыщу? — растерянно взглянул Пожарский на Минина. — Можно ли?
— Накладно выйдет, — отрезал Кузьма. Суровая складка не сходила с его чела.
— Уже мужик нашу честь хочет взять на себя! — донельзя возмутился Трубецкой. — Слушай, слушай его, князюшко, он те напоёт. Станется, что наши служба и радение ни во что будут! Андроновым да Мининым ныне потачка!
В гневе он резко крутнул коня, бросил на прощание Пожарскому:
— Любо тебе, что тобой мужик помыкает?! — И пустил коня вскачь.
За ним устремилась вся его молчаливая и мрачная свита.
Пожарский в задумчивости молвил с растяжкою:
— Тыщу не тыщу, а полтыщи надобно дать. Инако худа не избежать. Не стал бы вредить боярин...
— Поступай по-своему, Дмитрий Михайлович, — глядел в сторону Кузьма. — Но я бы ни единого человека не отсылал. Себя обессилишь, а Трубецкого не укрепишь. Затеи его бесовские.
Остаток дня Кузьма провёл в стане, дозирая за окапыванием, распределяя подводы, заботясь о безопасном расположении обоза. Ему было отрадно, что в сожжённых и разорённых московских посадах сыскалось немало доброго люда, который не дал обратить столицу в мёртвый город. Кое-где рядом с землянками и шалашами уже поднимались новые срубы, дымились кузни, толклись среди народа квасники да лотошники. Москва бережно лелеяла свежие живые ростки, вопреки всякому злу возрождаясь из пепла. И её бодрые упорные насельники с охотою помогали ополченской посохе. За день было сделано так много, на что в другую пору понадобилась бы седмица. Однако управились.
Посадский люд окружил Минина, завёл разговоры. Ни с кем из ратных начальников поговорить по душам бедующие москвичи не насмелились, в Кузьме сразу увидели своего, одолели расспросами.
Да и сам Минин всякого спрашивал, отчего чёрный люд селится на пепелище под пушками, не безумство ли то? Москвичи отвечали:
— А мила нам та сторона, где пупок резан…
И ещё:
— Любит и нищий своё хламовище.
Один из них, в рваном колпаке и запачканной глиною сермяге растолковал так:
— Пущай ляхи видят: мы крепь, а не те стены каменные, за коими они сидят.
Едва не допоздна проговорил с мужиками Кузьма, покуда не вызволил Подеев, уведя к обозникам ужинать.
Мало кто мог заснуть в ополченском лагере в ночь перед битвой. Не спал и Фотин, которого по обходе стана застал Минин у костра за кропотным занятием: племянник бруском точил чью-то саблю — ещё полдюжины их лежало на дерюжке возле.
— До утра осилишь ли? — улыбнулся ему Кузьма.
— Дак и вздремнуть ещё смогу, — поднял голову Фотин. В глазах его вовсе не было тревоги. — Нет, не засну, чай. Ещё будет Настёна сниться. Плачуща.
— Повестили тебя, что с тылу в заграде будем?
— Сказывали, — кивнул племянник. Волосы упали ему на лицо, он рукою откинул их назад.
— Насмерть стоять доведётся, чуешь? — предупредил его Кузьма. Горюч камень тяжелил душу Минина.
— Не сробеем, чай, — подивился Фотин дяде, почуяв в нём смятение. — Чего загодя страху нагонять?
В нежелании племянника думать о предстоящем бое был прок. Минин устыдился: и впрямь незачем будоражить своими страхами молодца.
Невдалеке, на свежей насыпи при свете факелов ратники поднимали на станок пушку и выгружали с телеги коробы с обмотанными льняной куделью ядрами и железным дробом. Работали без криков и брани, не досаждали спящим. Кузьма пригляделся, как идёт дело, встрепенулся.
Всюду, куда ни кидал он взор, горели костры и в их трепетном багровом свете двигались люди. От огня к огню ходили священники, благословляя воинство. Из рук в руки переходил чудодейственный Иринархов крест. Минин знал, что многие ратники не единожды постились, чтобы обрести несокрушимую силу духа. Рать готовилась к сражению, как делу освящённому свыше.
Минин пошёл к шатру сменить пропотевшую рубаху на чистую.