Я решил, что лучше писать на микробском, что и сделал. Вернулся к началу и переписал свою историю на микробском, а потом тщательно перевел ее на английский, в таком виде вы ее и читаете. Это очень хороший перевод, навряд ли многим удалось бы сделать его лучше, но все же по сравнению с оригиналом, блестящим и точным, он как светлячок рядом с молнией. Среди авторов-микробов я считаюсь первоклассным стилистом и мог бы стать первоклассным стилистом и в английском, если б очень захотел.
А знаменитостью я стал вот каким образом. Когда я появился на Блитцовском, я был беден и одинок. Никто не искал общества иностранца. За небольшую плату я поселился в бедной семье (Их фамилия произносится «Тэйлор», но пишется иначе. — М. Т. ), и они по доброте душевной помогли мне взять напрокат шарманку и мартышку. В кредит. С процентами. Я очень прилежно трудился дни напролет, а ночами учил местный язык. Моими учителями были дети, они никогда не спали, потому что здесь не бывает ночи. Мне пришлось отвести для сна условные часы.
Сначала я зарабатывал какие-то жалкие медяки, но вскоре мне пришла в голову прекрасная идея. Я начал петь. По-английски. Нельзя сказать, что я пел хорошо, и меня обходили стороной, но только первое время, а потом микробы заметили, что я пою на языке, которого никто не знает, и проявили ко мне интерес. Я пел «Салли с нашей улицы», «Со мной не хитри, меня не проведешь»[71] и другие песенки, микробы ходили за мной толпами, слушали и не могли наслушаться.
Я процветал. К концу года я прекрасно освоил язык, на котором говорили мои хозяева, и принялся за другой. Я всё еще чувствовал себя американцем, и год в микромире — десять минут двенадцать секунд — казался мне удивительно коротким; зато потом каждый последующий казался значительно длиннее своего предшественника. Этот процесс постоянного удлинения времени продолжался десять лет; по истечении десятилетия я приравнял год в мире микробов к американскому полугодию. Тем временем в семье Тэйлоров подросло поколение старших детей, и несколько девушек сорока лет заневестились. Сорокалетняя девушка в мире микробов все равно что двадцатилетняя американская; здесь удивительно здоровый климат, и многие микробы доживают до ста пятидесяти лет — чуть больше целого дня человеческой жизни.
Итак, я процветал. Но песенки про Салли и парня-хитреца набили публике оскомину, и я опасался, что меня закидают камнями. Благоразумно перестроив свою программу, я обеспечил себе еще десять лет процветания песенками «Прекрасный Дун»[72] и «Красотки из Баффало, я жду вас вечерком». Сентиментальная музыка нравится микробам больше всего.
Вскоре после появления на Блитцовском мне пришлось объяснять, из какой страны я прибыл. Это был очень деликатный вопрос. Разумеется, я мог, по обыкновению, сказать правду, но кто бы принял ее на веру? Можно было выдать за правду и толковую ложь, но, назовись я американцем из рода колоссов, достающих головой звезды, меня бы тотчас упрятали в сумасшедший дом.
На местном наречии холерный микроб называется «буилк», что эквивалентно латинскому «lextalionis», что означает… впрочем, я позабыл, что это означает, можно обойтись хорошим словом «буилк», его здесь произносят с увакением. Я обнаружил, что мои соседи никогда не видели выходцев из Главного Моляра и понятия не имеют, на каком языке там говорят. Главный Моляр — это левый зуб мудрости Блитцовского. В дентине этого зуба есть чрезвычайно тонкие нервные волокна, которые расположены горизонтально и пересекают вертикальные, толстые, как тростниковые заросли, волокна под прямым углом. Я соврал, что родом из одного из них — северо-западного. Слово не воробей, и мне уже было поздно идти на попятную, когда я вспомнил, что левый зуб мудрости Блитцовского ждет выкупа у дантиста и вряд ли когда-нибудь дождется, потому что бродяга не привык платить за услуги и выкупать ненужные вещи, если только можно увильнуть от уплаты. Но все сошло гладко, мои слова приняли за чистую монету. Некоторые доброхоты выразили сожаление, что достойный народ живет так стесненно и далеко, особняком от других наций. Это тронуло меня до глубины души, и я организовал денежный сбор в пользу своих земляков.
Я любил детей Тэйлоров, они выросли у меня на глазах, многие поколения их были моими баловнями с колыбели, я с болью в сердце наблюдал, как они покидают спокойную домашнюю гавань и отправляются в плавание по бурному матримониальному морю. Когда женились парни, я не особенно горевал, но расставаться с девушками было очень тяжко, даже мысль об этом мучила меня. Как назло, первой отдала сердце своему избраннику моя любимица. По обоюдному согласию, я ласково называл ее Мэгги,[73] хотя у нее было совсем другое имя. Это святое для меня имя, запрятанное в самом укромном уголке моей души, я подарил ей, когда она была очаровательной крошкой. Потом, с годами, когда в ней зародилась прекраснейшая, нежнейшая из страстей, я открыл ей, почему это имя — самое дорогое для меня. Глаза Мэгги наполнились слезами, и она выразила поцелуем те сочувственные слова, что силились произнести ее дрожащие губы. Да, эта свадьба оставила громадную брешь в семье, потому что одновременно с Мэгги вышли замуж 981 642 ее сестры и женилось множество братьев — свыше миллиона, не помню точно — миллион тридцать или миллион тридцать пять. Кто не пережил этого сам, не поймет чувства одиночества, охватившего меня в тот день. Я был на свадьбе почетным гостем и придал особую торжественность церемонии, исполнив одну из любимых старых песен. Но когда я решил спеть вторую, нервное напряжение дало себя знать, и у меня сорвался голос. Мэгги тоже очень волновалась. С того дня я не могу допеть до конца песню «Со мною не хитри, меня не проведешь» — срывается голос.
Эта свадьба напомнила мне другие края, другие дни, и в памяти всплыли до боли любимые, незабываемые образы. Листая страницы старых потрепанных дневников, чтобы освежить в памяти события, о которых повествуют эти главы, я обнаружил одну запись; грусть, заключенная в ней, и сейчас, через много столетий, глубоко трогает меня.
25 мая ГГ 2 501 007. Вчера была свадьба Мэгги. Прошлой ночью мне снилась другая Мэгги, земная Мэгги. Никогда больше в этой жизни я не увижу ее милого лица. В дивном сне она явилась мне, как в последний раз наяву, — воплощенная греза, сотканная из света, дух огня и росы, чудное видение, преображенное золотыми лучами заходящего солнца!.. Да простит меня бог за то, что я обидел ее грубым словом. Как мог я совершить такое преступление! Мое жестокое сердце не тронул молчаливый упрек ее нежных глаз, и я ушел, не прощенный милым ангелом.
Я сделал эту запись семь тысяч лет тому назад. Любопытное совпадение: с того самого дня раз в столетие, всегда 24 мая, Мэгги является мне во сне в неувядающем блеске своей красоты, и время не смягчает мою душевную боль. Когда сон привиделся мне дважды или трижды, я позволил себе смелость надеяться, что Мэгги будет являться мне во сне каждое столетие; когда благословенный сон привиделся мне пять раз, я уверился в своей правоте и отбросил все сомнения. Вот уже шестое столетие близилось к концу; с растущим нетерпением и страстью я отсчитывал десятилетия, годы, месяцы, дни. Наконец настал долгожданный торжественный день, и во сне я увидел прекрасное видение. И снова я ждал конца столетия, и снова испытывал горькое разочарование с пробуждением. В этом сне всегда звучит музыка — далекая, еле слышная песня, чарующая и трогательная — «Прекрасный Дун». Это была любимая песня Мэгги, теперь и я полюбил ее.
И вот что интересно: во сне прелестная земная девушка кажется мне столь же прелестной, как в те далекие времена, когда я принадлежал к роду человеческому. Это непостижимо, я не могу найти объяснения этому явлению. Неужели во сне я становлюсь человеком и вновь обретаю человеческие представления о том, что красиво, а что — нет? Это звучит правдоподобно, но все же чересчур фантастично и неестественно при трезвой оценке, да и не очень убедительно.
Когда я бодрствую, у меня, понятно, свои, микробские, представления о красоте. Когда я бодрствую и в памяти моей возникают люди, лицом и статью казавшиеся мне некогда прекрасными, они по-прежнему прекрасны для меня — не красотой, присущей человеку, а красотой цветка, птицы либо другого существа другой природы. Для самца гусеницы ни человек, ни иное живое существо не сравнится красотой и обаянием с круглой проворной гусеницей, его любимой подружкой. Что для него Клеопатра? Ничто. Он и головы не повернет в ее сторону. Она для него — шаткая, бесформенная глыба, и уж никак не может зажечь в нем страсть.
Гордая, счастливая мама-осьминог не наглядится на пучок извивающейся пучеглазой бахромы, который она. произвела на свет. Он ей кажется сказочно красивым, а на меня и тонна этой бахромы не произведет никакого впечатления. Осьминоги мне отвратительны, я ни за что на свете не соглашусь жить с осьминогом. Это не глупый предрассудок, это моя природа. В таком деле мы не выдумываем сами свои вкусы — они даются нам от рождения, они — одна из многих тайн нашего существования.
Я — микроб. Холерный микроб. С моей точки зрения обаяние, изящество, красота присущи в большей или меньшей степени всем микробам, населяющим замечательный микромир, и в первую очередь — холерным микробам. По-моему, нет никого прекраснее микроба холеры. Я все еще помню, что в человеческом мире у каждого народа был свой идеал красоты — итальянский, немецкий, французский, американский, испанский, английский, египетский, дагомейский, индейский, индийский и тысяча других идеалов цивилизованных и диких народов; я помню также, что каждый народ считал свой собственный идеал самым лучшим, и все это повторяется здесь, на Блитцовском — от макушки до пят. Вы не представляете, какая уйма самодовольных народов проживает даже в налете на зубах Блитцовского; Не меньшее количество копошится и на грязной долларовой бумажке у него в кармане. И уж поверьте мне на слово, любой дикарь из этой компании, разгуливающий нагишом, равнодушно пройдет мимо Мэгги Тэйлор, первой красавицы империи Генриленд (если Мэгги еще жива), и придет в экстаз от воображаемой красоты какой-нибудь замарашки одного с ним роду-племени, которая взволновала бы меня не больше, чем корова. Я исхожу из собственного опыта. Однажды я видел своими глазами, как buccalis maximus потерял голову из-за какой-то уродины единоплеменницы, тогда как рядом разгуливала дюжина холерных красоток, и все как на подбор такие соблазнительные, что и не знаешь, какую предпочесть! Конечно, я счел этого спириллу дураком, а он — меня!
Ничего не поделаешь, такова уж наша природа. Я никогда не был женат и не женюсь. Неужели потому, что когда-то три тысячи лет тому назад в Америке потерял безвозвратно свое сердце, влюбившись в Маргарет Адаме? Может быть. Полагаю, так и случилось. Раз в столетие она является мне во сне, вечно молодая и красивая, и я во сне обожаю своего идола, как и прежде. Но, пробудившись, я становлюсь самим собой, а она — смутным, больше не волнующим меня воспоминанием. Став собой, нынешним, я снова восхищаюсь прелестными бутончиками из своего любимого микромира и твердо знаю, что лет сто на меня будут действовать лишь чары голубых глаз и веселых улыбок юных студенток, в чьих жилах течет голубая кровь холерных микробов — старейшего, благороднейшего и самого могущественного народа микромира, если не считать бацилл чумы, при одном упоминании которых все вокруг снимают шляпы.
Я не помню, сколько лет было моей земной возлюбленной, ведь с той поры прошла целая вечность, но думаю — лет восемнадцать-девятнадцать. Я был года на три-четыре старше, но точно сказать не могу: события тех дней стерлись в моей памяти. Мне кажется, это происходило в царствование Наполеона I, а может быть, он только что пал под Марафоном или Филиппинами — помнится, все только и говорили о каком-то потрясшем мир событии, вероятно, о нем.[74] Я только что закончил Йельский университет — событие огромной важности для меня, такое не забывается, оно произошло в тот самый год, когда генерал Вашингтон двинулся на Север, чтобы принять командование над гессенцами.
Второй раз встречаю это заявление. Не представляю, как оно попало сюда. Хоть это и моя рука, думаю, здесь какая-то ошибка. Я приезжал в Йельский университет, лишь когда мне присуждали ученые степени. Б.б. Б.
Если мне не изменяет память, это был единственный раз, когда я сподобился его увидеть. Я стараюсь опираться на исторические события, чтоб сохранить связь со своим земным прошлым. Во-первых, в силу своей значимости, они запомнились лучше, чем мелочи жизни, а во-вторых, я всегда любил историю и прекрасно схватывал все детали, о чем с похвалой отозвался профессор Толливер Мне было очень лестно услышать мнение знаменитого местного ученого, историка по специальности.
Должен пояснить, что «ГГ» в предыдущей дневниковой записи означает «Год Генриад». Высокомерная династия, захватив трон, распорядилась вычеркнуть из истории все предыдущие века и начать ее заново с Года Первого — поступок вполне в духе этой династии. С точки зрения микроба и правил приличия, принятых в микромире, это не лезет ни в какие ворота. Конечно, я придерживался такого же мнения и до того, как стал микробом. Я был среди недовольных, когда Американская революция победила и сэр Джон Франклин и его брат Бенджамин созвали Вормсский съезд — провозгласить Год Первый и дать месяцам новые названия — жерминаль, фрюктидор и учредить прочую чушь.[75] Я полагаю, такие кардинальные перемены в исчислении времени должны быть исключительной привилегией духовенства Лишь религиям под силу учредить долговременные эпохи. Ни одна политическая эпоха не идет в сравнение с ними, ибо основной закон любой политики — перемена, перемена, непрерывная перемена, иногда к лучшему, иногда к худшему; недопустимы лишь остановка, застой, неподвижность.
Религии — от бога, они ниспосылаются нам его рукой и потому идеальны, политика же — творение людей и микробов, она нестабильна, как и ее творцы. Эволюция — закон любой политики. Это сказал Дарвин, подтвердил Сократ, доказал Кювье и увековечил эту истину века в своем труде «Выживаемость наиболее приспособленных».[76] Имена ученых обрели величие, а закон — незыблемость. Ничто не может сдвинуть его с прочного фундамента, разве что эволюция.