Тогда я жил оставленный, брошенный – без моей вины. Обошел человек и сделал вред.
Вдруг я встречаю, при умирании третьего (товарищ), слезы… Я удивился… «Что такое слезы?» «Я никогда не плачу». «Не понимаю, не чувствую».
Я весь задеревенел в своей злобе и оставленности и мелких «картишках».
Плач, – у гроба третьего[36] - был для меня что яблоко для Ньютона. «Так вот, можно жалеть, плакать»… Удивленный, пораженный, я стал вникать, вслушиваться, смотреть.
Та же судьба, та же оставленность. Но реагирующая на зло плачем в себе, без осуждения, без недоумения, без всякой злобы, без догадки, что есть в мире злоба, вот «демонизм», вот «бесовщина».
Я подал руку, – долго не принимаемую, по неуверенности. Ведь я ходил в резиновых глубоких галошах в июне месяце, и вообще был «чучело». Да и «невозможно» было (администрация и проч.). Но колебания быстро прошли: случилось (от нервности) несчастие (оказавшееся через несколько месяцев мнимым), – которое, так сказать, «резиновые калоши» простирало до преисподней и делало меня «совершенно невозможным». Но «слезы по третьем» решили все: именно когда казалось все «разрушенным и погибшим», и до скончания веков, когда подойти ко мне значило погибнуть самому (особенная личная тайна), и я обо всем этом честно рассказал, – рука протянулась со словами «колебания кончились». Дальше, больше, годы, вдруг бороды лопатой говорят:
– Стоп!
Не обращаю внимания, но за ними и высокопросвещенные люди, как С.А. Рачинский[37], говорят:
– Нельзя.
«Что такое»?! Будь я «в панталонах мальчик», я ничего особенного бы не понял, не постигнул. Нужно было бесконечно наивной природе (я) столкнуться с фактом, чтобы понять… что «ведь это искусственное дело падать вниз яблоку, оторвавшемуся от ветки: натурально оно должно бы оставаться в воздухе; а уж если лететь, то почему же не вверх, а вниз: значит – земля притягивает». Я понял (и первый я), что не в «лопатах» дело, которым «все равно», и не в Рачинском, который благочестив, ко мне добр, а в другом, от чего Рачинский не хотел отстать, а «лопаты» приставлены «к этому забору». Кому-то далекому-далекому, чему-то великому-великому, нужно…
– Что нужно?
«– Играйте вы по-прежнему в преферанс, – ну, и погибнете, но мало ли же вообще людей гибнет. И этот «друг» ваш (с скрытною уже тогда болезнью)… тоже погибнет… Но ведь что же?.. Ведь это вообще есть, бывает, – бывает смерть и болезнь, и разврат, и пустота жизни или лица… Ну, и что же особенного тут, чему же волноваться…»
– Да нет, не в этом дело, а что я был злобен, остервенен, забыл Бога, людей мне было не нужно…А теперь и совсем ваш же с образами, лампадкой, христианством, Христом, с Церковью… Я – ваш.
«– Именно – не «наш», а такого нам вовсе не нужно, поскольку вы вдвоем, соединены. И будете «наши» – лишь разъединясь».
– «Разъединясь»?.. Значит – опять в злобу, в атеизм, вред людям…
«– Это уже наше дело, мы все берем на себя. О злобе вашей помолимся, и атеизм – замолим, и вообще все обойдется, потихоньку и не колко. Ну кто не вредит людям, и разве все так особенно «веруют». А обходится. Будет сохранен порядок: а если вы погибнете в разделении, то ведь людей вообще всяких и постоянно очень много гибнет. Ничего нового и даже, извините, ничего интересного».
Конечно, при «упрямстве» можно было бы «преломить», и вышла бы грубость, но никакого открытия. Но я был именно кроток, – как и наивность или «натуральность» (дикий человек) простиралась до того, что я годы ничего не замечал… Как годы же потом шло мое «ньютоновское открытие», что «яблоко очень просто падает на землю» от того-то.
Раз я стоял во Введенской церкви с Таней[38], которой было три года.
Службы не было, а церковь никогда не запиралась. Это – в Петербурге, на Петербургской стороне. Особенно – тихо, особенно – один. В церковь я любил заходить все с этой Таней, которая была худенькая и необыкновенно грациозна, мы же боялись у нее менингита, как у первого ребенка[39], и почти не считали, что «выживет». И вот, тихо-тихо. Все прекрасно. Когда вдруг в эту тишину и мир капнула какая-то капля, точно голос прошептал:
«…вы здесь – чужие. Зачем вы сюда пришли? К кому? Вас никто не ждал. И не думайте, что вы сделали что-то «так» и «что следует», придя «вдвоем» как «отец и дочка». Вы – «смутьяны», от вас «смута» именно от того, что вы «отец и дочка» и вот так распоясались и «смело вдвоем».
И вдруг образа как будто стали темнеть и сморщились, сморщились нанесенною им обидою… Зажались от нас… Ушли в свое «правильное», когда мы были «неправильные». Ушли, отчуждились… и как будто указали, или сказали: «Здесь – не ваше место, а – других и настоящих, вы же подите в другое место, а где его адрес – нам все равно».
Но, повторяю, жулик знает, чем «отвертывать замки», а «кто молится» и счастлив – тоже знает, что он – молится именно, и – именно счастлив; что у него «хорошо на душе»; и вообще что в это время, вот, может быть, на одну эту минуту в жизни, – он сам хорош.
Опять настаиваю, что дело в кротости, что я был именно и всегда кроткий, тихий, послушный, миролюбивый человек. «Как все».
Когда я услышал этот голос, может быть и свой собственный, но впервые эту мысль сказавший, без предварений и подготовки, как «внезапное», «вдруг», «откуда-то», то я вышел из церкви, вдруг залившись сиянием и гордостью и как победитель. Победитель того, чего никто не побеждал, даже того, кого никто не побеждал.
– Пойдем, Таня, отсюда…
– Пора домой?
– Да… домой пора.
И вышли. Тут все дело в «отмычке», которая отпирает, и – «в кротости, которую я знал».
Я как бы вынес кротость с собою, и мою «к Богу молитву» – с собою же, и Таню – с собою: и что-то (земля и небо) так повернулось около меня, что я почувствовал:
«– Кротость-то у меня, а у нас – стены. И у меня – молитва, а у нас опять же – стены. И Бог со мною. И религия во мне. И в судьбе. Вся судьба и «свелась» для этого мгновения. Чтобы тайное и существовавшее всегда наконец-то сделалось явным, осязательным, очевидным, обоняемым».
…«Вы именно жестоки и горды («отмычка» у меня)… Именно – холодны… Бога в вас нет, и у вас нет, ничего нет, кроме слов… обещаний, надежд, пустоты и звона. Все вы и вся полнота ваших средств и орудий, ваших богатств и библиотек, учености и мудрости, и самых, как вы говорите, «благодатных таинств», не могут сотворить капельку добра, живого, наличного, реального, если оно ново в веках, не по шаблону и прежде бывавшим примерам, и тут не то, чтобы вы «не можете», – все вы, бороды лопатою, или добры сами по себе, или вам «все равно», а что-то вас задерживает, и новое зло вы легко сотворяете, вот как приходскому духовенству в Петербурге обобрать не приходское, да и вообще много нового злого: а вот на «доброе», тоже новое, – связаны ваши руки какою-то страшною, вам самим неведомою силою, которая так же «далека», «неосязаема» и «повсеместна»… как ньютоново тяготение. Которое я открыл и с него начнется новая эра миропостижения, все – новое, хоть начинай считать «первый год», «второй год». Это, должно быть, было в 1896 году или 1897 году.
Ах, как все это мне надоело и опротивело.
(сейчас и часто, – о хламе, рвущемся с улицы в дом: сторонние письма, просьбы о «рецензиях», еще просьбы почему-то об «устройстве на должность» и о прочтении «их рукописей»).
Почему-то мамин испуг был творческий, а мой испуг был парализованный. У нее испуг переходил во взрыв деятельности, притом целесообразной, у меня – в бессилие слез, отчаяние, писем (жалоба, рассказ).
Так была история ее с Шурой (поп, обморок, Мержеевский[40]) и история с приговором Анфимова[41] (открытие болезни в 1897 г. в Пятигорске): я повез ее через Военно-Грузинскую дорогу и в Крым «показать всю красоту мира», перед засыханием. Но никакого уменья борьбы. Чтобы «бороться», ведь нужно идти размеренным шагом: меня же трясло и я ложился как больной.
С выпученными глазами и облизывающийся – вот моя внешность. Некрасиво? И только чрезмерным усилием мог привести себя, на час на два в comme il faut[42].
«…дорого назначаете цену книгам». Но это преднамеренно: книга – не дешевка, не разврат, не пойло, которое заманивает «опустившегося человека». Не дева из цирка, которая соблазняет дешевизною.
Книгу нужно уважать: и первый этот знак – готовность дорого заплатить.
Затем, сказать ли, мои книги – лекарство, а лекарство вообще стоит дороже водки. И приготовление – сложнее, и вещества (душа, мозг) положены более ценные.
Бабушка звала ее «Санюшей», мы – «Шурой», но сама она никогда так не называла себя и не подписывалась на письмах. А – или «Аля», или сдержаннее – «А». Так звали ее подруги, начиная с поступления на французские курсы. Зеня и Марта, потом усиленно одна Зеня, потом долгие годы только Марта, потом – «Вера» и все залила «Женя» и наконец окончательно всех залила «Наташа». «Аля», «Алечка», «наша Аля», «моя Аля». Дети стали звать ее тоже «Алей» и «Алюсей».
И она как игралась и купалась в этих перекликах своего имени.
Только стала все худеть. Теперь уже 30: и при высоком росте она легче, чем 13-летняя Надя.
Отчего это – никто не понимает.
Она грустна и весела. Больна и все цветет.
Домой она только захаживает.
– Что, мамочка, лучше? О, да, конечно, лучше: ты сегодня можешь сидеть (т. е. не лежишь). Гораздо лучше…
И, отвернувшись, ловила улыбку подруги где-нибудь наискось.
– Ничего, мамочка, я приду! приду! Сегодня я спешу в Публичную (библ.). Прощай. Завтракать не буду.
И уже дверь хлопнула.
Она всегда была уходящею, или – мелькающей.
А бывало:
. . . . . . .
. . . . . . .
– Варя. Опять дырявые перчатки? Ведь я же купил тебе новые? Молчит.
– Варя. Где перчатки?
– Я Шуре отдала.
Ей было 12 лет. Она же «дама» и «жена».
Так ходила она всегда «дамой в худых перчатках». Теперь (2 года) все лежит, и руки сжаты в кулачок.
Не всякую мысль можно записать, а только если она музыкальна.
И «У.» никто не повторит.
«Наш Добчинский до всего добежит»…
Начал он социал-демократом и пробыл им чуть не до 40 лет. Но все полемизировал с Михайловским[43], а Мих. его не замечал. Тогда он стал поворачивать к государственности и народности. И теперь один из самых яростных публицистов-националистов и государственников. На все накидывается. И все его не замечают.
В этом рок. Быть незамеченным.
Умен он? Во всяком случае, не глуп. В школах не учился, ни в каких. Но много читал, – брошюр; газеты век читал. И пытался хоть изредка читать серьезные книги.
«Я говорю Столыпину»[44]…
– А. А.?
– Не-ет! (сладко): Пе-тру Арка-дье-вичу! Говорю ему: «Я совершенно не согласен с вашею программою».
Наш Добчинский до всего добежал. «Как он попал к Столыпину?» Не так легко. И зачем? Значит, просил аудиенции. Но для чего? Чтобы сказать: «Я с вами не согласен». Но Столыпин хорошо знал, что «с ним многие не согласны». Почему же сказать? Чтобы Столыпин знал, что «не согласен и Г.».
Это – Добчинский.
А так угрюм. Молчит. В таких лохмотьях ходит. И читая «бранные на все стороны» статьи, никому не придет на ум, что под ними скрыто скромное существо Добчинского.
Одному ли мне он говорил, что «был у Столыпина, целый час был!!» – и что «сказал ему, что не одобряет его действий»? Со мной он редко видится, и, значит, об этом он говорил множеству. В этом и крючок.
Бедный Добчинский.
Но между тем как он пылает в статьях! Или, вернее, – «быстро бегает в статьях». И ближние его уверяют, что это «самый честный человек в России». Не спорю. Не знаю. Мне кажется вообще о Добчинском неинтересно, честный он или нечестный.
(Гофштеттер).
Мамочка! Мамочка! Вечная наша мамочка.
Один образ – как ты молилась, в Наугейме, Мюнхене, дома, везде…
Вот этот образ (дети его не видели) и прожег мне душу каленой иглой.
Мамочка молится, а я… Мамочка вечно больна, а я постоянно здоров.
И вот ужасное (тогда, всегда), как ураган, чувство: променять мир на «мамочку», разбить все, отречься от всего, уйти от всего — чтобы быть с «мамочкой».
Быть с молитвой и болью.
Это и есть последняя правда моей жизни. После которой, естественно, все прежнее я назвал «ложью».
Я и послан был в мир для «мамочки» и больше ни для кого: осязательно – вот скопить 35 000 и ездить в больницу. Ну, и душа…
– Пора, – сказала мамаша.
И мы вышли в городской сад. На мне был черный сюртук и летнее пальто. Она в белом платье, и сверху что-то. В начале июня. Экзамены кончились, и на душе никакой заботы. Будущее светло.
Солнце было жаркое. Мы прогуливались по главной аллее, и уже сделали два тура, когда в «боковушке» Ивана Павловича[45] отворилось окно, и, почти закрывая «зычной фигурой» все окно, он показался в нем. Он смеялся и кивнул.
Через минуту он был с нами. Весь огромный, веселый.
– И венцы, Иван Павлович?
– Конечно!
Мы сделали тур. – «Ну, пойдемте же». И за ним мы вошли во двор. Он подошел к сторожке. – «Такой-то такой-то (имя и отчество), дайте-ка ключи от церкви».
Старичок подал огромный ключ, как «от крепости» (видал в соборах: «ключ от крепости», взятой русскими войсками).
– Пойдемте, я вам все покажу.
Растворилась со звуком тяжелая дверь. Я «что-то стоял»… И, затворив дверь, он звучно ее запер. «Крепко». Лицо в улыбке, боязни – хоть бы тень. Обои мы повернулись к лестнице: